Глава тринадцатая. Прости, отечество!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тринадцатая. Прости, отечество!

Мы все в дороге и возвращаемся в наше Отечество, кто с котомкою на плечах, кто на резвой четверне, но все войдем в одни ворота…

Михаил Сперанский

1838 год принес Сперанскому небывалую прежде усталость и равнодушие к себе и делам. Михайло Михайлович ощутил вдруг себя глубоким стариком. Окружающие не сразу заметили происшедшую в нем перемену. Внешний облик его не потерял с годами приятности. Высокий ростом и лишь слегка сутуловатый при ходьбе, с большим, обнаженным от волос лбом, с голубыми глазами, излучающими спокойствие и ум, всегда аккуратно, с некоторою даже щеголеватостью одетый, он являл собою воплощение сознающей себя величавости, но не холодной, каковой она часто имеет быть, а той редкой, что испускает мягкость и теплоту. «Он имел лицо весьма приятное и белизну молочного цвета. Голубые взоры его ни на что не устремлялись, никогда не блуждали, никогда не потуплялись» — таким видел Сперанского Ф. Ф. Вигель.

Альфред де Кюстин, посетивший Россию в 1839 году, писал, что нигде не видел таких красивых стариков и таких уродливых старух, как в России. Встреча со Сперанским, если б состоялась, еще более укрепила бы французского маркиза в данном мнении.

Со всеми, независимо от звания и должности, был Михайло Михайлович обходителен в обращении, почтителен и ласков. Кое-кому, правда, именно это в нем и не нравилось. Некоторые, расположенные к нему первоначально его ласковостью, впоследствии, когда обнаруживали, что она обща всем, как чаша круговая, охладевали к нему. Но у многих в ту эпоху, когда принято было по-разному вести себя с людьми различных званий и чинов, как раз это, равное со всеми обхождение Сперанского вызывало симпатию. Потому что было необычным. Он держал себя так, будто родился и вырос не в семье небогатого священника, а в доме знатного вельможи, где с детства учат тонким манерам.

Но всего привлекательнее был Сперанский, когда говорил. В противовес принятому в светском обществе правилу изъясняться по-французски он всегда старался говорить на русском языке. И окружающие именно на русском предпочитали его слышать, поскольку в устах его изрядно к тому времени подзабытый русскими аристократами родной язык звучал с какой-то необъяснимой прелестью и новизной.

Женщины как будто вовсе не замечали его старости. Как и прежде, находясь в его присутствии, они всячески старались ему понравиться и ловили малейшие приметы в его облике и поведении, говорящие в пользу его ответного к ним чувства. Светло-голубые глаза его постоянно слегка слезились. Истинной причиной этому были его усердные занятия — он по-прежнему много проводил времени за чтением и писанием, — но женщины, видя глаза его покрытыми влажностью, давали объяснение, более соответствовавшее их желанию, чем истине: они говорили, что у Михаилы Михайловича «влюбленные глазки».

Лучшие слова о его внешнем облике выпало сказать, однако, не женщине. Эразм Стогов записал в своих воспоминаниях: «Портретов Сперанского очень много, и все похожи, только я не видал ни одного портрета с глазами Сперанского: есть предметы, недоступные для живописи! Таких глаз, как у Сперанского, я у других не встречал, не возьмусь и приблизительно описать их. Могу сказать только: глаза Сперанского я ни разу не видал изменяющимися — всегда, постоянно тихи, спокойны, ласковы: они не прищурены, но и не открыты, не вызывающие и не уклоняющиеся — ум, душа и сердце поместилось в этих глазах! Живопись бессильна! Уверен, что со смертию этих глаз других таких глаз не осталось; не видавшие выражения глаз Сперанского не составят себе понятия о прелести оригинального выражения их!»

В феврале 1838 года члены Государственного совета дружно выступили против проекта учреждения Санкт-Петербургской полиции, подготовленного Комитетом об устройстве столичной полиции, которым руководил Сперанский. Проект был настолько велик по объему, что его не стали читать весь на заседании, но, испросив высочайшего разрешения, напечатали и разослали членам Государственного совета для прочтения на дому и представления замечаний на него в письменном виде.

Таких замечаний оказалось очень много: причем критике были подвергнуты основные положения проекта. При рассмотрении данных замечаний на заседании Государственного совета разгорелись острые споры. Михайло Михайлович, частью по причине своей усталости от прений, частью из-за того, что критика проекта была обоснованной, согласился с тем, что проект недоработан.

