ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

«Да, сейчас мы увидимся… Но какая несуразность, какая нелепость, что вместе с ним Колицын! В его присутствии не может произойти серьезного разговора между нами!..»

Он привычно вымыл кисти, счистил мастихином краски с палитры, накрыл тряпкой холст на мольберте, после чего протер руки одеколоном и, раздумывая, долго рассматривал в настенном шкафчике бутылки, коробку шоколадных конфет, приготовленную Марией для нежданных гостей, затем взглянул в широкое окно, все серебристо-солнечное, в круглых февральских проталинах, увидел медленно въезжающую во двор меж синеватых сугробов антрацитно-черную «Волгу» («Это он — Илья!») — и жаркий толчок в висках заставил его пройтись несколько раз по мастерской, чтобы унять волнение.

Надо все же сделать спокойным лицо, в меру приветливым («Что это я неискренен, фальшивлю? Хочу встретить Илью как иностранца, приехавшего поглазеть на советского художника и купить картины?»), и следует суховато поздороваться с обоими, сказать Колицыну, что располагает сорока минутами, однако с Ильей надо будет по-настоящему встретиться позже, вместе с Марией.

И Васильев принял это решение, но когда раздались шаги в коридоре, стук в дверь, когда в роскошной меховой шубе, розовый от возбуждения и коньяка, расплываясь одутловатыми щеками, шумно вошел Колицын и за ним проследовал бледный, педантично выбритый высокий человек в сером пальто, в мягкой шляпе, прямой, даже изящный, в котором уже нельзя было узнать лейтенанта Рамзина сорок третьего года, как и при встрече прошлой осенью в Венеции, где он удивил совершенно чужими, незнакомыми манерами, одеждой, интонацией голоса, и сейчас Васильев, против воли опережая его, первый протягивая руку, проговорил излишне уравновешенным, деловым тоном:

— Здравствуй, Илья. Мы с тобой не виделись четыре месяца. Раздевайся. Вешай пальто сюда. Давай я тебе помогу.

— Но, но, но, я справлюсь! — запротестовал Илья оживленно и сам повесил пальто на вешалку в передней, тронул ровно уложенные на косой пробор седые волосы и живо прошел в солнечную мастерскую, прищурясь озирая стены, переводя улыбающиеся, немного воспаленные глаза на Васильева. — Ого! У тебя очень мило и уютно. Ты здесь творишь, Владимир? Ты здесь создаешь?

Владимир поправил его насколько можно шутливо:

— Творю — это громко. Работаю. Творят боги, и то не каждый день.

— Но отлично у тебя, отлично, много солнца! — продолжал Илья и тщательно растер, помял пальцы, будто согревая их; этого жеста Васильев никогда не замечал раньше. — Я рад, Владимир, видеть тебя, очень рад быть у тебя в мастерской!

— Я тоже рад.

Между тем Колицын возился в передней, весело и некстати очищался щеточкой, вытирал ноги, причем мычанием напевал нечто модное, как бы являя характер беспечного, хорошо принимаемого здесь человека, всегда настроенного на приятное времяпрепровождение. Васильев же вспомнил, услышав это мелодичное мычание, его нетрезвое возбужденное лицо, с этими сытыми одутловатыми щеками, его злобную раскрытость в не забытую им ночь, не без досады подумал: «Как он будет сейчас мешать нам!» — и тут же, усадив Илью в кресло («Посиди секунду, я сейчас!»), вышел в переднюю, где Колицын, все еще напевая, щеточкой оглаживал перед зеркалом свой отлично сшитый костюм, сказал ему негромко:

— Послушай, Олег, ты бы оставил нас на часок поговорить. Привез его — и спасибо. Кроме того, знаешь ли, вести разговор мне будет сейчас и трудновато и утомительно.

Колицын царственно отвел назад львиную гриву, его треугольные глаза превратились в трапеции, но щеки, раздвигаясь, продолжали выражать игривое простодушие, не помнящее зла, и он ответил шепотом:

— Не забывай, Володенька, что иностранцами занимаюсь я. О ля-ля! — И, заполняя пространство своей элегантной фигурой, сочным бархатистым баритоном, излучая легкомысленную радужность и довольство любящего мужское общение джентльмена, Колицын ступил в мастерскую, фокусоподобно вытянув из портфеля бутылку армянского коньяку, наклонился над креслом Ильи. — Думаю, господин Рамзин, что потягивать превосходный ароматный коньяк и смотреть картины лучше, чем смотреть картины и не потягивать превосходный коньяк.

