Глава вторая. Восхождение
Глава вторая. Восхождение
Он тем и высок, что снизу восходил вверх без подпор и подымался собственною энергиею, своими талантами и достоинством.
Парфений Чертков. Из письма М. А. Корфу (1846 г.)
Молодой человек, каковы бы ни были его достоинства, никогда не может возвыситься сам по себе: подобно плюшу, ему приходится обвиваться вокруг некоего власть имущего или влиятельного человека.
Честерфилд. Максимы
Как в России делали карьеру? Безусловно, многих возносили вверх по служебной лестнице знатность, родственные связи, богатство или же простой случай. Но к последнему нередко добавлялось и другое — усердие и расторопность в исполнении служебных поручений, ум и талант. Петр I, дав понять своим приближенным, что ничем нельзя угодить ему более, нежели отыскав где-либо способного, талантливого человека, вызвал среди них настоящую «гоньбу» на таланты и способности. Трудно назвать другое время в русской истории, в которое имелось бы столько одаренных людей в государственном управлении, сколько было во время царствования Петра Великого.
Высоко ценила ум и талант императрица Екатерина II. «Когда мне в молодости случалось встретить умного человека, во мне тотчас рождалось горячее желание видеть его употребленным ко благу страны», — заявляла она в одной из своих заметок. Несколько патетично звучит данное заявление, но оно вполне правдиво. Уважение к талантам, способность открывать их искушенная в секретах управления людьми государыня считала необходимейшими свойствами правящей особы. Кто не имеет этих свойств, тот не достоин править — таково было ее мнение. И действительно, сотрудников себе она подбирала, как правило, по уму. Незаурядными умственными способностями отличался, например, избранный императрицей в личные секретари Александр Васильевич Храповицкий, который много из пожалованного ему природою таланта жертвовал Бахусу, но тем не менее делал свое дело с блеском[1].
И все же из всех средств сделать карьеру самым надежным в России во все времена оставалась протекция. Она вполне заменяла собою не только ум, но, кажется, даже и саму гениальность — так что если необходимо было дать вступавшему на поприще государственной службы дельный совет, то, без сомнения, должно было бы сказать: «Надейтесь не столько на способности свои, сколько на протекцию. Несмотря на все ваши достоинства, старайтесь укрыться под крылышко этой благодетельной волшебницы; если у вас есть протекция — вы гений, вы на все способны, вы скоро пойдете вперед, но если у вас протекции нет — вы дурак набитый, вы ровным счетом ничего не значите, решительно ничего не знаете, никуда не годитесь, вы никогда не выиграете по службе».
Нельзя сказать, что покровительством со стороны какой-либо высокопоставленной особы в России слишком гордились, однако не особенно это покровительство и скрывали, принимая его как злую необходимость. Рекомендательные письма поступавшим на службу были в моде, но их нередко считали ясным свидетельством бездарности рекомендуемого, отсутствия в нем каких-либо талантов и способностей. Вот образчик типичного для конца XVIII столетия рекомендательного письма. Писано оно Иваном Петровичем Архаровым, братом Николая Петровича Архарова, который занимал в первый год правления императора Павла должность генерал-губернатора Петербурга и славился нечеловеческим усердием в исполнении самых причудливых капризов его величества. «Любезный друг, Петр Степанович! — обращался И. П. Архаров к своему доброму знакомому, столичному сановнику. — Доброго соседа моего сын Николай отправляется для определения в статскую службу. Он большой простофиля и худо учился, а потому и нужно ему покровительство. Удиви милость свою, любезный друг, на моем дураке, запиши его в свою канцелярию и при случае не оставь наградить чинком или двумя, если захочешь, — мы на это не рассердимся. Жалованья ему полагать не должно, потому что он его не стоит, да и отец его богат, а будет и еще богаче, потому что живет свиньей». В результате юноша был не только определен на службу, но и с самого начала стал быстро продвигаться по ней, получив в течение ближайших трех лет три чина.
Карьера Сперанского была в начале своем столь же стремительной. Через три месяца после своего вступления в гражданскую службу, а точнее 5 апреля 1797 года, экспедитор генерал-прокурорской канцелярии титулярный советник Михайло Сперанский был возведен в чин коллежского асессора (восьмого класса в Табели о рангах), дававший потомственное дворянство. Еще через девять месяцев — 1 января 1798 года — он стал надворным советником. Спустя восемь с половиной месяцев — 18 сентября 1798 года — коллежским советником[2]. По прошествии пятнадцати месяцев Сперанский был пожалован в статские советники — в чин пятого класса в Табели о рангах. Случилось это 8 декабря 1799 года. Одновременно с этим чином Михайло получил назначение на должность правителя канцелярии Комиссии о снабжении резиденции припасами, которую должен был отправлять, оставаясь на службе в генерал-прокурорской канцелярии[3]. Председателем данной Комиссии был наследник престола великий князь Александр Павлович, а ее членами — генерал-прокурор и Санкт-Петербургский военный губернатор.
Таким образом, менее чем за три года попович из домашнего секретаря знатного вельможи превратился в видного сановника Российской империи, достигнув чина, соответствовавшего должности вице-губернатора и располагавшегося в Табели о рангах на уровне ниже чина генерал-майора, но выше полковника в сухопутных войсках[4]. По правилам производства в чины для возведения в чин статского советника необходимо было выслужить в предыдущем чине пять лет.
