Бельжас
Бельжас
До станции города Бельжас, центра одноименной провинции, мы ехали недолго. Швейцария — страна небольшая, и из одного города до другого путь не занимает много времени. В городе нас направили в тюрьму. Такой прием нас удивил. Мы добровольно явились к властям, а нас направили в тюрьму! Но к нам подошел мужчина лет тридцати, наголо остриженный. Он представился нам как Николай Макляк, офицер, летчик. Он здесь уже второй день. Объяснил, что всех офицеров сначала содержат в тюрьме. Удостоверив личность, переводят в лагерь. Я и Василий отказались стричься и идти в камеру. Мы объяснили швейцарцам, что я рядовой, а Василий — младший сержант, но никак не офицеры. Тогда нас сопроводили в лагерь открытого типа, находившийся примерно в километре от тюрьмы.
Лагерь находился в низине, рядом протекала небольшая речка, берега которой заросли ольховником. Низинная местность была заболоченной. Для интернированных был выстроен одноэтажный барак. Там были выстроены также административное здание, кухня, скотный двор со свиньями, овощной сарай.
В лагере уже к этому времени находились одиннадцать наших соотечественников, бежавших из лагерей Германии, Франции, Италии, Голландии, Бельгии. Среди них были: Петр Чайка, Владимир Савченко, двое парней Дашко, представлявшиеся братьями, и другие. Возникает вопрос, почему всего 11 человек? Неужели к четвертому году войны было так мало военнопленных, решившихся бежать? Нет, бежали многие и удачно. Доходили разными путями до границы Швейцарии. Но буквально еще за несколько дней до нашего прихода швейцарские власти, по договоренности с германскими, передавали бежавших пленных Германии. Можете представить их дальнейшую судьбу! И только в сентябре 1942 года, почувствовав перелом в ходе войны, швейцарское правительство решило оставлять беглецов в Швейцарии. Финансировал содержание интернированных английский Красный Крест и консульство Англии.
Вместе с нами в этом бараке были несколько евреев из разных стран, также бежавших из лагерей. И что интересно, с нами отбывали наказание швейцарские солдаты. Они являлись для отработки наказания полностью экипированными: в форме, с ранцами, с касками и при винтовках!
Сентябрь выдался тогда хмурым, дождливым. Север Швейцарии не баловал нас погожими солнечными днями. Часто моросил нудный осенний дождь. За все время — а быть пришлось в Бельжасе около двух месяцев — редкий день был погожим. Работали мы днем на полях. Убирали морковь.
Кормили не досыта. Фактически был тюремный паек. Поэтому мы искали возможность подкормиться. Вечером, когда комендант лагеря уходил, попрощавшись с нами, мы выходили на промысел. Обычно трое из нас брали с собой две корзины и бидон из-под молока, вылезали в окно. Во дворе, набрав в корзины картошки, мы шли подальше от лагеря и на костре варили ее в бидоне. Потом приносили картошку в барак, и все наедались ею досыта. Так продолжалось около месяца. Комендант вскоре заметил, что запасы картофеля очень быстро убывают. Поэтому он приказал заколотить досками окна. Но все равно мы нашли способ добывать дополнительное питание. Поддев несколько досок, мы сделали лазейку и после отбоя вылезали в нее. Так как дверь овощехранилища стали запирать, мы воспользовались картошкой из чугунного котла, приготовленной для откорма свиней. Дополнительной подкормкой пользовались не только мы, советские интернированные, мы угощали и евреев, и швейцарских солдат. Никто из них ни разу не сообщил о наших вылазках начальству лагеря.
Запомнился один случай. Заболел у меня зуб. В сопровождении солдата я отправился к дантисту в город. Врач в домашних условиях сначала сделал снимок больного зуба. Снимок делал компактным рентгеновским аппаратом, похожим на пистолет. Через несколько минут снимок был готов. Затем он запломбировал мне зуб так хорошо, что пломба продержалась более двадцати лет!
Через два месяца нас, советских беглецов из концлагерей, направили в другой лагерь интернированных Андельфинген.
Из Бельжаса нас перевезли на север Швейцарии в поселок Андельфинген (Andelfingen), расположенный возле границы с Германией. В этих местах, как утверждают тамошние жители, когда-то стояли войска Суворова и до сороковых годов XX века крестьяне, распахивая землю, находили подковы, пуговицы от русских мундиров и т. д. Сейчас в лагере уже находились югославы, сербы, хорваты. Они занимали один барак. Всего бараков было семь: три для интернированных с двухъярусными нарами, один для администрации (там жили начальник лагеря, врач, делопроизводители, повар), подсобный барак, кухня, столовая. Поначалу мы не работали, потом стали валить лес и выкорчевывать пни. Нас уверяли, что мы готовим поле под посев. В лагере существовала партийная и комсомольская организации. Именно там я вступил в комсомол, впоследствии был избран комсоргом и оставался в этой должности до конца своего пребывания в Швейцарии. Были в лагере организованы и кружки: «военное дело» (мы собирались в ближайшее время отправиться в партизанский отряд на территорию Франции, среди заключенных было очень много молодых людей), хоровой и музыкальный, спортивный кружок.