Надо полагать, это была светская острота, которая должна быть произнесена в подобном случае, приглашающая посмеяться в избытке хорошего настроения, однако Илья посмотрел на Колицына дружелюбно, словно тот повторял забавный и бесполезный фокус, сказал с улыбкой:

— Благодарю, господин Колицын. Я абсолютно не пью. Давно выпил всю свою отпущенную сроком норму. — Он улыбнулся Васильеву: — Если господин Васильев, мой старый друг по Венеции, угостит меня стаканом молока, буду премного благодарен. Молоко — мой напиток.

«Господин Васильев… Господин Колицын… Господин Рамзин… Мой старый друг по Венеции». Он не хочет, чтобы Колицын знал, как давно мы знакомы. Но Илья, Илья… Господин Рамзин? Вот он сидит в кресле — не Илья, а совсем другой человек. Это господин Рамзин и вместе Илья, оставшийся после войны в Западной Германии, теперь поселившийся под Римом, проживший целую жизнь за границей. Что в нем осталось от лейтенанта Ильи Рамзина, от той ночи, от того июльского утра, когда мы возвращались к орудиям, брошенным в окружении? Как он все-таки попал в плен, он так и не ответил в Венеции. И все-таки как?..

— К сожалению, у меня нет молока! — сказал Васильев и в ту секунду еще не понял, почему мысль об осенней встрече в Венеции была тревожной. — Какая досада, что я не держу молока в мастерской. Я не пью молока.

— Но хоть рюмки-то для гостей ты держишь, Рембрандт? — спросил исполненный добродушного протеста Колицын и откупорил бутылку коньяку, поставил ее артистичным манером на середину стола. — Никогда! Никогда! — уловив вопрошающий взгляд Ильи, вскричал он с театральным возмущением, изображая переливами голоса гостеприимного русского гуляку в приятельском кругу. — Мы договорились, не будем пить, не будем пить — о, нет! Мы лишь наполним рюмки ради этой встречи и, подобно афонскому монаху, не притронемся к ним.

— Афонский монах? Что за афонский монах? — спросил Илья и опять прищурился, лучики жестких звездообразных морщинок прорезались сбоку глаз, но от этого знакомого прищуривания лицо его не обретало, как прежде, самоуверенного выражения нацеленности к действию, а становилось внимательно-усталым, прислушивающимся.

— Афонский монах, видите ли, каждую ночь ложился между двумя девственницами и не трогал ни одну из них. Ха-ха, представляете муки укрощенной плоти?

— Н-да, монах, — неопределенно сказал Илья. — Читал где-то я, читал. Не в житии ли святых?

— Затрудняюсь ответить. Запамятовал в суете мирской.

«Эк он хочет понравиться Илье, но… зачем?» — нахмурился Васильев, доставая из шкафчика бутылки с айвовым соком, взглянул на обаятельно-словоохотливого Колицына и подумал решительно, что в его присутствии никакого разговора с Ильей быть, конечно, не может, что только время будет непростительно потрачено в болтовне и, неожиданно восставая против своего рабского терпения, сказавшегося и тогда ночью, когда он позволил приехать Колицыну, чтобы выслушивать его, и сейчас, еще больше сердясь на его избыточную фамильярность, Васильев сказал с вежливо сдерживаемой злостью:

— Олег Евгеньевич, твоя притча о монахе очень интересна и в высшей степени поучительна, но в самом деле… («Напрасно я ему это говорю. Я не могу удержаться от резкости и наживаю на всю жизнь врага!»)… у меня нет времени, Олег Евгеньевич. И я прошу тебя дать мне возможность спокойно поговорить с господином Рамзиным хотя бы час.