Но не сама по себе быстрота продвижения Сперанского по служебной лестнице достойна здесь настоящего удивления — XVIII век знал и более скорые карьеры. Удивительно другое: как, каким образом удалось ему, поповичу, столь стремительно вознестись?
Имея перед глазами картину карьерного взлета молодого Сперанского, вполне естественно предположить, что он пользовался постоянным покровительством одной знатной особы — князя Алексея Борисовича Куракина, например. Но в том-то все и дело, что не было за его спиной постоянного всемогущего покровителя.
Князь Куракин исполнял должность генерал-прокурора более полутора лет, но затем, оказавшись в немилости у Павла I, был 8 августа 1798 года смещен с этого места. В именном указе императора, данном в этот день, говорилось: «Господин действительный тайный советник и генерал-прокурор князь Куракин 2[5]. Для облегчения вашего от некоторой части порученных вам дел, вследствие прошения, от вас к НАМ присланного, за благо рассудили МЫ повелеть действительному тайному советнику графу Завадовскому быть главным директором ассигнационного банка, а тайному советнику Лопухину НАШИМ генерал-прокурором; оставляя же вас по-прежнему при вспомогательном банке для дворянства и удельных имений департаменте, указали присутствовать вам в НАШЕМ Сенате. МЫ уверены впрочем, что вы усердною вашею службою всегда будете достойны НАШЕГО благоволения». Спустя полтора месяца — 21 сентября — Павел уволил князя Куракина и от всех других должностей и приказал ехать на жительство в свое имение[6]. Сперанский готов был отправиться в ссылку вместе с опальным сановником, но Алексей Борисович отказался от этой жертвы, не желая губить карьеру способному молодому чиновнику, которого сам завлек на государственную службу.
Назначенный на должность генерал-прокурора вместо князя Куракина Петр Васильевич Лопухин пробыл на ней менее года — 7 июля 1799 года император Павел издал Именной Указ Сенату, в котором объявил: «Снисходя на неоднократные к НАМ просьбы НАШЕГО генерал-прокурора князя Лопухина о увольнении его, по болезням, от должностей, на него НАМИ возложенных, МЫ всемилостивейше увольняем его от всех дел».
Новым генерал-прокурором стал Александр Андреевич Беклешов[7], но и он недолго занимал эту должность. 8 февраля 1800 года его сменил Петр Хрисанфович Обольянинов[8]. Одновременно с генерал-прокурорами менялись как в чехарде и правители их канцелярии.
Сперанский не оставил нам своих впечатлений об атмосфере, в которой проходили первые годы его государственной службы. Мы можем, однако, представить ее себе (правда, лишь в самом общем виде) с помощью свидетельств тех людей, что служили с ним рядом. Иван Иванович Дмитриев, пришедший на службу в одно время со Сперанским и служивший поначалу в одном с ним ведомстве, так описывал существовавшую там атмосферу: «Со вступлением моим в гражданскую службу я будто вступил в другой мир, совершенно для меня новый. Здесь и знакомства, и ласки основаны по большей части на расчетах своекорыстия; эгоизм господствует во всей силе; образ обхождения непрестанно изменяется, наравне с положением каждого. Товарищи не уступают кокеткам; каждый хочет исключительно прельстить своего начальника, хотя бы то было на счет другого. Нет искренности в ответах: ловят, помнят и передают каждое неосторожное слово». О Сперанском Дмитриев писал с теплотою: «Я любил его, когда он еще был экспедитором в канцелярии генерал-прокурора, находя в нем более просвещения, благородства и приветливости, нежели в его товарищах».
Атмосфера, в которой проходили первые годы государственной службы Сперанского, усугублялась в значительной мере еще и самодурством его начальников. Каждый из них имел крутой нрав, обладал характером весьма обременительным для подчиненных. О том, каким был, например, Алексей Борисович Куракин, можно судить по описаниям, которые оставили в своих мемуарах его современники. Эти описания, хотя и сделаны различными людьми, сходны в главных чертах. «Его развратная жизнь, мотовство, хлопотливость без пользы, проекты неисполнимые и пустые, недостаток образования, хотя при уме от природы остром, — писал о князе Куракине А. Ф. Воейков, — делали его тяжелым для подчиненных и несправедливым, при благородном стремлении к правосудию. Одним из преобладавших свойств князя, после придворной угодливости, был самый бюрократический формализм, и он всегда ставил внешнее выше внутреннего, форму выше существа».
Вступая на императорский престол, Павел I имел намерение обуздать произвол чиновников, установить основанный на законах порядок во всех сферах общественной жизни — в первую очередь в аппарате управления страной. И надо заметить, кое-что ему удалось сделать в этом направлении. Определенные успехи Павла в деле наведения порядка в российской администрации признавали даже люди, испытывавшие стойкую неприязнь ко всему, что было связано с этим императором. Так, Адам Чарторижский[9] отмечал впоследствии в своих мемуарах, что генерал-губернаторы и губернаторы стали после восшествия Павла на престол «более обращать внимания на свои обязанности, изменили тон в обращении с подчиненными, избегали позволять себе слишком вопиющие злоупотребления», что в Павлово царствование «русские должностные лица менее злоупотребляли властью, были более вежливы, более сдержанны в своих дурных наклонностях, меньше крали, отличались меньшей грубостью». «Надобно сказать правду, — признавал в своих записках Д. П. Рунич, — что все отрасли управления были при Павле значительно упорядочены по сравнению с прежним. Продажность должностных лиц не могла быть искоренена сразу; по крайней мере, правосудие не продавалось с публичного торга».