Постоянно прибывали новые интернированные. С появлением Яковчука (настоящую его фамилию мы не знали, по его словам, он был авиационным инженером, но кто-то утверждал, что военным летчиком) наша активность резко увеличилась. Секретарем лагерной партийной организации избрали Савченко, но всю работу по-настоящему вели Яковчук и Черняк (один из советских торгпредов в Швейцарии. В момент начала войны он не успел уехать домой и теперь жил в Цюрихе). Через него и Беренгарда мы стали общаться с местными коммунистами, получали от них газеты, инструкции и т. п.
Однажды нас предупредили, что шофер английского консула (якобы русский, выходец из семьи эмигрантов) шпионит за нами и с ним нужно держать ухо востро. Он предлагал нам уехать в СССР через Великобританию, но так никого и не завербовал. Швейцарские коммунисты организовали нам посещение ленинских мест в Цюрихе, мы побывали в историческом музее, в театре. Узнав, что я планирую уходить во Францию, в партизанский отряд, они стали отговаривать меня, ссылаясь на мою должность комсорга, на то, что мой уход помешает всему отряду организованно вступить в ряды Французской компартии. Яковчук, Черняк, Савченко долго убеждали меня остаться. Был в лагере лейтенант, раненный в левую руку. Он собирался вернуться в Советский Союз через Францию, Испанию, Португалию и, вероятно, Великобританию. Он определил день побега, подготовил оружие, карты, даже, по-моему, нашел проводника. Перед этим, изрядно выпив, завалился ко мне в барак (дело было перед самым отбоем), стал при всех соблазнять меня идти вместе с ним, хлопал по груди (я уже лежал на нарах) и с пьяными слезами продолжал и продолжал уговаривать меня. Позднее ходили слухи, что его взяли где-то на границе Франции и Испании и посадили в испанскую тюрьму, правда, насколько эти слухи соответствовали действительности, сказать сложно.
Помимо лейтенанта, меня звали с собой Гребенюк (или Гребенников, не помню точно) и Дима по прозвищу Даладье, но партийные каждый раз убеждали меня остаться. Они оба тоже бежали из лагеря в Андельфингене, перешли границу с Францией, но были схвачены местными жандармами и отправлены в концлагеря — один в Голландию, другой в Польшу.
В 1942 году нас, советских граждан, было в Андельфингене более пятидесяти человек. Много работали с вновь прибывающими, потому что каждый из тех, кому удалось выбраться из немецкого плена или убежать с работ и добраться до Швейцарии, чувствовал себя вполне самостоятельным и независимым, в какой-то мере героем. Бывали случаи, что такие «герои» в первый же день напивались и начинали дебоширить, но наш актив подобные вещи сразу же пресекал. И как правило, вторично подобных выходок эти люди уже не предпринимали — мирились с обстоятельствами и вливались в коллектив. Я заметил: если в группе есть свой костяк, то он обычно пользовался поддержкой и уважением остальной части коллектива. Такой костяк в Андельфингене образовывал наш партактив, и большинство остальных заключенных прислушивались к нам. Как-то раз, после выхода из карцера (об этом ниже), нас отправили в новый лагерь в местечке Ампфернхое, и до нас там уже была такая группа, которая держала весь лагерь в страхе. Состояла она из шести человек — людей разнузданных, любителей выпить, поиграть в карты, покричать. Нас они, само собой, встретили в штыки, порывались было затеять драку, но постепенно наш дух взял верх над их псевдосплоченностью. Мы, попавшие в Швейцарию в 1942-м, считали себя «стариками», но и они не отставали от нас, хотя оказались там на год позже. В общем, мы сломали их гнилой устой, но все-таки с большим трудом.
Каждый праздник мы отмечали так, как было принято на Родине. Строили сцену, украшали лагерь лозунгами и гирляндами. Проводили торжественную часть, потом выступали музыканты и хор, кто-нибудь декламировал свои стихи или стихи советских поэтов, выступала акробатическая группа. Находились даже те, кто был не прочь поплясать.
Члены кружка ИЗО (художник Белан) написали портреты вождей партии. Раз в месяц появлялась стенная газета. Чтобы все это осуществлять, приходилось много и упорно работать. Благодаря этой работе люди становились сплоченнее, дисциплинированнее, чувствовали ответственность перед Родиной, находясь вдали от нее.