Колицын между тем ловко разливал коньяк, в ответ на слова Васильева только полукругло поднял брови, расставил рюмки на три угла столика, пробархатил сочным баритоном:

— Да, но, родной…

— Умоляю тебя, без ненужной фамильярности, сделай одолжение, — попросил Васильев, справляясь с желанием сказать ему, что он чрезмерно навязчив, представляя добрейшую душу мифической русской гостеприимности господину Рамзину, который знает это, ибо сам русский. — Послушай, Олег Евгеньевич, продолжал Васильев не без упрямства. — Тебе не нужно тратить нервные клетки… занимать гостя приятным разговором. Мы давно знаем друг друга.

— Ваша дружба в Италии уже известна, и, представьте, это похвально и великолепно! — воскликнул с изобильной радостью Колицын, пропустив мимо ушей эти задевающие его слова Васильева. — Не так уж часто мы находим поклонников за рубежом! — Он, оттопырив мизинец с отполированным ногтем, взял рюмку со стола, взглядом чокнулся с Ильей и Васильевым. — За ваше знакомство в волшебной Венеции, которое свело вас в Москве…

Васильев перебил его раздраженно:

— Мы знакомы были до Венеции.

«А нужно ли это ему знать?..»

— Как «до»? Ах, да, по твоим картинам, которые раньше выставлялись в Италии?

— Совсем нет! Мы знакомы с детства, если ни аллаха не понятно, — сказал Васильев с той вызывающей резкостью, которая избавляла его сразу от ложной двусмысленности и вместе обезоруживала в чем-то Колицына. — Надеюсь, ты понял, Олег Евгеньевич, почему не надо делать дипломатические реверансы.

Колицын в напряжении стянул припухлые веки, его треугольные глаза осмысленно посветлели, обмерли на невидимой границе в воздухе над головой Васильева, и он заговорил ненатурально размягченным голосом:

— Ах, вон что… Никогда бы не мог подумать, в голову бы никогда не пришло. Ах, вон оно что…

— Ну, что удивляться, — сказал Васильев. — Что тут ахать, Олег Евгеньевич! Мы давно знакомы.

— Прошу извинить! — Колицын поставил недопитую рюмку на место, и в его белом с чуть отвислыми щеками дородном лице неподкупно проглянула гордая независимость воспитанного человека. — Да, я все понял. Приношу извинения. Я позвоню сюда через час… Вы не против, господин Рамзин?

Илья кивнул с некоторой церемонной благодарностью:

— Хорошо бы через два. И так будет точно, господин Колицын.

— Я позвоню точно через два часа.

Не без солидного достоинства Колицын тряхнул длинными волосами в общем поклоне и гибкими шагами вышел в переднюю и там, энергично надевая шубу, превесело замычал некую мелодию, так же энергично, звонко щелкнул замком входной двери, и тогда Илья первым нарушил молчание:

— Господин Колицын — босс художников в иностранных делах, а ты вел себя как капризная знаменитость. Так, Владимир, допустимо? Такое не повредит?

— Какая там еще, к черту, «капризная знаменитость»! — отмахнулся Васильев и закурил сигарету, с размаху повалился в старое, зазвеневшее пружинами кресло, заговорил поспешно, почти недовольно: — Не могу тебе сказать, искренне рад я или не рад, что ты приехал. Прости за откровенность. Но разговаривать нам с тобой нужно без свидетелей. И без чужих глаз. У нас с тобой — свое.

— Ты сказал: у нас «свое»? Имел в виду что?

— Когда-то в детстве мы дня не могли прожить друг без друга. И на войне были в одной батарее. Я был счастлив, что мы вместе. В прошлом году наша встреча в Венеции не то чтобы поразила меня, а как-то… Я много лет жалел, все время жалел, что нет тебя в живых… моего друга, с которым можно было в огонь и в воду. Все так, Илья. Но мы уже не те… В Венеции понял: ничего общего, кроме воспоминаний. К сожалению, Илья. Поэтому не будем фальшивить: ты приехал в Россию не потому, чтобы в сентиментальном настроении купить мои картины. Чем могу помочь?

— Страшная штука жизнь, — сказал Илья и откинулся в кресле, сложил ладони, задумчиво подпер кончиками пальцев подбородок. — Страшная штука… Как говорят французы, никто не знает, зачем людям правда, но все знают, зачем ложь. Не так ли? Люди никогда не узнают друг друга до дна, даже примерные супруги, прожив вместе общую жизнь. Боюсь, Владимир, что ты исчерпывающе не знал меня ни в школе, ни на войне. И я тебя тоже.