В последние годы правления императрицы Екатерины II многие сановники и чиновники могли позволить себе неделями, а то и месяцами вообще не появляться на работе. А уж о том, чтобы вовремя приходить в свои кабинеты и канцелярии, они не помышляли и вовсе. Ситуация резко переменилась после того, как императором стал Павел. «В канцеляриях, департаментах, в коллегиях везде на столах свечи горели с 5 часов утра; с той же поры в вице-канцлерском доме, что был против Зимнего дворца, все люстры и камины ярко пылали, сенаторы в 8 часов утра сидели за красным столом», — вспоминал Ф. П. Лубяновский.
Новый государь желал знать обо всем, что происходило во вверенной ему империи, и заставлял генерал-прокуроров докладывать ему обо всех, в том числе и о самых незначительных делах, «Павел был много начитан, — вспоминал П. X. Обольянинов, — знал закон, как юрист, и при докладах вникал во все подробности и тонкости дела. Нередко он спорил с докладчиком. Если по делу кто-либо обвинялся, то Павел оправдывал его или выискивал обстоятельства к извинению преступления; в тяжбах брал сторону того, кому отказывалось в иске; требовал от докладчика указать ему факты в деле или прочитать подлинник бумаги. Словом, он был в полном смысле адвокатом истца или ответчика. Иногда Государь вспыхивал и докладчик забывал, с кем имеет дело, так что спор доходил до шума и криков. Однажды Кутайсов, во время доклада Обольянинова, выбежал от страха из государева кабинета и после спрашивал у Обольянинова: "Что у вас происходило? Я думал, что вы подеретесь!" Горе было тому докладчику, который увеличивал преступление обвиняемого, неточно или лукаво излагал дело! Но если докладчик побеждал Павла истиною доводов и брал верх правдивостью взгляда, то император бывал чрезвычайно доволен. "Хорошо, благодарю вас, — говаривал он в таких случаях, — что вы не согласились со мной, а то вам досталось бы от меня!"».
Павел I имел достаточно ума и способностей, дабы успешно управлять государством. Была у него и продуманная программа реформ. Многими свойствами своей души, образом политического мышления, неуемной энергией — прямо-таки заряженностью на перемены — он обещал стать великим самодержцем-реформатором. Но неумение Павла найти людей, которые могли стать умными и последовательными исполнителями его предписаний, служить эффективным орудием преобразований, не дало ему возможности осуществить свои замыслы.
Вступив на престол в возрасте 42 лет, Павел как будто боялся, что не успеет навести вокруг себя желаемый порядок, и потому стремился переменить все разом, сделать за день то, для чего по самой логике вещей требовались годы или даже десятилетия. Новые указы сыпались из его кабинета сплошным веером — в среднем сорок два в месяц, если судить по содержанию «Полного собрания законов Российской империи». Буквально каждый день предпринималась им какая-нибудь новая мера: что-либо запрещалось, учреждалось или отменялось. Эта чрезвычайная торопливость императора, выливавшаяся зачастую в обыкновенную истеричность, придавала его политике наведения порядка в российском управлении предельно хаотичный характер. Чиновничество же быстро осознало, что указы и приказы императора Павла вполне позволительно игнорировать — их издается настолько много, что невозможно проверить, приведены они в исполнение или нет. К тому же Павел был весьма переменчив в настроениях, и нередко изданные его капризным величеством указы спустя какое-то время отменялись им. Вследствие этого произвол чиновников, если чем и ограничивался при Павле, то более его собственным высочайшим произволом, чем законами. Но бывало так, что и государево самодурство оказывалось бессильным в борьбе с непослушанием чиновников.
В мемуарной литературе, посвященной правлению Павла I, часто приводится в качестве примера его самодурства факт введения запрета на ношение тех или иных атрибутов одежды. При этом утверждается, что данный запрет был им установлен якобы сразу же по восшествии на престол. «Первый подвиг свой (новый порядок) обнаружил объявлением жестокой, беспощадной войны злейшим врагам государства русского — круглым шляпам, фракам и жилеткам! На другой день человек 200 полицейских солдат и драгун, разделенных на три или четыре партии, бегали по улицам и во исполнение (особого) повеления срывали с проходящих круглые шляпы и истребляли их до основания; у фраков обрезывали отложные воротники, жилеты рвали по произволу и благоусмотрению начальника партии, капрала или унтер-офицера полицейского». Так, предельно язвительно, изложил в своих мемуарных записках историю с введением императором Павлом запретов в одежде А. М. Тургенев[10]. Историк Н. К. Шильдер в своем описании первых дней Павлова царствования целиком доверился этим мемуарным фантазиям. Между тем сохранившиеся тексты высочайших указов императора Павла I дают иную картину. Во-первых, запрет на ношение фраков и жилетов был введен Павлом не сразу по восшествии на престол, а год и два с половиной месяца спустя. Изданный 20 января 1798 года императорский указ гласил: «Воспрещается всем ношение фраков, позволяется иметь немецкое платье с одним стоящим воротником, шириною не менее как в три четверти вершка, обшлага же иметь того цвету, какого и воротники, а сертуки, шинели и ливрейные слуг кафтаны остаются по настоящему их употреблению. Запрещается носить всякого рода жилеты, а вместо оных немецкие камзолы». Во-вторых, шляпы носить совсем не запрещалось. В указе, изданном императором Павлом 3 апреля 1798 года, говорилось: «Как носка перьев на шляпах принадлежит единственно чинам придворнаго штата, то и запрещается лакеям и кучерам партикулярных людей носить на шляпах перья и плюмажи, а также банты какого бы то цвету не было». В-третьих, эти Павловы указы, как и многие другие, попросту не исполнялись. В связи с этим в сентябре 1800 года военный губернатор Санкт-Петербурга Н. С. Свечин приказал составить выписку из государевых приказов, изданных в 1798, 1799 и 1800 годах, касающихся «наблюдений по части полиции», и предписал полиции объявить содержащиеся в ней высочайшие повеления «к непременному исполнению всем живущим здесь в столице с подписками и строгим при том подтверждением».