Сразу после заседания Государственного совета он попытался в беседе с Модестом Корфом оправдаться — сказал, что уступил членам Совета не потому, что положения, им составленные, дурны, но из-за того, что в русской полицейской службе мало людей, способных уразуметь новые правила и исполнять их достойным образом; а потом признался: «Вообще не нам в наши лета писать законы: пишите вы, молодые люди, а наше дело будет только обсуживать. Я уже слишком стар, чтобы сочинять и отстаивать сочинение, а всего тяжелее то, что сочиняешь с уверенностью не дожить до плода своих трудов». Шел Сперанскому в ту пору шестьдесят седьмой год.

Тем не менее, что бы он ни говорил, у него было достаточно еще сил для больших государственных дел. 17 апреля 1838 года император Николай изъявил Сперанскому за создание «Свода военных постановлений» «высочайшее благоволение». В рескрипте, написанном по этому случаю, государь обращался к Сперанскому: «Михаил Михайлович! Долговременная, отлично ревностная служба ваша, обширные познания и опытность, доказанные многими особенно полезными трудами в высшем кругу дел государственных, побудили Меня вверить главному руководству и попечительное вашей собрание отечественных законов и составление полного оных свода. Обширный труд сей, по части гражданской, приведен вами к окончанию еще в 1833 году с успехом, вполне соответствовавшим Моим ожиданиям. Для довершения сего необходимого Государственного дела оставалось еще собрать и составить полный свод законам, действующим в кругу управления военносухопутными силами Империи. Ныне и сей труд, под непосредственным вашим наблюдением, вашею неутомимою деятельностью и неусыпным рвением окончательно совершен. Приемля с живейшею признательностью сей новый опыт вашей примерно полезной службы, Я за особенное удовольствие поставляю изъявить вам Мое полное и совершенное благоволение. Пребываю навсегда вам благосклонный Николай».

2 апреля 1838 года действительный тайный советник Сперанский был назначен председателем Департамента законов Государственного совета. Он достиг вершины своей чиновничьей карьеры. И все же единственной отрадой оставалось для Сперанского прошлое, которое он вспоминал с особенной приятностью. Н. И. Греч рассказал в своих «Записках», как 25 марта 1838 года, присутствуя на открытии нового университетского здания в Санкт-Петербурге, встретил он Сперанского, который сам подошел к нему для того, чтобы выразить свое удовольствие тем, что он, Греч, в письмах из Франции при описании разговора с Талейраном специально отметил, что знаменитый французский дипломат с удовольствием вспоминал о Сперанском, которого видел в 1808 году в Эрфурте.

* * *

Летом 1838 года Михайло Михайлович поехал отдохнуть и подлечить свое расстроенное здоровье в Буромку. 22 июля он написал оттуда в Петербург своей дочери: «Удивительно, как здешний образ жизни, беззаботной, тихой и мирной, для меня и полезен и приятен, невзирая на совершенное бесчувствие всего нравственного и сердечного бытия; что же было бы в соединении? Рай. Но нам ли грешным здесь на земле помышлять о райских наслаждениях! Здесь надобно все покупать, даже луч солнечный не даром нам дается». Усталость от жизни явственно проступала в этих словах Сперанского. В другом письме дочери из Буромки он признался, что чувствует «все наслаждение душевной лености».

После возвращения в Петербург Михайло Михайлович переселился в дом на Сергиевской улице, который купил за 240 тысяч рублей с помощью государственного казначейства, одолжившего ему необходимую на покупку дома сумму[1]. Напротив этого жилища, ставшего последним пристанищем Сперанского, стоял дом, из которого он был поздним вечером 17 марта 1812 года увезен в ссылку.

21 октября, в пятницу, Михайло Михайлович почувствовал недомогание. Дней за пять до этого получил он простуду, но не обратил на нее особого внимания и продолжал работать как ни в чем не бывало. Надлежало лечь в постель, но в субботу в Царском Селе должны были состояться театральный спектакль и бал во дворце, и Сперанский выбрал вместо постели Царское Село. Бал во дворце окончился около двух часов ночи, и ему пришлось остаться там ночевать. Поутру, в воскресенье, Михайло Михайлович ощутил в себе уже довольно сильный лихорадочный озноб, но все равно пошел в церковь на обедню, а затем еще и на обед в царский дворец. Лишь вечером возвратился он домой. В понедельник болезнь, будто раздраженная пренебрежительным к себе отношением, восстала в нем во всей своей губительности. Лихорадочные припадки и открывшееся вслед за тем воспаление в печени уложили его в постель.