Илья засмеялся жестяным коротким смехом, неприятно отдалявшим и старившим его, и поразили Васильева эти воспаленные, ничему не верящие, сверх меры познавшие житейскую мудрость глаза и что-то совсем незнакомое, немолодое в его еще довольно прочной шее, может быть, в складках кожи над воротничком сорочки, сухость и ровная бледность безукоризненно выбритого лица, серые с отливом в голубизну волосы — какую упорную работу проделало время; он, казалось, еще больше поседел за эти четыре месяца!

«Но кто же истинный Илья? Тот лейтенант, мой друг, которого мне все время не хватало после войны, или этот уставший от жизни, чужой мне человек? И где истинный я: там, в детстве, или в июле сорок третьего, или здесь, вот в этой мастерской, пятидесятичетырехлетний человек, которого ничем не удивишь?»

— Ты сказал, что я не знал тебя, — проговорил Васильев, хмурясь. Возможно… Просто я верил в чистоту и святость дружбы и верил, что мы никогда друг друга не предадим. А в общем, в этом была прекрасная молодость. На Украине, когда тебя назначили комбатом, я восхищался: как ты великолепно утверждал себя! Помнишь: жара, домик под насыпью, тишина, немец в малиннике в саду, перемирие, которое устроил старшина Лазарев? Потом в домике оказалась молодая женщина. Я хорошо помню ее имя… Ее звали Надя. Твоя решительность была необычайной, Илья.

— Необычайной? — повторил Илья и в раздумье потер, помял руки возле подбородка. — Володя, Володя! Ты многого не знал в то время. Но кое-кто из дотошных в полку отлично знал, чей я был отпрыск. Каким образом меня поставили на батарею, до сих пор додуматься не в силах. Вернее всего, наш храбрый комполка Воротюк решил рискнуть, как всегда рисковал. Уверен, что и расстрелял бы он меня так же красиво, как и назначил. Молодец. Поразительный был майор. Много лет не могу вспомнить его без нежности.

— И, конечно, старшину Лазарева? — прибавил Васильев и спросил то, что при первой встрече спросить не успел: — Скажи, как погиб Лазарев?

— Смертью храбрых. — Илья, усмехнувшись, равнодушно взглянул на потолок. — Царство ему небесное, хоть он и не стоит его.

— Почему не стоит, Илья? Смерть на войне уравнивает.

— С ним — нет. — Илья поднес рюмку к подбородку, вдохнул аромат коньяка, однако не отпил ни капли, поставил рюмку на место, сказал отчетливо: — Была сильная самолюбивая личность, дьявольское начало, а впрочем — гиньоль. И в конце концов — ничтожество. Я многое о нем забыл, но ты вспомнил именно его…

— В общем, смертью он искупил, как говорится, свои грехи. Искупил гибелью, когда ты попал в плен.

— Auch[15], — ответил сухо Илья. — Я стер его из памяти. Хотя не раз ставил свечки за душу убиенного. Он был убит, а я жил, несмотря ни на что. Но… — Илья с пытливым выжиданием посмотрел на Васильева, потом неторопливо заговорил тоном необходимого обоим благоразумия: — Нам с тобой нет резона вспоминать войну. Лазарев давно в вечном покое, бог с ним. Смерть искупление… Он избежал самого страшного, чего не избежали мы с тобой, прожить жизнь. Господь наказывает и смертью и жизнью. Не так ли?

— Ты веришь в бога, Илья?

— В нашем возрасте надо во что-то верить, ибо очень скоро предстоит единственное…

— Что единственное?

— Прощание с земным. Прощание, Владимир. Недолог срок — и за небесными вратами придется поклониться апостолу Петру.

«Я хорошо помню, что он сказал, когда мы шли по лесу, — подумал Васильев. — Он хотел сохранить три патрона в пистолете: два для Лазарева, один для себя. Он не застрелился и попал в плен. А как… как погиб Лазарев?»

— Неужели надеешься попасть в рай, Илья? Я, признаться, не рассчитываю на комфорт у господа бога.