Со всех концов Швейцарии на наши праздники съезжались гости. Большинство из них имели отношение к Рабочей партии Швейцарии — рабочие, интеллигенты и учащаяся молодежь.
Помню такой случай. Он произошел 1 мая 1943 года. После торжественных выступлений и концерта (дело уже шло к вечеру) к нам на велосипедах приехали два человека — девушка и мужчина лет тридцати — тридцати пяти. Оказалось, что последний сражался добровольцем в Испании. Приехали они к нам на праздник с другого конца страны, ехали почти сутки. Усталые, все в пыли, но счастливые оттого, что увидели советских людей. Мы угостили их праздничным ужином, долго и дружески беседовали с ними, а когда настало время расставаться, они достали мешочек, в котором были деньги — мелкие монетки, — вручили их нам, сказав, что эти монеты для нас собрала рабочая молодежь. Мы стали горячо отказываться, но не тут-то было! Уже стемнело, когда мы проводили их до шоссе. Тепло простились, и они гуськом поехали прочь, махая нам руками.
До начала лета 1943 года наш лагерь в Андельфингене был единственным лагерем для советских интернированных на территории Швейцарии. Во второй половине 1943 года стали появляться и другие лагеря: после блестящей победы наших войск под Сталинградом поток беженцев резко увеличился. Мы с Василием оказались в Швейцарии в сентябре 1942 года под номерами № 12 и № 13, а в 1944–1945 годах советских интернированных насчитывалось в стране свыше сорока тысяч человек. Нам повезло, потому что до апреля 1942 года швейцарское правительство отправляло всех советских граждан, бежавших из Германии и перешедших границу, обратно. Представляем, что ожидало наших соотечественников по возвращении в Германию!!!
Как-то раз Владимир Савченко стал агитировать меня заниматься по утрам гимнастикой и бегом. Мы находились в лагере в Андельфингене почти год, и к тому моменту с помощью своих товарищей (в столовой они всегда накладывали мне добавку; бывало, съешь свою порцию картошки, так ребята соберут еще целую тарелку с горкой; картошка на ней напоминала настоящую шапку Мономаха, и я всю ее съедал) я весил уже 90 килограммов! Я с удовольствием принял предложение и тоже стал бегать, прихватывая с собой… кружку. Дело в том, что кружка была просто необходима во время кросса: метрах в двухстах — двухстах пятидесяти от лагеря на развилке стояла специальная тумба, на которую каждое утро ставили бидон с молоком. Пробежишься к «коровкам», напьешься молочка и обратно идешь почти пешком: после такого количества выпитого молока тяжело дышать, не то что бегать. Савченко пил мало, три-четыре кружечки, а вот в меня входило до… 14 кружек. Но «дойка» продолжалась недолго: про нашу хитрость узнали Чайка, Добриков и братья Дашко, и они стали таскать бидоны прямо на лагерную кухню. Больше того. Как-то вечером, проходя мимо кухни, мы с Чайкой заметили возле открытого, но зарешеченного окна согнувшегося человека. Подошли ближе — человек в испуге отскочил, бросился бежать и растворился в темноте. Мы заглянули в окно. Внутри помещения стояли бидоны с молоком, у одного из них крышка была открыта, и из него торчал резиновый шланг, другой конец которого выходил прямо в окно. Мы попробовали отсосать молоко через трубку, и оценили чью-то идею. Отлично! Но радость наша длилась недолго: бидоны с молоком стали ставить в кухне так далеко от окна, что дотянуться до них рукой было невозможно. Так и закончилась эта история с молоком.
Коль уж я заговорил здесь о воровстве, то в свое оправдание скажу лишь, что паек, который мы получали в Андельфингене, был для нас (не стоит забывать, что мы все были молодыми людьми, к тому же после скудной баланды немецких концлагерей отчаянно хотелось есть), мягко говоря, недостаточным. И мы, в общем-то справедливо, полагали, что два-три литра молока, выпитые бывшими советскими военнопленными, никак не разорят правительство Швейцарии. Хотя других случаев какого-то откровенного воровства, кроме одного, я не припоминаю.
Каждое утро, почти на рассвете, вместе с югославами мы выходили на работу в лес — валили деревья и корчевали пни. Надо сказать, что за свой труд мы получали деньги, правда очень скудные. Вначале работали с охоткой, а потом, поняв, что к чему, стали филонить. И вот однажды, придя из леса в барак, мы обнаружили, что наш паек сильно урезан. Стали роптать, в столовой поднялся шум. Взяв тарелку с сокращенной порцией картошки, я подошел к столу, за которым сидел директор (мне он казался типичным «фашистом», хотя он и питался вместе с нами), не обращая на меня и моих товарищей никакого внимания.
