ЧААДАЕВ Петр Яковлевич (1794–1856),
ЧААДАЕВ Петр Яковлевич (1794–1856),
философ и публицист, столбовой дворянин, друг А. С. Пушкина. В 1808–1811 гг. учился в Московском университете. Не кончив курса, поступил в лейб-гвардии гусарский полк, с которым участвовал в Отечественной войне 1812 г. и в заграничных походах 1813–1815 гг. В 1821 г. был назначен адъютантом императора Александра I, но пренебрег возможностями военной и придворной карьеры, вышел в отставку.
В 1823–1826 гг. совершил путешествие по Европе, где встречался с Фридрихом Вильгельмом Йозефом Шеллингом (1775–1854). Взгляды Шеллинга повлияли на философию Ч. С 1833 г. поселился во флигеле усадьбы Левашевых на Новой Басманной улице в Москве, где жил до самой смерти. После публикации в 1836 г. в журнале «Телескоп» своего первого «философического письма» Ч. был официально объявлен сумасшедшим и отдан под врачебный надзор. В его доме в Москве на Басманной улице собирались представители русской интеллектуальной элиты.
12 февраля 1840 г. Гоголь посетил вечер у Ч. в компании Н. Ф. Павлова, М. Ф. Орлова, И. В. Киреевского, С. П. Жихарева, А. И. Тургенева и др. А 9 мая 1849 г. Гоголь пригласил Ч. на свой именинный обед. 13 мая он нанес Ч. ответный визит в компании друзей. Однако более тесного знакомства между Гоголем и Ч. так и не возникло.
5/18 апреля 1845 г. в письме Н. М. Языкову Гоголь счел стихотворение последнего «К Чаадаеву» слишком резким, нападающим на личность, а не на идеи, и даже иронически назвал его «Старому Плешаку». По мнению Гоголя, нападки славянофила Языкова на Чаадаева и других западников били мимо цели: «Поэту более следует углублять самую истину, чем препираться об истине. Тогда будет всем видней, в чем дело, и невольно понизятся те, которые теперь ерошатся… Слово наше должно быть благостно, если оно обращено лично к кому-нибудь из наших братий. Нужно, чтобы в стихотворениях слышался сильный гнев против врага людей, а не против самих людей. Да и точно ли так сильно виноваты плохо видящие в том, что они плохо видят? Если же они, точно, в том виноваты, то правы ли мы в том, что подносим прямо к их глазам нестерпимое количество света и сердимся на них же за то, что слабое их зренье не может выносить такого сильного блеска (не отсюда ли гумилевское „Сатана в нестерпимом блеске“?. — Б. С.)? Не лучше ли быть снисходительней и дать им сколько-нибудь рассмотреть и ощупать то, что оглушает их, как громом? Много из них в существе своем люди добрые, но теперь они доведены до того, что им трудно самим, и они упорствуют и задорствуют, потому что иначе нужно им публично самих себя, в лице всего света, назвать дураками. Это не так легко, сам знаешь. А ведь против них большею частию в таком смысле было говорено: „Ваши мысли все ложны. Вы не любите России, вы предатели ее“. А между тем ты сам знаешь, что нельзя назвать всего совершенного у них ложным и что, к несчастию, не совсем без основания их некоторые выводы. Преступление их в том, что они некоторые частности распространяют на общее, исключенья выставляют в правила, временные болезни принимают за коренные, во всяком предмете видят тело его, а не дух, и, близоруко руководствуясь аналогией видимого, дерзают произносить свои сужденья о том, что духом своим отлично от всего того, с чем они сравнивают его. Следовало бы, по-настоящему, вооружиться противу сих заблуждений, разъяснять их спокойно и показать их несообразность, но с тем вместе поступить таким образом, чтобы в то же время и тут им самим дать возможность выйти не совсем бесчестно из своего трудного положения. Тогда, кроме того, что многие из них сами обратились бы на истинный путь, но самой публике было бы доступней всё это и хоть сколько-нибудь понятней, в чем дело и отчего так сильно горячатся у нас одни против других в журналах».
По поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» Ч. 29 апреля 1847 г. писал П. А. Вяземскому в Петербург: «У вас, слышно, радуются книгою Гоголя; а у нас, напротив того, очень ею недовольны. Это, я думаю, происходит оттого, что мы более вашего были пристрастны к автору. Он нас немножко обманул, вот почему мы на него сердимся. Что касается до меня, то мне кажется, что всего любопытнее в этом случае не сам Гоголь, а то, что его таким сотворило, каким он теперь перед нами явился. Как вы хотите, чтобы в наше надменное время, напыщенное народною спесью, писатель даровитый, закуренный ладаном с ног до головы, не зазнался, чтобы голова у него не закружилась? Это просто невозможно. Мы нынче так довольны всем своим родным, домашним, так радуемся своим прошедшим, так потешаемся своим настоящим, так величаемся своим будущим, что чувство всеобщего самодовольства невольно переносится и к собственным нашим лицам. Коли народ русский лучше всех народов в мире, то, само собою разумеется, что и каждый даровитый русский человек лучше всех даровитых людей прочих народов. У народов, у которых народное чувство искони в обычае, где оно, так сказать, поневоле вышло из событий исторических, где оно в крови, где оно вещь пошлая, там оно, по этому самому, принадлежит толпе и ум высокий никакого действия иметь уже не может; у нас же слабость эта вдруг развернулась, наперекор всей нашей жизни, всех наших вековых понятий и привычек, так что всех застала врасплох, и умных и глупых: мудрено ли, что и люди одаренные дарами необыкновенными, от нее дуреют! Стоит только посмотреть около себя, сейчас увидишь, как это народное чванство, нам доселе чуждое, вдруг изуродовало все лучшие умы наши, в каком самодовольном упоении они утопают, с тех пор, как совершили свой мнимый подвиг, как открыли свой новый мир ума и духа! Видно, не глубоко врезаны в душах наших заветы старины разумной; давно ли, повинуясь своенравной воле великого человека, нарушили мы их перед лицом всего мира, и вот вновь нарушаем, повинуясь, какому-то народному чувству, Бог весть откуда к нам занесенному! Недостатки книги Гоголя принадлежат не ему, а тем, которые превозносят его до безумия, которые преклоняются перед ним, как перед высшим проявлением самобытного русского ума, которые налагают на него чуть не всемирное значение, которые, наконец, навязали на него тот гордый, не сродный ему патриотизм, которым сами заражены, и таким образом задали ему задачу неразрешимую, задачу невозможного примирения добра со злом: достоинства же ее принадлежат ему самому. Смирение, насколько его есть в его книге, плод нового направления автора; гордость, в нем проявившаяся, привита ему его друзьями. Это он сам говорит, в письме к к. Львову, написанном по случаю этой книги. Разумеется, он родился не вовсе без гордости, но все-таки главная беда произошла от его поклонников. Я говорю в особенности о его московских поклонниках. Но знаете ли, откуда взялось у нас на Москве это безусловное поклонение даровитому писателю? Оно произошло оттого, что нам понадобился писатель, которого бы мы могли поставить наряду со всеми великанами духа человеческого, с Гомером, Дантом, Шекспиром, и выше всех иных писателей настоящего времени и прошлого. Это странно, но это сущая правда. Этих поклонников я знаю коротко, я их люблю и уважаю, они люди умные, хорошие; но им надо во что бы то ни стало возвысить нашу скромную, богомольную Русь над всеми народами в мире, им непременно захотелось себя и всех других уверить, что мы призваны быть какими-то наставниками народов. Вот и нашелся, на первый случай, такой крошечный наставник, вот они и стали ему про это твердить на разные голоса, и вслух и на ухо; а он, как простодушный, доверчивый поэт, им и поверил. К счастию его и к счастию русского слова, в нем таился, как я выше сказал, зародыш той самой гордости, которую в нем силились развить их хваления. Хвалениями их он пресыщался; но к самим этим людям он не питал ни малейшего уважения. Это можете видеть из этой его книги и выражается в его разговоре на каждом слове. От этого родилось в нем какое-то тревожное чувство к самому себе, усиленное сначала