В последующие дни физическое состояние Сперанского ухудшилось настолько, что видавшие его стали предполагать скорую его смерть. Император Николай по два раза на дню справлялся о его здоровье. А в один из дней, получив очередное известие, он призвал к себе князя Васильчикова и отдал ему распоряжение опечатать по смерти Сперанского его кабинет со всеми находящимися там бумагами.

Предельную опасность болезни почувствовал и сам Сперанский. В тоскливые осенние дни 1838 года он прощался со своей жизнью. Пригласил духовника исповедаться. О смерти своей заговорил со спокойствием, явно выдававшим чувство обреченности, сознание, что жизнь для него кончена. Думал ли он о собственной судьбе в тот момент, когда близилась она к завершению? Верно, думал. Не мог не думать: по странному закону природы каждому умирающему назначено видеть сон собственной жизни в канун прощания с нею.

Итог прожитых лет должен был, казалось, радовать его. Рожденный в семье простого деревенского священника и росший в окружении крестьян, он умирал в столице империи высоким сановником, всей России известным человеком. Не только разные «превосходительства» и «сиятельства», но и сам государь проявляли повышенный интерес к его, поповского сына, здоровью. Рождение его было событием разве что для бедных его родителей, но умирание его — событие для целой России! Но, видно, не дано человеческой душе быть довольной прожитой жизнью — Михайло Михайлович испытывал внутри себя нечто подобное скорее раздражению собой, но ни в коей мере не довольство. Духовник его — протоиерей Сергиевского собора П. Я. Духовский, с которым любил он беседовать о высоких материях, навестил его, больного, и говорил с ним. Впоследствии сказывал, что Сперанский очень ругал себя тогда, находясь в предсмертии, очень сожалел, что до конца своих дней так и не смог усмирить врагов внутри себя — собственные страсти, и среди них особливо духовную гордость. «Если после беспрестанных усилий и работы над самим собою, — говорил он, — иногда и удастся ее усмирить, то спустя несколько времени она опять поднимается с новою силою, и мне остается только горевать о слабости своей воли». Что выражал сожалением этим Сперанский? Имел ли он в виду свое самолюбие, излишнюю в себе любовь к почету и другое тому подобное, заставлявшее его идти наперекор собственной совести? Или не мог забыть он выпавших на его долю унижений, не мог преодолеть терзаний души своей при воспоминаниях о прошлых обидах? В любом случае жалоба умиравшего Сперанского на себя скрывала жалобу на свою судьбу.

Когда-то в молодости, полный радужных надежд на счастливое будущее, он писал: «Кто взял на себя крест и положил руку на рало, тот не должен озираться вспять — и что, впрочем, озираясь, он увидит? — Мечты и привидения, все похоть очес и гордость житейскую». Сейчас, когда впереди ему ничего уже нельзя было высмотреть, кроме смерти, одноликой, однообразной, как потолок над кроватью, он не мог не озираться вспять. И что же ему там виделось? — Он оказался пророком тогда, в своей счастливой счастьем в чиновной жизни и несчастьем в жизни личной молодости.

В пору, когда жизненная энергия бьет в тебе ключом, когда полон сил и целая жизнь впереди, кажется, что главное — это найти себе дело, способное наполнить смыслом будущую жизнь. При этом, конечно, понимается, что всякое дело делается не в вакууме, а в какой-то среде, в определенном людском мирке, и что среда эта может быть исключительно вредной, чуждой душе всем содержанием своим. Но думается тогда, что значит любая среда, когда нашел дело и полон сил? Пусть она чужда — неужто нельзя в любой среде оставаться самим собой? Пусть она вредна — неужто помешает она делать дело? Лишь на склоне лет приходит сознание того, что на устройство взаимоотношений с окружающими много надобно душевных сил — столь много, что и на дело может не хватить.

Биографии духа обыкновенно свойственны великим писателям или философам. Государственному же деятелю, даже и великому, не дано, казалось бы, иметь подобной биографии — слишком тесно соприкасается он с практической жизнью, слишком поглощен бывает ею, слишком живет вне себя, чтобы жить собою, чтобы создать себе свой собственный духовный мир. Тем любопытнее для нас такие вот параллели:

Лев Толстой: «Жизнь человеческая состоит во все большем и большем приближении к совершенству».