В этой атмосфере, в которой самодурство императора ограничивалось своеволием чиновников, протекали первые годы государственной службы Сперанского. У него не было среди знатных сановников постоянного покровителя, этого обязательного условия быстрого движения вверх по служебной лестнице. Чтобы сделать успешную карьеру, Михайло должен был поэтому обращать в покровителя каждого нового своего начальника. А это была неимоверно трудная задача — уже в силу того, что начальники у Сперанского менялись с быстротою необыкновенной, и каждый из них имел особые, специфические привычки, предпочтения, вкусы, и все это надобно было открыть, угадать, всему этому необходимо было потрафить, угодить. Как мог осилить эту задачу молодой человек, только начинавший чиновную жизнь, никакого еще опыта службы не имевший, совсем не искушенный в чиновных интригах, секретах угождения начальству? Однако же факт налицо; каждый новый начальник Сперанского будто под воздействием гипноза спешно превращался в верного и преданного его покровителя. Сам Михайло Михайлович впоследствии рассказывал: «При всех четырех генерал-прокурорах, различных в характерах, нравах, способностях, был я, если не по имени, то на самой вещи, правителем их канцелярии. Одному надобно было угождать так, другому иначе; для одного достаточно было исправности в делах, для другого более того требовалось: быть в пудре, в мундире, при шпаге, и я был — всяческая во всем».
И в дальнейшем фактическое влияние Сперанского на ход государственных дел будет превышать рамки его должности. Его современники непременно будут выделять в нем сознательное старание и высокое умение приспосабливаться к положениям, характерам, вкусам различных людей, с которыми» входил он в соприкосновение. Источником данного в нем свойства сочтут обыкновенную угодливость и бесхарактерность. В Сперанском усмотрят качество, прямо противоположное доктринерству, но не менее пагубное, — отсутствие твердых собственных убеждений. И поскольку при всем том в уме и дарованиях государственного деятеля отказать ему будет невозможно, возникнет мнение о противоречивости его натуры.
Отдавая полную высокую справедливость его уму, я никак не могу сказать того же об его сердце. Я разумею здесь не частную жизнь, в которой можно его назвать истинно добрым человеком, ни даже суждения по делам, в которых он тоже склонен был всегда к добру и человеколюбию, но то, что называю сердцем в государственном или политическом отношении — характер, прямодушие, правоту, непоколебимость в избранных однажды правилах. Сперанский не имел (я говорю уже, к сожалению, как о былом и прошедшем) ни характера, ни политической, ни даже частной правоты.
Из дневника барона (впоследствии графа) М. А. Корфа. Запись от 28 октября 1838 года
Многим своим современникам Сперанский показался именно таким, каким обрисован он Модестом Корфом в приведенной выше дневниковой записи. И мало кто воздержался от осуждения его. Странная вещь: люди с великим трудом переносят в своем общежитии человека с непоколебимыми, навсегда устоявшимися убеждениями и в то же самое время проникаются антипатией к любому, кто в поведении своем показывает их отсутствие. Не потому ли происходит это, что жизнь строго по правилам, невзирая на обстоятельства, и жизнь с полным растворением в обстоятельствах одинаково для общества глупы, вредны, безнравственны? Кто-то сказал: понять — значит простить. Сперанский, был бы он понят, безусловно, оказался бы оправданным. Но в свойствах человеческой жизни заложено нечто такое, что не дает живущим понять друг друга. Быть может, это постоянная ее текучесть, не позволяющая застыть хоть на мгновение и окинуть спокойным, не торопящимся взором окружающих; быть может, это постоянная погруженность в жизненный поток и слишком тесная привязанность ко всему, что составляет человеческое бытие, и вследствие этого невозможность отдельному человеку взглянуть на себя и других как бы со стороны, посторонним взглядом.
Внимательный и непредубежденный подход к Сперанскому не позволил бы, думается, приписать ему банальную угодливость или бесхарактерность, но обнаружил бы в его поведении определенную закономерность — в конечном счете то, что зовется жизненной философией. Фактор этот — как ни называй его: жизненной ли философией или же попросту мировоззрением — часто упускается из виду в размышлениях о судьбе конкретного человека, а между тем именно из него вытекает большинство человеческих поступков и, следовательно, именно в нем, как правило, настоящая разгадка последних. Внешне противоречивая жизнь — жизнь, состоящая сплошь из поступков, противоположных один другому, — может быть такой только потому, что человек в различных обстоятельствах твердо следовал главным своим личностным потребностям, упрямо хотел остаться самим собой, слишком старался соблюсти тот закон, по которому живет его душа, строится весь его внутренний мир — закон, составляющий внутреннюю логику его личности. Модест Корф в своей биографии Сперанского прошел мимо его жизненной философии, описал лишь внешние обстоятельства его жизни, и скорее всего как раз поэтому выдающийся русский государственный деятель, рядом с которым довелось ему пребывать в службе на протяжении почти четырнадцати лет и судьбу которого он впоследствии специально изучал, остался для него, в сущности, человеком непонятным и странным. Впрочем, имея пред собою судьбу, столь полную разнообразных и загадочных событий, резких поворотов и метаморфоз, судьбу по обстоятельствам своим так редкостно драматичную и все же совершенно законченную, каковой именно и выдалась судьба Сперанского, очень легко за этой внешней жизнью, что сложилась из поступков и случилась на миру, не углядеть жизни внутренней — жизни дум, эмоций, чувств.