болезненным его состоянием, а потом новым направлением, им принятым, быть может, как убежищем от преследующей его грусти, от тяжкого, неисполнимого урока, ему заданного современными причудами. Нет сомнения, что если б эти причуды не сбили его с толку, если б он продолжал идти своим путем, то достиг бы чудной высоты; но теперь, Бог знает, куда заведут его друзья, как вынесет он бремя их гордых ожиданий, неразумных внушений и неумеренных похвал! У нас в Москве, между прочим, вообразили себе, что новым своим направлением обязан он так называемому Западу, стране, где он теперь пребывает, иезуитам. На этой счастливой мысли остановился наш замысловатый приятель в „Московских ведомостях“, и, вероятно, разовьет ее в следующем письме с обычным своим остроумием (речь идет о „Письмах“ Н.Ф. Павлова. — Б. С.). Но иезуитство, как его разумеют эти господа, существует в сердце человеческом с тех пор, как существует род человеческий; за ним нечего ходить в чужбину; его найдем и около себя, и даже в тех самых людях, которые в нем укоряют бедного Гоголя. Оно состоит в том, чтобы пользоваться всеми возможными средствами для достижения своей цели; а это видано везде. — Для этого не только не нужно быть иезуитом, но и не надо верить в Бога; стоит только убедиться, что нам нужно прослыть или добрым христианином, или честным человеком, или чем-нибудь в этом роде. В Гоголе ничего нет подобного. Он слишком спесив, слишком бескорыстен, слишком откровенен иногда даже до цинизма, одним словом, он слишком неловок, чтобы быть иезуитом. Некоторые из его порицателей особенно отличаются своею ловкостию, искусством промышлять всем, что ни попадет им под руки, и в этом отношении они совершенные иезуиты. Он больше ничего, как даровитый писатель, которого чрез меру возвеличили, который попал на новый путь и не знает, как с ним сладить. Но все-таки он тот же самый человек, каким мы его и прежде знали, и все-таки он, и в том болезненном состоянии души и тела, в котором находится, стократ выше всех своих порицателей — и когда захочет, то сокрушит их одним словом и размечет, как былие непотребное». Отметив «высокомерный тон этих писем», Ч., считая, что виноваты тут прежде всего гоголевские друзья, оговорился: «…Нельзя же, однако, и самого Гоголя в нем (тоне писем. — Б. С.) совершенно оправдать, особенно при том духовном стремлении, которое в книге его обнаруживается. Это вещь, по-моему мнению, очень важная. Мы искони были люди смирные и умы смиренные; так воспитала нас церковь наша. Горе нам, если изменим ее мудрому ученью! Ему обязаны мы всеми лучшими народными свойствами своими, своим величием, всем тем, что отличает нас от прочих народов и творит судьбы наши. К сожалению, новое направление избраннейших умов наших именно к тому клонится, и нельзя не признаться, что и наш милый Гоголь, тот самый, который так резко нам высказал нашу грешную сторону, этому влиянию подчинился. Пути наши не те, по которым странствуют прочие народы; в свое время мы, конечно, достигнем всего благого, из чего бьется род человеческий; а может быть, руководимые святою верою нашею, и первые узрим цель, человечеством Богом предназначенную; но по сию пору мы еще столь мало содействовали к общему делу человеческому, смысл значения нашего в мире еще так глубоко таится в сокровениях провидения, что безумно бы было нам величаться перед старшими братьями нашими. Они не лучше нас; но они опытнее нас. Ваша деловая петербургская жизнь заглушает вас; вам не слышно, что гласится на земле русской. Прислушайтесь к глаголам нашим; они поведают вам дивные вещи… Не поверите, до какой степени люди в краю нашем изменились с тех пор, как облеклись этой народною гордынею, неведомой боголюбивым отцам нашим». Это письмо стало ответом на письмо П. А. Вяземского от 6 января 1847 г., где сообщалось: «У нас возбудила общее внимание книга Гоголя. То-то у Вас будут толки о ней. Она очень замечательна по новому направлению, которое принято умом его. Замечательна и особенно хороша она и потому, что он ею разрывает со своим прошедшим, а еще более с прошедшим и ответственностью, которые наложили на него неловкие подражатели и безусловные поклонники».