Михаил Сперанский: «Кто может сказать самому себе: каждый день я приближаюсь к совершенству, каждый день я вырываю из сердца какой-нибудь порок, какую-нибудь слабость?»

Лев Толстой: «Важнее всего для меня в жизни исправление от лени, раздражительности и бесхарактерности».

Михаил Сперанский: «С тремя врагами должен я бороться: с леностью, робостью и гордостью».

Лев Толстой: «Ложь перед другими далеко не так важна и вредна, как ложь перед собой».

Михаил Сперанский: «Правдивость с самим собою есть великое дело и без сомнения первая потребность, первый, краеугольный камень воспитания. Сколь мало я встречал людей, правдивых с собою. Можно даже утверждать, что люди более обманывают себя, нежели склонны обманывать других».

Лев Толстой: «Так теперь мне представляется мысль о том, что государство и его агенты — это самые большие и распространенные преступники, в сравнении с которыми те, которых называют преступниками, невинные агнцы…»

Михаил Сперанский: «Я долго взирал на преступников, законом осужденных, публично наказанных и сосланных, с внутренним отвращением, ныне смотрю на них с некоторою страдою. Это агнцы добродушия в сравнении со всем тем, что называем мы часто: честный и порядочный человек».

Такие параллели можно было бы продолжать еще и еще — признанный государственный деятель или, как говорили о нем, государственный деятель милостью Божьей, носил в себе душевные состояния, свойственные прирожденному писателю и философу.

Историк В. О. Ключевский писал, что император Александр I встретил в лице Сперанского «человека с огромной умственной и нравственной силой, который наводил на него страх и покорял его как сила умственная, но вместе внушал невольное уважение и доверие как сила нравственная». Многие факты свидетельствуют в пользу приведенных слов историка. Но несомненно также и то, что императору Николаю I Сперанский предстал другим — по-прежнему умным, но лишенным нравственной силы человеком. Он не стремился уже играть в государственных делах сколько-нибудь самостоятельной роли, к чему явно стремился прежде. Он не предпринимал уже попыток отстоять собственное достоинство в тех случаях, когда оно ущемлялось, и с легкостью приносил повинную, если бывал в чем-либо обвинен. Перемена, которая произошла со Сперанским, была разительной: ее заметили все, знавшие его ранее. Некоторые близко его знавшие современники, а затем и биографы говорили впоследствии, что он угодничал, старался всячески ко всем приноровиться, оттого что не мог, действуя иначе, добиться своей цели, потому что, действуя прежде по-другому, потерпел неудачу. Данное объяснение заслуживает внимания. Как развитый душою, талантливый человек, Сперанский имел в себе высокие идеалы и ставил задачей своей государственной деятельности их осуществление. Главнейшим среди них являлся идеал законности. Он был привержен к нему всю свою жизнь — во все время своей государственной деятельности. И понятно почему. Потребность общества в установлении законности была одновременно и личной его потребностью. Маленький, незнатный человек, ставший большим сановником, он чувствовал себя в высшей степени неуверенно при той системе управления, при которой господствовал произвол лиц. Его общественное положение в этих условиях зависело исключительно от благоволения монарха, то есть не имело сколько-нибудь прочных гарантий. В любой момент, без всяких на то серьезных оснований, он мог быть снят с должности, выслан в глухомань, брошен в бесчестье и нищету. Не потому ли столь много и упорно работал Сперанский над вопросами права и законности? В различных архивах хранится более тысячи начертанных рукою Сперанского произведений и просто заметок, посвященных этим вопросам[2].

Результатом усилий Сперанского явились такие грандиозные свершения, как «Полное собрание законов Российской империи» и «Свод законов Российской империи». Осуществленная им систематизация законодательства способствовала укреплению самодержавной власти в России, но она содержала в себе и предпосылку для развития свободы. Не будь «Свода законов», немыслима была бы Судебная реформа 1864 года, немыслимо было бы дальнейшее развитие российской юриспруденции.