— Если успею в тяжких грехах раскаяться, господь не даст исчезнуть в муках навечно. Да, Владимир, я не шучу. Вся жизнь — бесконечный выбор. Каждый день — от выбора утром каши и галстука до выбора целого вечера — с какой женщиной встретиться, куда пойти, каким образом убить проклятое время. Все совершается после выбора: любовь, война, убийство. В последние годы я часто думаю, что управляет нашим выбором при жизни? Но кто знает, есть ли выбор после смерти? Ад? Рай? Сон? Что там будет за краем?

«Как изменила его жизнь! Его? Я подумал о нем и не подумал о себе. Он говорит так, как будто хочет не раскрыться в чем-то, не объяснить себя, какого я не знаю, а уйти от главного. Но что я хочу? Понять, кто такой сейчас Илья? Он неискренен и лжет? А смысл какой? Никто не знает, что случилось с ними в ту ночь, когда они пошли к орудиям. Теперь я наконец-то понял, что меня раздражает: я подсознательно ищу в нем прежнего Илью, хочу увидеть, вернуть того, молодого Илью, того лейтенанта Илью, а его нет. Тот Илья, которого я любил, несовместим с этим, чужим в сущности. Да может ли так быть? А я совместим с самим собой, прежним?»

— Что же у тебя за тяжкие грехи, Илья? — спросил Васильев и, досадуя на свои вопросы, которые могли показаться чересчур назойливыми, продолжал полусерьезно: — Я не верю в загробное благолепие и обвиняю себя в страшных грехах: в бездарности, трусости и бессилии. Моя казнь — бессонница, вот уже несколько лет. Это старость, Илья. Нам уже за пятьдесят.

— Разреши не согласиться, Владимир. Все гораздо хуже, чем тебе кажется. Это последний круг перед финалом, а не старость. Я задыхаюсь, но бегу из последних сил, вижу финиш и слышу крики приветствий уже закончивших бег…

— Любишь черный юмор? Очень уж пессимистично… до неправдоподобия!

— Напротив…

Илья взял рюмку, поднял ее к заблестевшим чернотой глазам, посмотрел сквозь рюмку на солнечный свет зимнего окна, с длительным наслаждением вторично понюхал коньяк, сказал размеренно:

— А какая прелесть, какое упоение, какая жизнь в этом аромате. Но через год-полтора ты еще сможешь вдыхать прелестный запах так много выпитого мною разного коньяка, а я уже буду там… Как странно и страшно, не правда ли? Ты еще будешь рисовать свои картины, а от меня — ни-че-го… Был ли он? Ходил ли он по земле? Непостижимо. Немыслимо. Представь, я все о себе знаю. Но, как видишь, не бьюсь в истерике, не устраиваю трагедий, и говорить об этом смысла нет.

— Не понял, Илья.

— Знаешь, что такое фрустрация[16] бытия, Владимир? Тщетная надежда. Ожидание крушения. Все мы случайные туристы на белом свете, и каждому назначен срок покидать снятый номер в отеле. Кстати, у тебя в гостях я тоже не задержусь… хотя очень и очень хотел увидеть тебя.

Он засмеялся искусственным, жестяным смехом, который так раздражающе несвойствен был Илье, и, может быть, потому, что глаза его не смеялись, лишь делались узкими, печально-холодными, как если бы ему вовсе не нужен был этот смех.

— Виноват, что-то я не совсем понимаю. О каком сроке ты вспомнил? — проговорил Васильев и нахмурился. — Что за год — полтора года? Кто тебе нагадал?

— Я слишком много истратил денег на клинику, чтобы верить в гадание, ответил Илья по-прежнему спокойно. — Благодарю бога, что не завтра последний день. Мне еще дано сделать выдох…

«Последний день?» — с внезапной ясностью понял Васильев, представив Илью не здесь, в Москве, еще внешне крепким, выхоленным, элегантно-седым, сидящим сейчас в его мастерской, а где-то в знойных пригородах Рима, в его пустой вилле, на втором этаже, одиноко лежащим на застеленной простынею кровати со сложенными восковыми руками, и полуденное солнце пробивается сквозь ветви пиний под окнами в покойную тишину дома, где пахнет духотой и смертью.