Чем более развит у человека внутренний мир, тем труднее жить ему в мире внешнем. Какими бы ни являлись окружающие обстоятельства, как бы ни менялись они, всегда таятся в них для человеческой личности силы творящие и губящие. Многое в судьбе ее, если не все, зависит поэтому от того, как построит она свои взаимоотношения с внешними обстоятельствами. А это проблема, и не простая! Кем ни был бы человек, но если одарен он личностью великой, не избежать ему необходимости снова и снова решать эту проблему. Вступивший на поприще государственной службы Михайло Сперанский был проникнут чувством, обыкновенно не свойственным молодости, а именно: безверием в возможность человеческой личности превозмочь обстоятельства, перестроить что-либо в них по собственному усмотрению, быть независимой, самостоятельной. Существо бессильное, неспособное справиться ни с личными страстями и пороками, ни с общественным злом, обреченное лишь на покорность судьбе — таков человек в представлении молодого Сперанского.
Нужно, очень нужно иметь высшее понятие о предустановлении человека, о звании его в будущее, чтоб не упасть под бременем зол, человека давящих. В недостатке утешения невежда опирается на древние столбы суеверных надежд.
Ни по летам, ни по обстоятельствам моим не имея причин жаловаться на судьбу свою, я привык однако ж представлять себе людей младенцами, коих счастие здесь на земли состоит в перемене игрушек и коих огорчения по большей части происходят от щелчков, которые они сами дают друг другу. Счастлив, кто может больше их давать, нежели сколько принимает.
Из письма М. М. Сперанского к архимандриту Новоторжского Борисоглебского монастыря Евгению от 23 февраля 1797 года
Себя Михайло также представлял существом бессильным перед внутренними пороками и внешним злом. «Я — бедный и слабый смертный», — записывал он в свою заветную тетрадь.
Данное ощущение Сперанский пронесет через всю свою жизнь. Находясь в довольно зрелом уже возрасте, он со спокойной твердостью напишет: «Провидение нас водит как детей на ленте и только для опыта дозволяет иногда нам обжечься или уколоться». В другой же раз станет уверять, что человек есть не что иное, как кусок глины, которой дают разные формы, что в покорности, гибкости и мягкости состоит все его достоинство и предназначение. А всякий ропот с его стороны относительно окружающих обстоятельств является бунтом против Провидения. Как же вошло, как вселилось в Сперанского столь тоскливое воззрение на роль человека в мире?
Появись оно у Сперанского лишь на склоне лет, мы сочли бы горький личный опыт главнейшим здесь источником и причиной и были бы правы безусловно. Но поскольку такое воззрение возникло в нем еще в молодости и дальнейшей судьбою его лишь укреплялось, нам ничего не остается, кроме как указать на ту общественную атмосферу, в которой взрастал духовно молодой Сперанский, Не она ли главная виновница появления в нем безверия в возможность человека быть сильнее обстоятельств? Ведь живший в те времена молодой Николай Карамзин проникнут был таким же настроением. «Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению!» — призывал он в письмах из Франции в 1790 году.
Жили в ту пору, однако, и те, кто исповедовал противоположное. Но действиями своими они, казалось, лишь доказывали бессилие человеческой личности перед обстоятельствами. Какую решимость сломить иго последних носили в себе молодые французские революционеры! «Обстоятельства непреодолимы только для тех, кто отступает перед могилой», — твердил Сен-Жюст. И что же? Раздули пламя… Но сами в нем и сгорели. Не так ли? Великие надежды на счастье, добродетель и вольность породило восемнадцатое столетие, но как будто лишь для того, чтобы погубить их. «Столетье безумно и мудро», — напишет о нем Александр Радищев и, пронзенный чувством бессилия перед обстоятельствами, добровольно покинет поле сражения с ними — свою собственную жизнь.
Сомнений нет в том, что перестать жить — надежное средство остаться непобежденным обстоятельствами. Но единственное ли это средство? «Чтобы быть сильным, надо быть как вода. Нет препятствий — она течет; плотина — она остановится; прорвется плотина — она снова потечет; в четырехугольном сосуде она четырехугольна, в круглом — кругла. Оттого, что она так уступчива, она нужнее всего и сильнее всего». Не таится ли в этой древней китайской поговорке подходящее решение?