* * *

В историю России Сперанский вошел в качестве великого неудачника. И в самом деле, ни один из его реформаторских замыслов не был осуществлен в сколько-нибудь полной мере — большей части созданных им проектов государственных преобразований суждено было остаться лишь на бумаге, их даже не пытались реализовать на практике. Но можно ли сказать, что он жил бесплодно? Что напрасно бросил свою душу и талант в пучину политики? Да, конечно, реформаторская деятельность его не повлекла за собой коренного поворота в развитии русского общества, она мало внесла реальных перемен в общественно-политический строй России. Но разве только результатами деятельности своей входит каждый человек в историю своей родины? Кто из живших на земле людей сумел сделать что-либо законченное, совершить то, чего и желал совершить? Разве осуществлял кто-нибудь когда-либо в политике все то, к чему стремился?

Каждый человек таит в себе врожденную потребность в доброй оценке своих деяний другими. И чем более он человек, тем сильнее чувствует в себе эту потребность. «Сие чувствование толь сильно, — подмечал Радищев, — что всегда побуждает людей к приобретению для себя тех способностей и преимуществ, посредством которых заслуживается любовь как от людей, так и от высочайшего существа, свидетельствуемая услаждением совести».

Легко носить эту самую человеческую потребность писателю, если он истинный да излился воистину в книги: он всегда знает, что непременно получит через свои творения то благодарение от людей, которого ждет его сердце. Легко умирать художнику, создавшему шедевр. В труде по созиданию шедевра уже заложена будущая его добрая оценка — услаждение совести художника. Но какую оценку может получить государственный деятель (если он не преступник власти, приговор которого в его жертвах)? Как оценить человека политики, чей труд не отливается в книги, картины, мелодии — чье творение невидимо и неслышимо, как брошенное в землю зерно? Исчезло оно в земляных комочках — не скоро появится росток, да и появится ли? — да если и появится, то от того ли зерна, что было для него брошено? — может, от прошлогоднего или просто случайно оброненного? И даже если носит кто-то высокий титул «основателя государства», то разве может «основанное» им государство служить подлинной мерой настоящей величины его? Не шахматные фигуры ведь расставил — живых людей: ни за что не сыграешь с ними задуманной партии! Каждый ходит по-своему, и одолеть эту стихию позволительно ли? Здесь самая полная победа лишь предвестие поражения. Усмиришь стихию, накуешь взамен ее цепей из предписаний-указаний — остановится движение! Таков закон игры, именуемой политикой: хочешь играть успешно — играй на пару со стихией! Судьба лишь тем действиям предавшего себя политике дает возможность быть плодотворными, что свершаются в соавторстве с общественной стихией! И как же тут разберешь, где игра сознания, а где стихии? Конечно, деяния носителей государственной власти оставляют на скрижалях истории самые яркие письмена, но это, как правило, письмена в жанре мифа или сказки. Где же критерии для оценки человека политики, если реальности его деятельности столь неуловимы, если не отливаются они в оформленные творения, а растворяются в повседневно текущей жизни общества, разносятся во множестве его органов, по многочисленной массе его членов? Да создает ли он что-либо, в чем можно увидеть хотя бы приблизительный, без больших посторонних примесей, отпечаток его личности?

Такое произведение есть и у каждого бывает неизбежно творимым. В отношении его не возникает никогда сомнений в авторстве, и быть не может вопроса о том, получилось оно или нет. Оно всегда получается, пусть авторы и склонны проникаться настроением, что у них-то оно как раз и не получилось. Оно всегда получается, чему совсем не мешает то, что зовется неудачей в практической деятельности. Напротив, именно неудача чаще всего составляет самые волнительные здесь строки, а успех становится сюжетом, хотя и не лишенным занимательности для ума, но пустым для сердца. Любому неудачнику в политической игре, безрезультатно растратившему в ней лучшие свои порывы, и тому, кто не может дождаться результатов своей деятельности, любому несчастливцу, увидевшему вдруг у своего политического поведения последствия, противоположные тем, к которым стремился, всегда достается возможность утешиться сознанием, что, несмотря ни на что, не бесплодно действовал, что одно творение все ж таки создал, а именно — свою собственную жизнь, свою судьбу!

«Какой роман, моя жизнь!» — восхищался Наполеон на острове Святой Елены, и прилив этого восхищения заливал на какое-то время горечь досадного падения. Остались ли в копилке человеческих эмоций и страстей душевные состояния им не испытанные? Жить всеми клетками своей души, ума и сердца — это счастье, что ни говори, не склонно выпадать человеку, а ему выпало, и не только успеху благодаря, но и неудаче. Этот счастливый неудачник оставил, быть может, самое убедительное доказательство, что действительно произошедшая жизнь человеческая способна стать такой же увлекательной для прочтения, как и сочиненная, искусственная.