«Через год-полтора? И он знает это? — и Васильев, всматриваясь в кисти Ильи, сухие, женственно ухоженные, с удлиненными стерильно чистыми ногтями, в прошлом очень сильные маленькие кисти (когда в юности он занимался гимнастикой, боксом и самбо), тотчас вообразил бессонные ночи Ильи наедине с самим собой, с одиночеством, точным сознанием своего последнего срока, и, ощутив всю безвыходную тоску этих ночей, подумал еще: — Я не смог бы так ждать приближения казни».

— Что за болезнь у тебя, Илья? Сердце? — проговорил Васильев, мучаясь вопросом, которого не смог избежать сейчас, стараясь не называть неизлечимую, роковую болезнь, одно лишь краткое колючее звучание которой рождало мысль о зыбкости всего в этом мире.

— Выбор был сделан не мной… Но иллюзии кончились, — с усмешкой сказал Илья. — Четыре года назад я прошел через операцию, а после нее живут пять лет, от силы шесть. Обжаловать приговор невозможно. Поэтому я знаю то, чего не знал раньше. Впрочем… я хотел увидеть тебя не для этих разговоров. Об этом не стоит.

И он с заинтересованностью оглядел стены и потолок, струисто-светлый от снега, сугробов во дворе, от предвесеннего солнца, ярко брызжущего сквозь джунглеобразные морозные заросли уже оттаивающих стекол, брызжущего на плакаты выставок, на стеллажи в мастерской, просторной, веселой в белизне погожего февральского дня, и, оглядев, сощурил веки, точно любопытно и больно было видеть этот праздник зимнего света здесь, сказал с насмешливой грустью:

— Помнишь зимний день на Воробьевых горах, мороз, иней, а мы идем всем классом на лыжах по берегу замерзшей Москвы-реки. Счастливое время! Так ведь оно и было? Или — вечер, снег сыплется вокруг фонарей, каток в парке культуры и отдыха, и мы с тобой и Машей едва на ногах держимся от катания, зашли прямо на коньках в буфет, пьем горячее какао и грызем баранки с маком, а они после мороза пахли так аппетитно. Ты и Маша тогда были влюблены. Было это?

— Ты не совсем точен, Илья.

Васильев замолчал, не желая говорить о Маше, которая тогда была влюблена не в него, а именно в Илью, а он, Илья, на девочек не обращал серьезного внимания, занятый таинственными «лирическими» увлечениями в секции гимнастики, носил полосатый тельник под рубашкой, матросский ремень с медной бляхой (так модно было), и тогда терпеть он не мог душевных излияний в любом проявлении.

«Только… почему он заговорил о Маше? Не может быть, чтобы я ревновал ее к нему через столько лет. Нет, тут что-то другое. Он как будто хочет оправдаться передо мной. В чем? Странный брак с немкой после плена? Какой-то заводик швейных или патефонных иголок. И невозвращение после войны. Его жадность к жизни, его болезнь, если это так?.. Он вызывает у меня какое-то необузданное любопытство, и я спрашиваю его, а не он меня…»

— Мне кажется, ты еще не виделся с матерью? — спросил Васильев, чувствуя по всему, что Илья не встречался с Раисой Михайловной. — Она знает, что ты в Москве? Ты надолго приехал?

— На неделю. Поверишь ли, Владимир, ехать один к матери я боюсь, — с неуверенностью проговорил Илья и, облокотясь на кресло, загородил лоб ладонью. — Она, как мне известно, нездорова, и я боюсь пуще смерти, выдержит ли она? Я просил — помнишь, в Венеции? — чтобы вы хотя бы туманно намекнули ей обо мне… что я жив.

— Да, Маша говорила с ней. Была у нее дома.

— И что?

— Ее реакцию можно понять. Раиса Михайловна сказала, что ты убит и она не хочет верить в чудеса, — ответил не сразу Васильев и с горечью подумал, что нет у человеческих желаний никаких гарантий, и жизнь вернувшегося из небытия Ильи, если он действительно серьезно болен, через малый срок будет закончена, и теперь чудовищно было это представить. Значит, смерть наготове сидит в каждом из нас, ходит неотступной тенью и ждет своего часа: «И все мигом к черту: солнце, вот этот снег, мои холсты, громкие слова о творчестве, часы работы вот тут в мастерской, моя любовь к Маше и Виктории, двум женщинам в целом мире, и все то, что было… и могло быть. Как все висит на тончайшем волоске!..»