В свое время записал ее для себя Лев Толстой. Существует закон, по которому в книгах замечается или понимается лишь то, что первоначально впитано из действительной жизни. Гениальный наш писатель-философ прежде осознал выраженную в приведенной поговорке истину собственным жизненным опытом. В возрасте 29 лет он занес в дневник такую вот запись: «Прошла молодость! Это я говорю с хорошей стороны. Я спокоен, ничего не хочу. Даже пишу с спокойствием. Только теперь я понял, что не жизнь вокруг себя надо устроить симметрично, как хочется, а самого надо разломать, разгибчить, чтоб подходить под всякую жизнь». Михаил Пришвин, писатель, сумевший сохранить оригинальность своей русской личности во времена, не терпевшие никакой оригинальности, особливо личностной, в конце своей жизни признался: «Моя задача была во все советское время приспособиться к новой среде и остаться самим собой. Эта задача требовала подвига…»
Михайло Сперанский в свое время, в другую эпоху русской истории, в ином общественном положении нес такое же бремя. В одном из его писем есть признание, удивительно похожее на пришвинское: «Наука различать характеры и приспособляться к ним, не теряя своего, есть самая труднейшая и полезнейшая в свете. Тут нет ни книг, ни учителей; природный здравый смысл, некоторая тонкость вкуса и опыт — одни наши наставники». Не в этих ли словах Сперанского разгадка той черты его личности, которую современники его и биографы назвали угодливостью и бесхарактерностью?
Каким образом можешь ты в разнообразных обстоятельствах, среди множества различных людей остаться самим собой, сохранить в целости все, чем наполнен сосуд души твоей, — все то, что собрал ты в себя по капле из чужого, окружающего тебя, но считаешь исключительно своим? Будешь в недвижимости пребывать — застоится духовное в тебе содержимое, заплесневеет, испортится. Будешь двигаться, невзирая на обстоятельства и окружающих людей — не избежишь жестоких с ними столкновений, от которых расплескается сосуд души твоей, опустеет. Сперанский не отказывался от своего «я», приспосабливаясь к окружающим, — напротив, именно это приспосабливание позволяло ему оставаться самим собой в самых вредных обстоятельствах.
В определенной степени это свойственное Сперанскому стремление подлаживаться, приспосабливаться к характерам людей проистекало у него также из одной, с ранних лет доминировавшей в нем душевной склонности, которую находят обыкновенно присущей лишь женщинам и каковая выражается в желании нравиться окружающим, вызывать у них доброе к себе отношение, симпатию. Человек, по характеру угодливый, в усердии угодить своим начальникам, не колеблясь, жертвует симпатией своих товарищей. Нелюбовь окружающих — слабое препятствие для того, чья главная цель понравиться начальству. Сперанский всегда хотел нравиться всем — и товарищам своим, и начальникам. И он умел нравиться всем — во всяком случае, в первые годы своей чиновной жизни. Это умение Михайло сознательно вырабатывал в себе и совершенствовал. «Счастлив тот, кто имеет небесное свойство нравиться всем врожденной прекрасной юностью души, врожденным младенческим незлобием и той очаровательной прелестью врожденного миловидного обращения со всеми, которое так близко влечет к себе сердца всех, что каждому кажется, как бы он всем им родной брат. Но в несколько раз счастливее тот, кто, победив в себе все неудержимые стремления, приобрел эту миловидную детскую простоту и невыразимую прелесть ангельского обращения с людьми, которых не терпела вначале его пред всеми возвышенная природа. Неисчислимо более может он принести добра и счастья в мир, чем тот, кто получил все это от рожденья, и влияние его на людей неизмеримо могущественней и обширней» — эти слова Сперанского многое объясняют в его поведении.
«Наука различать характеры и приспособляться к ним, не теряя своего», с самого начала легко далась ему в немалой степени благодаря незлобивому, уравновешенному характеру, семинарскому воспитанию, но более всего благодаря сильному от природы уму. А давшись легко, она, эта «труднейшая» наука, увлекла его, как увлекает какая-нибудь азартная игра. Она и на самом деле была особого рода азартной игрой. Разгадать тот сложный ребус, который представляет собою твой новый начальник, изучить его натуру незаметно-неприметно для него самого, найти в многозвучии его характера заветную струну и потом исторгнуть из себя звук, подобный ее звуку, — зазвучать ей в унисон и звучать так громко, чтобы услышал он твое звучание, почувствовал в тебе родной для себя инструмент, — это занятие не может не быть захватывающим. Оно в чем-то сродни охоте, где ты, именно ты — ловец-охотник, а начальник твой — твоя добыча. Он обманут, он пойман тобою, сам того не подозревая.
Успех в этой азартной игре много способствовал быстрому продвижению Сперанского вверх по лестнице чинов. Однако вряд ли в то время карьера составляла в ней главную его цель — то, к чему он стремился. Вступая в гражданскую службу, Михайло не мог ставить своей целью скорый выход в большие чины, хотя бы уже потому, что он, сын простого сельского священника, не имел особых оснований надеяться на такое достижение. Он мог лишь мечтать о высоких чинах, но если и мечтал, то трезвый скептический расчет неизбежно брал в нем верх над мечтою. Даже и тогда, когда в противовес всем трезвым расчетам чины пошли к нему один за другим непрерывной чередой, они не стали для него самоцелью. Множество разных свойств гнездились в натуре молодого Сперанского, но не нашлось в ней места карьеризму. В пору самого быстрого возвышения в чинах высокие положения так и не приобрели в его глазах того ореола святости, что присущ нормальному карьеристу. Более того, не на высокие и низкие делил он положения, занимаемые в обществе людьми.
Поверь мне: вещи блестят только издали; вблизи все они почти равны, то есть все исполнены суетности и вздорных мечтаний, с тем только различием, что есть в свете положения, не требующие ни перелому совести, ни подрыву силам душевным; положения, сообразные с простотою доброго сердца.