Резким движением я швырнул тарелку вперед, и она попала прямо в директорскую. Тогда он стал требовать объяснений. Мы решили больше не выходить на работу и объявить голодовку. К тому же по лагерю прошел слух, что в лесу мы расчищаем площадку под аэродром, а вовсе не под поле. Прошел день. Мы не работали и не ели. Директор, два прораба и секретарши вызвали наш актив на переговоры, которые закончились безрезультатно. Директор настаивал на том, что питание все равно будет урезано, что мы находимся в Швейцарии на правах интернированных, и потому любые его приказания должны беспрекословно выполняться. Что же касается того, зачем мы расчищаем лес, — то это не наше дело. И добавил, что будет принимать строгие меры, пресекая беспорядки. Мы еще два дня не работали и не ели. Под утро четвертого дня лагерь оцепила военная жандармерия. Кормить перестали вовсе. Из Цюриха от наших швейцарских друзей из Рабочей партии нам тайком доставили сухари и сгущенное молоко, убеждая продолжать бойкот.
Не помню, сколько дней длилась эта ситуация, но однажды утром появилось высокое начальство. Весь русский лагерь выстроили в шеренги и стали делать перекличку. В списке числилось 52 человека — весь актив лагеря. Всем, чьи фамилии назвали, велели собирать вещи. Среди нас тут же кто-то распустил слух, что нас возвращают в Германию. Под конвоем нас посадили в железнодорожные вагоны. На всем пути следования поезда платформы вокзалов были пусты и оцеплены солдатами. Только в каком-то большом городе нас приветствовала криками молодежь. Вскоре по вагонам прошел слух, что нас везут в штрафной лагерь и что список из наших фамилий передал начальству один из советских интернированных. Помимо фамилий он не забыл сообщить, кто из нас какой общественной работой занимается, назвать секретаря партийной ячейки, комсорга и т. д.
Нас привезли в штрафлагерь, где уже отсиживали свое поляки, англичане (бывшие летчики) и американцы (тоже летчики со сбитых «Летающих крепостей») и греки. Поместили нас в один барак, располагавшийся при входе, а через несколько суток перевели в один из внутренних бараков. В штрафлагере мы пробыли два месяца. Вызвали нескольких человек на допрос, в том числе и меня. В административном помещении сидел офицер, хорошо говоривший по-русски, и солдат за пишущей машинкой. Сначала офицер задавал вполне отвлеченные вопросы, а потом перешел к конкретике: «Какие военные кружки были организованы? Кто их вел? Вы — комсорг, объясните, чем вы занимались в лагере». И т. д. и т. п. Как и все, я отрицал существование у нас военных кружков и какого-либо актива. Придя в барак, я пересказал ребятам все, о чем меня спрашивали. Оказалось, что им задавали похожие вопросы, но никто из них ни в чем не признался.
После двухмесячного заключения нас погрузили в поезд и под конвоем повезли в предгорье Альп, в местечко Рарон.
Деревня Рарон находилась от нашего нового лагеря на расстоянии одного километра. Со всех сторон мы были окружены горами, на некоторых вершинах даже лежал снег. Возле лагеря протекала мутная, быстрая и холодная река, которая тоже называлась Рарон. Метрах в трехстах — четырехстах за рекой проходила железная дорога, правда, поезда по ней шли всего два раза в сутки. Вначале мы жили в лагере без охраны. В центре лагеря стоял флагшток, и мы водрузили на его макушке красный флаг. Жандармы пытались его снять, но наши ребята закрепили веревку так высоко, что никто так и не смог добраться до флага. Лишь после долгих уговоров администрации лагеря, ссылавшейся на то, что красный флаг отлично видно из окон проходящих поездов и что в Швейцарии запрещено вывешивать красные флаги, мы его сняли.
Помимо пятидесяти двух русских в лагере было еще человек семьдесят заключенных. Однажды в лагерь нагрянули солдаты, чтобы арестовать двух наших товарищей, в чем-то их обвинив (сейчас уже не помню, в чем именно). Всем лагерем мы встали на их защиту. Завязалась было драка, но рассудок взял верх. Не могу забыть лицо солдата лет пятидесяти, который, держа карабин в вытянутых руках, пытался сказать нам, что их заставляют силой применять оружие против нас, а у него самого из испуганных глаз текли слезы. В этот раз мы своих товарищей отстояли, наши ребята пытались даже сфотографировать инцидент, но фотоаппарат в суматохе разбили прикладом.