— Что я должен сделать? — спросил Васильев и встал, заходил по мастерской, по заляпанному красками солнечному полу. — Чем я могу тебе помочь? Съездить к Раисе Михайловне? Поговорить? Когда ты готов ехать к ней?

— Завтра, — ответил Илья глухо. — Сегодня не хватит сил. Я прошу тебя, Владимир, поехать со мной… не как провожатого. А как… как бывшего друга. Так будет легче… мне и ей. — Он натолкнулся глазами на сумрачно-задумчивый взгляд Васильева, попросил вполголоса: — Позвони ей и предупреди, что приедешь завтра не один… Сейчас, при мне позвони, если можно. Скажи и объясни, что я жив и здоров, прибыл в Москву, чтобы ее увидеть…

«Я ей скажу эту фразу и вступлю в обман вместе с Ильей. Но может быть, он приехал для того, чтобы проститься с ней», — подумал снова Васильев и, нахмуренный, заложив руки в карманы, некоторое время стоял против тумбочки с телефоном, а когда снял трубку и сбивчиво, два раза ошибившись, набрал номер Раисы Михайловны, то ощутил на миг застывшую тишину позади и упершийся взгляд в спину, от которого стало не по себе: Илья открыто просил его помощи в первом свидании с матерью, сомневаясь, видимо, в чем-то очень важном для себя.

К телефону долго не подходили.

— Раиса Михайловна, это я, здравствуйте, — заговорил Васильев, услыхав, наконец, несильный, мягко-растянутый, мнилось, теплого, коричневого цвета голос, и заговорил с невольной заминкой, подыскивая слова, которые не выстраивались в нужный дипломатический ряд: — Да, это я, Раиса Михайловна. Да, это я. Нет, я не забыл вас. Я не звонил, не видел вас целую вечность, простите меня. Но я хотел вам сказать… То есть мне надо заехать к вам завтра и не одному, с моим старым другом, которого вы лучше меня знаете… («Глупец! Грошовый дипломат! Просто образцовый глупец, при чем здесь невыносимо жалкий юмор?») Дело в том, что в Москву приехал… Илья, и я встретил его, Раиса Михайловна. Да, приехал из Италии Илья, живой, здоровый («Я повторяю слова Ильи?»), и он рвется к вам сейчас же («Лжец! Лжец!»), а я прошу его отдохнуть у меня после самолета…

Он, запинаясь, выговорил последнюю фразу, проклиная свое неловкое, натужное участие в этой придуманной для правдоподобия игре, и тут же наступившее молчание Раисы Михайловны в трубке после его наивного и неумелого дипломатического хода зябко дохнуло предвиденным осложнением, он испугался, что это молчание взорвется вскриком, заглушенными рыданиями, прерывающими неудержимыми слезами ее вопросы об Илье, и почти не расслышал ослабленный усталым смирением, ускользающий ее голос:

— Я знаю, Володя. Он приехал.

— Откуда вы знаете, Раиса Михайловна? — изумился Васильев и перевел дух, неудобно помялся у тумбочки, стараясь не поворачиваться к Илье. — Вам кто-то сообщил?

— Мне снился нехороший сон, Володя, — невнятно проговорила она. — И Маша сказала. Неделю назад она была…

— Когда? Неделю назад? Что она сказала?

— Она сказала, что он должен приехать.

— Он уже в Москве, Раиса Михайловна. Мы завтра приедем к вам… завтра приедем…

«Каким же образом Мария узнала о приезде Ильи? Как она могла узнать?»

Он положил трубку с сердцебиением, сбившим дыхание, убеждая себя, что Раиса Михайловна перепутала, сказав о встрече с Марией неделю назад («Зачем Марии нужно было от меня скрывать это?»), и чтобы подавить унизительное чувство подозрения, он сказал Илье нарочито обыденно:

— Наверное, суть разговора тебе была понятна. Она знает, что ты приехал. Чем еще могу помочь?

— Не торопи, ради бога.