Сперанский тоже мог сказать: «Какой роман, моя жизнь!» Историк-писатель М. П. Погодин писал в своем биографическом очерке о нем: «Удивительное зрелище представляет нам жизнь графа Сперанского, удивительное даже в русской истории, богатой примерами быстрого возвышения и падения».

* * *

С конца ноября 1838 года болезнь Сперанского пошла на убыль. Михайло Михайлович стал явно поправляться. В канун Нового года его навестил сам император Николай, да притом дважды — 23 и 27 декабря. В первый день нового года его величество пожаловал Сперанскому графское достоинство. Почесть эту Михайло Михайлович принял совсем равнодушно. «Государь хотел обрадовать моих друзей», — сказал он, узнав о своем графстве. В графах Сперанский пожил ровно сорок один день.

Весь январь граф Сперанский работал, невзирая на мольбу дочери позаботиться о своем здоровье. Принимал у себя чиновников.

Я был сегодня у графа Сперанского и истинно обрадовался положению, в котором его нашел. Голос и наружность его очень поправились, и сам он совершенно доволен приметным восстановлением сил. Я пробыл у него часа полтора в неистощимой беседе. Он собирается выехать на днях в первый раз к государю и принялся уже серьезно за дело…

Из дневника М. А. Корфа. Запись от 23 января 1839 года

7 февраля 1839 года в Санкт-Петербурге выдалась на редкость скверная погода. Но именно в этот день Михайло Михайлович вздумал совершить прогулку. Напрасно отговаривали его от данной затеи: он ушел из дома, довольно долго ходил на ветру и, конечно, сумел простудиться. Вследствие простуды затаившаяся в нем болезнь восстала с новой силой. 8 февраля Сперанский лег в постель и больше не поднялся с нее.

Перед самой кончиной его лицо стало просветленным. Его дочь Елизавета, сидевшая рядом с ним, услышала, как он сказал: «В тот день я словно наяву увидел истинную Красоту, сияющую и внутренним и внешним блеском». Елизавета все поняла: ее отец прощался со своей женой, с которой он никогда в душе своей не расставался[3].

Поутру 11 февраля 1839 года сердце Сперанского прекратило свое биение.

На следующий день в дневнике будущего его биографа М. А. Корфа появилась запись: «Светило русской администрации угасло».

Весть о смерти Сперанского понеслась по России, вырвалась в Европу. На нее откликнулось каждое сколько-нибудь солидное периодическое издание. «В начале 1839 года скончался в Петербурге государственный человек, которого жизнь принадлежит к необыкновенным явлениям в истории, — сообщала немецкая газета «Альгемайне цайтунг». — Кто видел всеобщее участие, возбужденное его кончиной, тот должен был понять, даже не зная покойного, что это такой удар, которому сочувствует целое государство. Мы говорим о смерти графа Сперанского. Сперанский обязан был судьбе одними высокими способностями, утонченною организацией души и многими тяжкими испытаниями; но самому себе обязан он всем, чего достигнул… Каждый был глубоко растроган смер-тию этого человека, когда чрез несколько дней торжественные похороны его приближались к Александро- Невской лавре, первому приюту его молодости в столице, когда тело его внесли под позолоченным балдахином в те самые ворота, куда за полвека прежде вступил он бедным, неведомым, беззащитным юношей, с одними своими отличными дарованиями и с благородною самоуверенностью в душе!»

* * *

Однажды, находясь уже в довольно зрелом возрасте, он в порыве откровенности сказал своим приятелям, что перейти из духовного звания в светское и поступить на службу в государственное управление заставила его жажда учения. «Я надеялся, — признался он, — ехать за границу и усовершенствовать себя в немецких университетах, но вместо того завлекся службою».

Еще он признался как-то в том, что всякий, кто к нему привязывался, неизбежно страдал более или менее. «Никогда, ни в какую эпоху жизни, не привязывались ко мне душевно люди счастливые, да и сам я к ним не прикасался», — говорил Сперанский.

Закончим же этими словами повествование о нем. Есть в людской жизни законы, но не бывает среди людей судей. Потому как судить — не значит еще быть судьей. Судить означает быть осуждаемым, возможно, даже в большей мере, чем тот, кого судишь. Приговор, выносимый тобою кому-либо, — это в первую очередь тебе самому твой собственный приговор!