Приезжал к нам и представитель Красного Креста, но поскольку Советский Союз не признавал эту организацию, то и переговоры с ним ни к чему не привели. Однажды, рано утром 27 августа 1943 года я, закончив дежурить, вышел на улицу и увидел, что в сторону лагеря движутся машины с солдатами. Оба барака мгновенно проснулись. Мы успели спрятать оружие (у некоторых из нас были наганы и финские ножи, приготовленные на случай ухода в партизаны). Через переводчика офицеры приказали всем покинуть бараки. На улице нас выстроили спиной к деревянным стенам. Почти на каждого смотрело дуло винтовки. Переводчик стал называть фамилии по списку. Два солдата и офицер уводили названного в барак, к его личному шкафчику. Тщательно обыскивали, заставляя перекладывать вещи в чемодан, после чего выводили на улицу и собирали в отдельную группу. Когда в барак повели меня, то офицер обратил внимание, что на дверце висят два маленьких красных флажка, прикреплена фотография Ленина и цветная фотография, вырезанная из журнала: вид на Красную площадь, а на заднем плане — силуэт ГЭС-1, дымящей своими трубами, а рядом — едва заметный мой родной дом. С ехидной улыбкой офицер попытался сорвать фотографию, но я его остановил и, спокойно сняв снимок, неторопливо положил в чемодан.
После обыска нас по трое-четверо стали сажать в большие грузовики, затянутые брезентом. В кабине каждого грузовика сидел шофер и солдат-конвойный, а в кузов вместе с нами залезло по три солдата. Когда машины тронулись прочь из лагеря, оставшиеся товарищи стали бурна прощаться с нами. Опять мелькнула мысль: «А не в Германию ли?» Только выехав за пределы лагеря, мы обнаружили всю грандиозную работу, связанную с нашим арестом: кроме солдат, окруживших бараки, подступы к лагерю перекрывали пулеметные расчеты. Колонна грузовиков и сопровождавших их мотоциклов подъехала вплотную к дверям железнодорожного вокзала. Там уже стоял на путях пассажирский поезд. Этот вокзал, как и все остальные, через которые мы проезжали раньше, был пуст и тщательно оцеплен. Я и трое моих товарищей оказались вместе в одном вагоне.
Ехали мы довольно долго. Нас привезли в большой город Сен-Галлен возле германской границы, в северной части Швейцарии. Стали загонять в здание тюрьмы. При входе все наши личные вещи описали и тщательно досмотрели. Нас одели в тюремные робы: пиджаки и коричневые брюки с широкими черными полосами, на ноги пришлось нацепить деревянные колодки с матерчатым верхом. Шли по тюремным коридорам, и каждый шаг разносился под сводами тюрьмы: все полы в здании были каменными или железными.
Когда нас стали разводить по камерам, был уже вечер. Два надзирателя повели меня по железным лестницам, огороженным металлической сеткой, на самый верхний этаж тюрьмы, втолкнули в темную камеру, заперли дверь и ушли. Стало темно. Помню, что в этот момент я запел. Вдруг отворилось окошечко в двери, и надзиратель грубо закричал: «Nicht singen!» («Не петь!») Я замолчал, однако стал насвистывать: хотелось узнать, где мои друзья. Но опять за дверью раздались крики и стук ключами: свистеть тоже было нельзя. Вдруг я услышал, как где-то вдалеке как будто стучат по полу колодки. Я тоже принялся стучать своими. Пауза. И опять несколько далеких ударов. Я стал стучать сильнее. Загрохотал в замке ключ, дверь резко распахнулась, на фоне освещенного коридора появился силуэт надзирателя, извергавшего брань в мой адрес. Из сотни выплюнутых им слов я понял только одно: «Карцер!» Пришлось образумиться.
Прошло минут сорок, может, чуть больше, в двери открылось маленькое окошечко, и на деревянной доске возникла металлическая миска, ложка, две картофелины и что-то похожее на кусок сыра. Я перенес все это на маленький откидной столик, и дверца захлопнулась.
Стало совершенно темно. Пришлось пальцами определять, что в миске. Это был швейцарский суп: обжаренная на сковороде пшеничная мука некоторое время варилась в кипятке. Есть хотелось страшно, поэтому, не медля ни секунды, я взялся за трапезу. «Сыр» невыносимо вонял и был удивительно липким, ни дать ни взять человеческое дерьмо. Впоследствии я стал бросать эти куски сыра в суп: там они становились менее «ароматными».