Свое письмо П. А. Вяземскому, начатое 29 апреля 1847 г., Ч. отправил адресату только в августе 1848 г. 10 августа 1848 г. он писал Вяземскому: «На днях писал вам. Письмо как-то долго не посылалось; а так как слышали, что пишу к вам о Гоголе, то оно здесь читалось. Прошу за это на меня не прогневаться. Скажите мне несколько слов о том, что я вам в нем говорю. Коли похвалите, то напишу к самому Гоголю, которому имею кое-что сказать. Коли не похвалите, то не стану писать». Ответ Вяземского неизвестен, но Гоголю Ч. так и не написал. Ранее, 10 мая 1847 г., в письме Ф. И. Тютчеву, Ч. высоко отозвался о статье П. А. Вяземского «Языков и Гоголь» в «Санкт-Петербургских новостях»: «…Я нахожу ее отличной в противность мнению почти всей нашей литературной братии, озлобление которой против этого несчастного гениального человека не поддается описанию. Один только Хомяков остался ему или, лучше сказать, самому себе верен». В письме же самому Вяземскому от 29 апреля 1847 г. Ч. отозвался о статье так: «Вам, вероятно, известно, что на нее (книгу Гоголя. — Б. С.) здесь очень гневаются. Разумеется, в этом гневе я не участвую. Я уверен, что если вы не выставили всех недостатков книги, то это потому, что вам до них не было дела, что они и без того достаточно были выказаны другими. Вам, кажется, всего более хотелось показать ее важность в нравственном отношении и необходимость оборота, происшедшего в мыслях автора, и это, по моему мнению, вы исполняли прекрасно. Что теперь ни скажут о вашей статье, она останется в памяти читающих и мыслящих людей как самое честное слово, произнесенное об этой книге. Всё, что ни было о ней сказано другими, преисполнено какою-то странною злобою против автора. Ему как будто не могут простить, что, веселивши нас столько времени своею умною шуткою, ему раз вздумалось поговорить с нами не смеясь, что с ним случилось то, что ежедневно случается в кругу обыкновенной жизни с людьми менее известными, и что он осмелился нам про это рассказать по вековечному обычаю писателей, питающих сознание своего значения. Позабывают, что писатель, и писатель столь известный, не частный человек, что скрыть ему свои новые, задушевные чувства было невозможно и не должно; что он, не одним словом своим, но и всей своею душою, принадлежит тому народу, которому посвятил дар, свыше ему данный; позабывают, что при некоторых страницах слабых, а иных и даже грешных, в книге его находятся страницы красоты изумительной, полные правды беспредельной, страницы такие, что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся. Вы одни относитесь с любовию о книге и авторе: спасибо вам! День ото дня источник любви у нас более и более иссякает, по крайней мере в мире печатном: итак, спасибо вам еще раз! На меня находит невыразимая грусть, когда вижу всю эту злобу, возникшую на любимого писателя, доставившего нам столько слезных радостей, за то только, что перестал нас тешить и, с чувством скорби и убеждения, исповедуется пред нами и старается, по силам, сказать нам доброе и поучительное слово».