Из письма М. М. Сперанского к П. А. Словцову от 17 марта 1798 года
Можно, кажется, с уверенностью утверждать, что государственная служба привлекла поначалу Сперанского в большей степени не карьерой, не возможностью достичь высокого положения в обществе, но чем-то совсем иным. Будь Михайло карьеристом, не отказался бы он от духовного звания, не покинул бы сферу церкви, в которой именно и мог по-настоящему рассчитывать на скорый взлет, — высокий сан, а следовательно, и всевозможные блага и почести. Ко времени своего вступления в гражданскую службу Сперанский успел уже почувствовать в себе незаурядные способности — в этом хорошо помогли ему своими похвалами его учителя и товарищи, — но он не смог еще определить сколь-нибудь точно сферу и образ приложения своих способностей. Не удивительно поэтому, что главные душевные стремления его носили тогда довольно неопределенный характер. Не имея понятия о том, где и как сможет он в полной мере реализовать свои способности, Сперанский стремился просто-напросто к более свободной, более интересной, многогранной, нежели прежде, жизни — жизни, которая даст ему новые впечатления, новые возможности действовать, в которой не будет он стеснен в выборе дальнейшей своей судьбы. Такой жизнью ему, затворнику семинарских стен, показалась тогда жизнь чиновника на гражданской службе.
Как же был разочарован он, когда окунулся в ее омут с головой! И разочарован именно скукой. Чиновничья жизнь явилась ему такой же скучной, как и жизнь монашеская. Не прошло и двух месяцев со дня вступления Сперанского в гражданскую службу, как в письмах его появились жалобы. Давнему своему наставнику, поверенному заветных своих дум архимандриту Новоторжского Борисоглебского монастыря Евгению написал он 23 февраля 1797 года полное философских размышлений послание, которое закончил словами: «Вы, конечно, простите мне, милостивый государь батюшка, сии философско-меланхолические бредни, если представите меня, обложенного кучами бумаг, в голове моей всякую мысль самородную теснящих и подавляющих».
Как видим, занятия по службе с самого начала произвели на Сперанского тягостное впечатление. Он не нашел в них ничего интересного для себя. Интересной стала для него другая сторона службы. Да, чиновничьи занятия утомительно однообразны, скучны, но сколько вокруг него нового — новых людей, новых характеров, и как сложны в чиновном мире, куда он попал, людские отношения: в каждой фразе, в любом жесте и взгляде какой-то подвох, что-то такое, что необходимо разгадать. «Наука различать характеры и приспособляться к ним, не теряя своего», здесь чрезвычайно трудна, но и по-особому увлекательна. Именно в ней, этой трудной науке, нашел молодой Сперанский для себя увлечение, заменившее до некоторой степени скуку чиновничьих занятий. Много лет спустя он будет щедро делиться со своими близкими знанием людских характеров.
Ты дивишься, что тебя находят умною. Я точно в том же положении здесь. Это доказывает вообще слабость разума человеческого; одна линия выше обыкновенного, и все кричат: чудо, но при сем надлежит, чтоб сия линия проведена была без всякого притязания и как бы начерталась сама собою; иначе при малейшей нескромности или неосторожном проявлении все самолюбия восстанут, и умница тотчас попадет в дураки. Итак, ум, как и все прочее, весьма много зависит от одежды, от внешних форм, в коих он представляется, особливо от кротости и гибкости характера. Это его лучшая Индийская ткань.
Из письма М. М. Сперанского к дочери Елизавете от 11 ноября 1816 года
Никогда не шути с людьми, не имеющими ни вкуса, ни воспитания. Те, кои, по счастливому твоему выражению, везде видят одну букву Я, не способны понимать ни доброй шутки, ни исправления; это отчаянные люди, коих должно предать судьбе их; и приметь еще: самолюбие всегда сопряжено с некоторым злопамятством и мстительностью. С людьми сего рода один может быть образ поведения: как можно меньше говорить.
Ей же, от 12 декабря 1816 года
Основа подобного знания человеческих слабостей была заложена в Сперанском именно тогда, когда он, молодой попович, едва вступивший в гражданскую службу, но успевший уже разочароваться в чиновничьих занятиях, стал внимательно наблюдать за окружавшими его людьми, подмечая в их поведении характерные черты. Естественно, что главным объектом изучения сделались для него быстро сменявшие один другого начальники. Спустя год после того, как вступил он в чиновный мир, тональность его писем заметно изменилась. Меланхолическо-скептический тон в них уступил место духу бодрости, некоторой даже возвышенности. «Гражданское мое существование также хорошо, начальник мой меня любит, силы и надежды умножаются», — писал Михайло Сперанский 23 декабря 1798 года своему наставнику Евгению, занимавшему в то время должность ректора Тверской духовной семинарии. Ни слова не сказал он о своих служебных занятиях, почему же тогда назвал свое чиновничье существование хорошим? Да потому только, что начальник его к нему благорасположен.
О том, как удавалось Сперанскому завоевывать благорасположение к себе своих начальников, хорошо свидетельствует его первая встреча с назначенным на генерал-прокурорство Петром Хрисанфовичем Обольяниновым. Новый генерал-прокурор в первые же дни после вступления в свою должность сумел чрезвычайно запугать чиновников грубым обращением и площадной бранью по самым незначительным поводам. Многие вынуждены были оставить возглавляемое им ведомство. И вот настал черед Сперанского испытать на себе необузданный нрав нового начальника. В назначенный для приема час он появился в передней Обольянинова. Стал ждать. Наконец его попросили войти в кабинет. Генерал-прокурор сидел за письменным столом спиной к двери, когда вошел его подчиненный и, оборачиваясь назад, конечно же, ожидал узреть раболепного, согнувшегося в низком поклоне, дрожащего от страха и оттого неловкого чиновника. Как же изумлен был он, увидев вместо такого чиновника высокого молодого человека, уверенного в себе, с обликом почтительным, но и внушающим почтение. Но что окончательно сразило Обольянинова, так это одежда вошедшего. Был он не в обыкновенном чиновничьем мундире, а в сером французском кафтане, в чулках, завитках, пудре — одним словом, в самом модном для того времени костюме. Пораженный увиденным Петр Хрисанфович сделал то, чего никогда до этого не делал, — предложил своему подчиненному стул и завел с ним совсем не служебный разговор.