Едва я справился с ужином, как железная дверь снова открылась, и на пороге возникли два надзирателя — один худой, лет пятидесяти с лишним, другой — молодой, крепкого телосложения. Велели выходить и следовать за ними. Один встал впереди меня, другой сзади. Наши шаги громким эхом разносились по коридорам. С верхнего этажа меня перевели в камеру возле туалета. Только на следующий день я смог разглядеть свою камеру: вечером, а тем более ночью сделать это было, понятное дело, просто невозможно. Лишь для осужденных пожизненно — как я узнал позднее — было сделано исключение…
Моя камера представляла собой прямоугольник со сводчатым потолком размером два на пять метров, высотой метра три с половиной — четыре. Окошко смотрело на стену женской тюрьмы. Снизу под окном находился подвал, откуда всегда тянуло сыростью и прилетали ко мне в гости комары. В подвале вымачивали лозу для корзин. Слева от двери было сделано углубление для параши. Рядом с ним в стену были встроены столик и скамеечка. Справа — железная койка с матрасом, подушка и одеяло: утром надзиратель поднимал ее и убирал, откидывая к стене, как вагонную полку. Недалеко от окна висел во дворе церковный колокол, по утрам в воскресенье он всегда досаждал мне: верующих заключенных вели в тюремную церковь. Однажды, во время какого-то местного праздника, я тоже там побывал. Нас всех ввели в довольно просторное помещение. Повсюду, в стенных нишах — деревянные статуи святых, позолоченные и раскрашенные. Меня удивило то, что здесь же висел экран. Нас усадили в узкую ячейку, с трех сторон огороженную стенками; с четвертой стороны как раз оказывался этот экран. Ячеек было много, они располагались уступами друг над другом. Заперев ячейки на ключ, надзиратели выстроились возле экрана, лицом к нам. Свет не погас, но на экране побежали титры. В тот день мы смотрели немую короткометражку с Чаплином в главной роли.
А еще перед входом в каждую камеру стояли ботинки. Когда нас выводили на прогулку, мы снимали деревянные колодки и надевали эти ботинки. А возвращаясь, переобувались обратно. На каждой двери висела рамка, в которой торчал листок со всеми данными заключенного. Мой листок был перечеркнут по диагонали красной полосой — «политзаключенный, атеист». Каждое утро начиналось с криков «Alarme!» («Тревога!») и звона ключей. Мы брали свои параши и выходили в широкий коридор, становясь лицом к стене и дожидаясь своей очереди идти в туалет. По воскресеньям, когда оканчивалась месса и нудный колокол переставал долдонить, в каждую камеру заходил тучный священник во всем черном с большим крестом.
Помню знакомство с ним. Дверь камеры открылась, и он еле-еле протиснулся в нее. Небольшая черная шапочка на голове, живот навыкате, лицо такое круглое, что нос-кнопочка едва заметен между щек. Выпученные как у рака глаза. Большие и бесцветные губы все время складываются в трубочку. Войдя, он поприветствовал меня, потом взял в руку крест и хотел меня перекрестить, но я отказался, всем своим видом заявляя: я атеист. Он почмокал своими пухлыми губами, недовольно взглянул на меня и протиснулся обратно в коридор.
И все же он потом приходил ко мне не раз, восклицая: «Как дела?» В ответ я показывал ему большой палец, произнося: «Во!» Он тут же спрашивал меня, широко улыбаясь: «Was ist das — Wo?» Я пояснял: «Das ist gut!» — и обводил камеру рукой. Он начинал улыбаться еще шире, грозя мне указательным пальцем: «Kommunist!» Мне шел тогда двадцать второй год. Союзники уже высадились в Нормандии, и однажды ночью я слышал, как они яростно бомбят немецкий город по соседству. При каждом взрыве двери ходили ходуном, камера слабо озарялась желтыми отблесками, по небу гуляло зарево, а охрана носилась по коридорам. Хоть и жутковато было, но в душе царил настоящий праздник!
Однажды нас вывели на прогулку и повели вверх по железным ступеням лестницы. Я держался за перила, и вдруг в мою свободную руку шедший спереди заключенный сунул огрызок карандаша и огрызок бумаги, которые я сразу спрятал в карман. Выйдя во двор, я попытался рассмотреть его — это оказался молодой человек моих лет (может быть, старше года на два-три), стройный, ростом выше среднего и белобрысый. На прогулке заключенные ходили, образуя два круга, навстречу друг другу. Вернувшись в камеру, я обнаружил, что помимо исписанного листка у меня оказался и второй, чистый — очевидно, для ответа. Я углубился в чтение. Я смог определить, что послание было написано по-польски и что союзники открыли второй фронт.
Совершенно не владея польским языком, я все-таки стал сочинять ответ своему товарищу по несчастью. Писал русские слова немецкими буквами. На следующей прогулке он оказался далеко от меня. Как передать ему записку? Пришлось сделать вид, что у меня развязался шнурок. Отойдя в сторону на один шаг, я нагнулся, наблюдая, когда подойдет поляк. Заворчал надзиратель, подгоняя меня встать в строй, и я встал, оказавшись прямо позади поляка. Спускаясь вниз по лестнице, я незаметно всунул ему в руку исписанный листок. Так мы стали переписываться, хотя почти не понимали ничего из получаемых писем.