Илья продолжительно вытирал платком виски, покрывшиеся испариной во время разговора Васильева по телефону («Чего он ждал? Отказа матери? Сомневался в том, что она захочет его увидеть?»), и в изнеможении отвалился на спинку кресла, хрипловато сказал:

— Разреши выкурить сигарету?

— Сделай одолжение.

— Благодарю. И разреши несколько минут помолчать и подумать.

Илья раскрыл на колене серебряный портсигар, отделанный перламутром, достал из глубины его единственную, прижатую шелковой резиночкой сигарету, последнюю из его трехштучной (как помнилось по Венеции) дневной нормы, и Васильев, заметив дрожание бровей, когда он прикуривал от знакомой газовой зажигалки, решил, что встреча с Раисой Михайловной будет для Ильи трудной, много ему стоящей, встреча, которой он ждал и боялся.

— Покажи что-нибудь. Пока я покурю, — попросил тихо Илья, выдыхая дым с задерживаемым и видимым удовольствием, смакуя вкус и крепость табака. Покажи хоть одну картину. Ты уже знаешь, что я твой поклонник. И я купил бы, если бы ты…

Он не договорил, с всхлипом затянулся сигаретой.

— Спасибо. Но я что-нибудь подарю тебе лучше, — машинально забормотал Васильев, шагая по мастерской, и остановился у стеллажей за мольбертом, напротив холстов, поставленных на полу лицом к стене, вытащил одну картину, подул на нее, очищая от пыли, прислонил к ножке мольберта и, заложив руки в карманы, отошел к другой стене мастерской, говоря рассеянно:

— Вот такая штука.

Над этой вещью он работал несколько лет, отдаваясь этой счастливой воздушности ясного летнего утра, свежести зелени, спокойной прозрачности воды (речная галька была видна как в увеличительное стекло), возле которой лежала в безмятежной дреме молодая девушка, еще недавняя девочка, одна рука закинута за голову, отчего нагая грудь остро напряглась, и от всего юного, тонкого тела ее исходило прохладное сияние невинной прелести, утренней чистоты, непорочной доверчивости, еще не знающей стыда, — во всех вариантах Васильев убирал и не мог до конца убрать загадку чувственности, добиваясь господства телесной женской тайны, без желания прикоснуться к ней с неосторожным вожделением.

— Однажды в сумерки, — говорил Васильев, искоса глядя на картину издали, — в галерее Уффици я вошел в зал и щекой… понимаешь, щекой почувствовал тепло, как будто жар от печки, как будто теплый ветерок… Посмотрел: слева от меня была «Венера» Тициана. Я чувствовал тепло ее тела. Вот это чудо, это было поистине чудо! А я… я пытался передать совсем другое… Холодок и прелесть чистоты.

Илья сказал, грустно усмехаясь:

— От твоей Венеры веет несовременной девственностью. Мечта о давно забытом. Для мужчин — streng verboten[17].

— Нисколько. Красота — категория вечная, так же, как и безобразие. Рафаэлевская «Сикстинская мадонна» не вызывает чувственность. И в то же время это идеал женской красоты.

Илья в расслабленности привалился затылком к спинке кресла, медленно рассматривая картину, вполголоса проговорил с подчеркнутым удовлетворением:

— Ты по-старомодному верен себе… влюблен в одну Марию. Пожалуй, и здесь есть что-то ее…

— Больше меня интересует другое, — попытался шутливо ответить Васильев, в то же время злясь на это фальшивое удовлетворение в словах Ильи. — Как у тебя? Кто она?

— Ее нет в природе, — ответил Илья и договорил не без снисходительной насмешки над самим собой: — Все в прошлом. Женщины меня уже мало интересуют.

— Что?

— Их было слишком много.

Илья смял докуренную сигарету в пепельнице, оперся на подлокотник, закрыл лоб ладонью.

— Господи, прости меня, грешного, — заговорил он преувеличенно бодро и из-под руки обвел Васильева взглядом непритворного страха, умоляя его о помощи. — Так скажи… как она примет меня?

— По-моему, ты не о том думаешь, — сказал Васильев.

— О том, о том, — возразил Илья. — Больше всего боюсь ее… равнодушия. Да узнает ли она меня?

— Что ты хочешь этим сказать, Илья?

Илья молчал, заслоняя рукою влажный лоб, и явно было, что он опасался и не хотел говорить об этом.