По распоряжению императора все чиновники генерал-прокурорской канцелярии, состоявшие при прежнем начальнике — А. А. Беклешове, должны были покинуть ведомство. Новый генерал-прокурор представил к назначению на должность директора своей канцелярии Николая Степановича Ильинского — Павел дал свое согласие, написав на этом представлении: «Быть Ильинскому директором и ему набрать новых чиновников, а Беклешовских всех уволить или переместить в другие ведомства». Ильинский отказался от данного назначения, и директором генерал-прокурорской канцелярии стал Павел Христианович Безак. Ему и пришлось выполнять государев приказ об увольнении беклешовских чиновников. Уволены были они все, за исключением помощника директора генерал-прокурорской канцелярии Павла Ивановича Аверина[11] и… Сперанского. Обольянинов лично ходатайствовал перед государем об оставлении его на службе в своем ведомстве. Чем же угодил генерал-прокурору молодой чиновник? Не угодливостью, а качеством, прямо ей противоположным, то есть независимостью, чувством собственного достоинства.
Умом ли своим иль природным инстинктом угадал Михайло истину — человеку нравится в окружающем чаще всего лишь то, что гармонирует, соответствует его собственной натуре, — то, в чем он усмотрит, учует частицу самого себя. Покажи, позволь кому-либо почувствовать в себе нечто ему самому свойственное, понятное и оттого любезное, и наверняка ему понравишься. Если же ты молод, а пред тобою стареющий, в пожилых уже годах сановник, постарайся догадаться, каким он был или хотел быть в молодости, и покажись ему именно таким — доброе к тебе расположение с его стороны будет обеспечено. Однако, приспосабливаясь к натуре сановника, помни: если переступишь грань, где приспособление переходит в раболепие, все погибло: ты заронишь в натуру эту зерно презрения к тебе, которое, взрастая, вытеснит из нее прежнюю к тебе симпатию.
Ругавший своих современников на чем свет стоит П. X. Обольянинов был, как будто в отместку, изрядно обруган ими в записках и мемуарах. «Безграмотный», «с ослиным умом», «самодур» — стая подобных эпитетов накинулась на его колоритный образ и обглодала его до неузнаваемости. А между тем начальник и покровитель молодого чиновника Сперанского в действительности не был лишен многих положительных качеств. Имел он природное чувство справедливости, любил независимость в суждениях и поступках, склонен был говорить правду. «Безграмотность» его объяснялась тем, что он, выходец из обедневшей дворянской семьи, не получил в молодости образования. Зато Петр Хрисанфович обладал огромным практическим опытом, приобретенным в результате многолетней службы на самых различных местах и должностях. Содержание инструкций и наставлений, которые Обольянинов давал своим подчиненным, показывает, что он хорошо знал дело и имел отнюдь не «ослиный», а самый что ни на есть добротный человеческий ум. Вот что говорил он однажды, наставляя чиновника, служившего в высшей полиции: «Я сам управлял этою частию и знаю ее. Не будь шпионом; умей обязанность свою сделать святою. Не суди строго тех, которые невыгодно отзываются о правительстве или о государстве; но рассмотри, из какого побуждения истекают слова их. Часто осуждают потому, что любят. Кому дороги отечество и государь, тот не может удержаться от упрека, если видит недостатки в правительстве или государстве. Не ищи заговорщиков и опасных замыслов вдали: революции — у трона».
Не менее сложную натуру представлял собою и предшественник Обольянинова Александр Андреевич Беклешов. «Это был русский человек старого закала, с резким и грубым обращением, не знавший французского языка и едва его понимавший, но у которого под очень грубой оболочкой билось правдивое и смелое сердце, сочувствующее страданию ближнего. Его репутация благородного, порядочного человека была общепризнана», — писал о Беклешове в своих мемуарах Адам Чарторижский. Сперанский же, вспоминая о своих начальниках — генерал-прокурорах, отзывался о нем следующими грустными словами: «Беклешов был их всех умнее и всех несчастнее; ему ничего не удавалось».
После восшествия на императорский престол Александра I Беклешов снова займет пост генерал-прокурора, но лишь на полтора года. С образованием в сентябре 1802 года Министерства юстиции данный пост будет совмещен с должностью министра юстиции, которую новый государь отдаст Г. Р. Державину. В 1807 году, когда Александр Андреевич будет главнокомандующим милицейскими формированиями, Сперанский напишет письмо своему сослуживцу по генерал-прокурорской канцелярии Павлу Ивановичу Аверину, в котором скажет о своем отношении к Беклешову:
«Я признаюсь вам искренно, мне весьма прискорбно было бы, если бы случай сей привел его в малейшее сомнение о моей душевной к нему преданности, которой не привык я переменять по обстоятельствам, в коих служба и внешние обстоятельства против воли иногда поставляют».