Как-то дверь моей камеры открылась во внеурочное время, и надзиратель вывел меня в коридор. Там уже стоял поляк. Старик-надзиратель подвел нас к корзинам с грязным бельем, жестом распорядившись их поднять.
Он повел нас по тюремным коридорам в подвал, откуда мы снова вышли в широкий коридор, перегороженный зарешеченными воротами. Ворота нам открыла женщина. Мы двинулись дальше, вдоль камер. Возле них стояли женские туфельки. Женская тюрьма! Почему-то при виде женской обуви мне стало грустно и жутковато.
По пути назад поляк жестами стал показывать мне на револьвер, висевший у старика на поясе. Я понял, что он хочет наброситься на надзирателя, разоружить его, а может, и задушить. Побег! Однако тогда мне совершенно не хотелось бежать, несмотря на красноречивые жесты поляка. И после этого случая наша переписка прекратилась.
Тамошние надзиратели называли меня Шмеллингом (чемпион по боксу фашистской Германии, любимец самого Гитлера) за физические данные и упрямый характер. Однажды в очередное воскресенье в камеру зашел молодой надзиратель. Он принес мне две круглые булочки и два яблока. Встав в проеме двери, он начал что-то говорить по-немецки, попытавшись объяснить, что до войны работал слесарем-сборщиком и что присутствовал при отправке станков в Советский Союз — по торговому договору. Однако война все изменила, и из-за безработицы ему пришлось идти работать в тюрьму. Рассказывая о себе, он то и дело посматривал в коридор, а потом предупредил меня, чтобы я молчал о нашем разговоре: боялся потерять место надзирателя. Жестами он объяснил мне, что у него есть жена и дочь. Потом в свое дежурство он иногда тайком давал мне добавку (картошку, хлеб и суп). И даже принес две подшивки журналов на немецком языке. В одном из них я увидел портрет Сталина в окружении женских лиц: Аллилуевой, Осипенко, Расковой и еще нескольких. Надзиратель принялся объяснять мне, что эти женщины — фаворитки Сталина и что свою жену, Аллилуеву, он лично застрелил. На мои неуверенные возражения он постоянно тыкал пальцем в статью. Вечером он забрал журналы и больше их не приносил. Впоследствии я видел его только один раз: тогда он отвел меня в тюремную хлебопекарню, где трудились пекарь и его помощник, парень моих лет. Надзиратель куда-то увел пекаря, а нам с молодым человеком дал задание сложить в штабель мешки с мукой. Мы разговорились, и я узнал, что юноше двадцать два года, как и мне, и что он посажен в тюрьму на три месяца за отказ идти служить. Закончив работу, мы получили по черствому длинному батону.
Прошел ровно месяц с момента, как мы оказались в этой тюрьме, и вот нас, русских, вывели из камер и отвели на второй этаж, поставив там всех лицом к стене, подальше друг от друга. Как только мы пытались обменяться парой слов, надзиратели принимались кричать: «Ruhe! Karzer!» («Спокойно! Карцер!») Тут одна из дверей открылась, и меня пригласили внутрь. В комнате находился настоящий русский священник! Он усадил меня на стул, спросив, курю ли я. Я сказал, что курю. Тогда он придвинул ко мне пачку сигарет и спички (здесь я согрешил — вместо одной сигареты незаметно взял две). Потом он спросил, откуда я и в чем нуждаюсь. Когда я жадно заканчивал курить, он предложил мне исповедаться, а на мое возражение, что я атеист, вежливо сказал мне: «Идите». Надзиратель вывел меня в коридор. Я рассказал ребятам, для чего нас сюда привели, и тут же на меня снова обрушилась ругань надзирателя.
Спустя несколько дней меня вызвали на допрос. Пригласили сесть. В комнате находились два офицера. Один из них сносно говорил по-русски. Вопросы были уже знакомыми: о военных кружках, обязанностях комсорга и т. д. Я пытался объяснить, что никаких кружков в лагере не было, кроме художественной самодеятельности. По окончании допроса мне сунули подписать протокол, но я отказался, ссылаясь на незнание языка. Офицер перевел мой отказ своему коллеге. Потом он начал переводить текст протокола мне, и вновь я отказался подписываться. Посовещавшись, они объявили, что в скором времени мне пришлют этот документ на русском языке, но больше я его так и не видел.
По истечении примерно полутора месяцев заключения меня и трех моих соотечественников собрали в той же комнате, где мы «исповедовались». Перед нами на столе были положены плитки шоколада, спички и сигареты. До шоколада никто не дотронулся, зато через пять минут комнатушка оказалась затянута дымом. Потом, уже дома, я вспоминал этот эпизод своих странствий, глядя на людей, набивающихся в театральную курилку в антракте между действиями: столько дыма, что почти не видно людей. Нам объявили, что дня через два или три нас освобождают из тюрьмы! Как же медленно тянулись эти дни. Наконец, нас вывели к воротам. На проходной вернули наши чемоданы. Примечательно, что все вещи и деньги остались целы, а грязное белье было выстирано и поглажено! Так 11 октября 1943 года мы вышли на свободу и в сопровождении жандарма отправились на вокзал, по дороге он так и не сказал, куда же мы едем.
Ехали мы довольно долго, и опять оказались в штраф-лагере, теперь это был Ваувилермос, барак № 5. В этом лагере мы просидели до конца января 1944 года. До нас там уже находилось восемнадцать советских заключенных. Они попали туда потому, что, несмотря на все запреты начальства Андельфингена, решили отпраздновать 26-ю годовщину Октябрьской революции. Мне тоже удалось отметить свой собственный праздник — там мне исполнилось 22 года!
Из этого лагеря мы помогли бежать во Францию двум нашим товарищам: ночью вышли из барака, раздвинули палками колючую проволоку, и оба они по-пластунски выползли за территорию. У нас с ними был такой договор: перейдя швейцарско-французскую границу, они должны были связаться с партизанами, а потом вернуться за нами в лагерь, чтобы все вместе мы бежали во Францию, в партизанский отряд, но этого, по разным причинам, так и не случилось.
* * *
28 января 1944 года нас перевезли в лагерь Ампфернхое; расположенный в восьми километрах от границы с Германией. Позднее мы узнали из местных газет, почему несколько лагерей для военнопленных располагалось вдоль границы: это было сделано на случай вторжения в Швейцарию немецких войск. Тогда под удар первыми должны были бы попасть именно штрафлагеря. Варварство, но факт!
Не дождавшись возвращения в Ампфернхое двух наших соотечественников, мы стали сами активно готовиться к побегу и уходу во Францию.
До чего же прекрасна природа Швейцарии! Горы, покрытые густыми лесами, альпийские луга с изумрудной зеленью пастбищ. Они завораживают и создают необыкновенное состояние радости и покоя. Ощущаешь все величие и совершенство природы, радость жизни. Особенно остро это понимали мы, узники фашистских концлагерей, удачно бежавшие из ада неволи.
За окнами электропоезда мирные пейзажи прекрасной Швейцарии. Под ровный и неторопливый перестук колес мы, десять советских ребят, едем в Цюрих на экскурсию. Ее нам организовала швейцарская Рабочая партия, собрав немного денег на поездку.
Летнее утро, солнечное и теплое, радует нас, настроение отличное. Мы весело балагурим, совершенно не обращая внимания на редких попутчиков. В вагоне вместе с нами едут несколько крестьян, нарядно одетых по случаю поездки в город в выходной день.
Обособленно сидят две монашки. Они одеты в черные длинные платья, а на головах — белые, остроконечные и накрахмаленные головные уборы. Монашки углубились в чтение Библии и совершенно не обращают внимания на окружающих.
Поезд делает частые остановки на маленьких станциях. Вот и сейчас он замедлил ход и постепенно остановился у платформы небольшого городка.
Постояв две-три минуты, он тронулся после удара станционного колокола и свистка кондуктора. В вагон вошло несколько пассажиров. Среди них мое внимание привлек один из них. Это был господин средних лет, в безупречно отглаженном сером костюме и котелке. Он был небольшого роста и, что особенно бросалось в глаза, — очень толстый. Ну, буквально пузырь. Пот струился по его лицу, он тяжело дышал.
Так вот, этот «пузырь» направился в нашу сторону. Я, со смехом обращаясь к товарищам, сказал: «Сейчас лопнет!» Они громко расхохотались на мое замечание. Монашки удивленно оторвались от чтения и посмотрели в нашу сторону. Мы уже привыкли, что нас, русских, никто здесь не понимает, и поэтому могли говорить между собой вполне спокойно и громко.
Толстый господин тяжело опустился на скамейку напротив меня. Достал большой белый платок и, сняв котелок, вытер пот и с улыбкой сказал: «А вот и не лопнул!»
Смех мигом оборвался, и наступила неловкая тишина. Я почувствовал, что краснею. Как же мне было неловко!
Оказалось, что нашим попутчиком был эмигрант из России. В Швейцарии его застала революция, а затем Гражданская война не позволила вернуться на Родину. Здесь он обзавелся семьей и уже давно не встречался с соотечественниками. Мы рассказали ему о жизни в Советской России и о наших военных приключениях. Какая же невыразимая тоска по Родине была в его глазах!
К сожалению, мы не смогли продолжить беседу, так как поезд уже подошел к перрону вокзала в Цюрихе и мы расстались. Нашу группу встретили представители Рабочей партии и повели на экскурсию.
Я обернулся. У вагона стоял маленький, толстый господин и, не стесняясь, вытирал платком слезы…