ГОСТИНИЦА «АСТОРИЯ». НЕВЕРОЯТНЫЙ СЕНТЯБРЬ
А дама на палубе все шепчет, не то в оцепенении, не то в забытьи:
Через тумбу-тумбу-два!
Через тумбу-тумбу-три!
Спотыкается!
Нет, в сентябре 1941 года Исаакий был иным, нисколько не похожим ни на тот, тоскующей русской дамы в шляпке с довоенным пером, ни на тот, мой, белой ночи, юношеского смятения чувств.
Вижу смутную его громаду ранним промозглым утром, когда тороплюсь к трамваю, который повезет меня на фронт.
Вижу ночью, когда возвращаюсь в трамвае с фронта, — путь от передовой до гостиницы ото дня ко дню короче.
Забросанные грязью полуторатонки то и дело подбрасывают к подножию собора боезапас, его тащат волоком по витым лесенкам, тем самым, что я «форсировал» некогда с девушкой, у которой играли ямочки на щеках.
Ночью с купола собора, прочерчивая темноту, мчится светящийся, огневой пунктир — небо, нависшее, темное, полное тяжелого рычания «хейнкелей» и «мессершмиттов». Святой Исаакий волею военной судьбы стал зенитной батареей. Садит трассирующими. Немцы бомбят Ленинград. Каждую ночь. Почти всегда в одни и те же часы…
Какой же прекрасней Исаакий? Какой ближе мне, дороже: тот, белой ночи, юности розовой, легкой, мечтательной и легкомысленной, или этот, сумрачный, воинственный, жестокий и справедливый?
Сдав директору гостиницы «Астория» Шанихину направление от коменданта города и получив от него ключ от номера — угловой, в бельэтаже, напротив памятника Николаю Первому, — я переступил его порог вместе с литератором и военным журналистом Юлием Рестом как раз в ту минуту, нет, в ту секунду, когда где-то очень, совсем близко, ну чуть ли не под самым ухом, просвистел и, грохнув, разорвался снаряд. В номере затряслась, чуть не сорвавшись, роскошная люстра, с окна посыпались осколки стекла.
Отпрянули, затем бросились к окну.
Внизу, под нами, на углу Морской и площади Воровского, стоял заколоченный папиросный ларек — еще минуту, секунду назад. Сейчас его уже не было.
Таков был салют по случаю занятия номера в гостинице «Астория».
В эту гостиницу, ставшую волею все тех же удивительных и всегда естественных военных обстоятельств Ноевым ковчегом для людей войны, людей штатских, смелых и трусов, несчастных и счастливых, сильных и слабых, прекрасных и подлых, — сюда дает направление, как я уже писал, военный комендант Ленинграда.
Здесь квартирует шумноватое и бесцеремонное племя военных журналистов из центральных московских редакций. Останавливаются приехавшие за новым пополнением, или за новым назначением, или по другой какой-либо недолгой военной надобности командиры и политработники кораблей и частей. Ночуют летчики гражданской авиации, те, что на «дугласах», почти не охраняемые, преследуемые немецкими истребителями, летают непрерывно через линию фронта. Туда, в тыл, везут людей. Оттуда, из тыла, — боепитание, авиамоторы, оружие, мясо. Здесь работники центральных наркоматов, которым поручен демонтаж и эвакуация ленинградских заводов. Ответственные и неответственные беженцы из Прибалтики ждут своей очереди на эвакуацию в тыл страны, через Ладогу; на рассвете шумят в коридоре, собираясь на озеро, а к вечеру возвращаются, промокшие, голодные, злые, — это повторяется уже не однажды: не так-то просто сесть в баржи, переполненные людьми, да еще на переправе, которую немцы обстреливают яростно и неустанно.
Здесь и обыкновенные ленинградцы, которых разместили в гостинице, так как их квартиры разбомблены. И москвичи самых разных профессий, застигнутые блокадой в городе. И среди них, шествующих по вечерам в бомбоубежище с термосами и одеялами, вижу артистов Лидию Сухаревскую и Бориса Тенина — они тоже живут в «Астории». Здесь и экипаж прославленной «эмки» редакции «Красная звезда», проскочившей в Ленинград с Большой земли последней, — говорят, что именно за ней, за этой «эмкой», замкнулось кольцо блокады, вроде ее только и ждали немцы. В составе экипажа корреспонденты «Красной звезды» — москвичи поэт Михаил Светлов и прозаик Лев Славин.
Отныне волею военной судьбы течение моей жизни совсем иное, нежели на корабле, и нет, увы, места по корабельному расписанию с точно очерченным кругом воинских обязанностей, и новое мое начальство — редактор «Красного флота» — по ту сторону Ладоги, почти на другой планете.
Но, увы, стало гораздо больше, нежели на корабле, минут, когда ты наедине с собою, минут для тревожных и отнюдь не всегда нужных на войне раздумий и сомнений.
На войне положено жить как на войне.
Из окна моего номера отлично виден силуэт черного всадника на черном постаменте, стерегущего площадь. Его фельдфебельское лицо под кавалергардской каской вдруг багровеет от недобрых всполохов — отблесков пожарищ, артиллерийских боев.
Правее, насупившись, глядит здание, забранное чугунными решетками, в мрачноватом темно-красном граните — тут помещалось германское консульство. Выглядит оно особенно зловеще сейчас и оттого еще, что вместо окон темные впадины, здание необитаемо, стекла выбиты разгневанной толпой на второй день войны.
Ночью, в сумраке свинцовой балтийской осени, сама гостиница «Астория», ее серого камня фасад кажутся неожиданно похожими на мертвое горное селение, вырубленное в скалах.
Ни огонька, разве блеснет, чтобы тут же сгинуть, ниточка света в одном из наглухо зашторенных окон.
Когда спускаются сумерки — а в Ленинграде в сентябре они приходят очень рано, — горничные ходят по номерам и проверяют, опущены ли специальные шторы затемнения из синей оберточной бумаги. И если проникнет невзначай на площадь откуда-нибудь неосторожный лучик — свисток с площади, мгновение… и в номере — сам разъяренный Шанихин, директор гостиницы, а с ним — такая же разъяренная официантка Нина с точеным, классическим профилем под пожарной каской.
Нина по совместительству заместитель начальника отряда ПВХО военного объекта «Астории».
Директор гостиницы — начальник объекта.
А чуть дальше по коридору бельэтажа, из приоткрытой двери — иэ-э-эх! — хрипатый, залихватский, кабацкий голос:
Моя Марусичка,
Моя ты милая…
Моя Марусичка,
Моя ты душенька…
Я, привыкший к аскетическому укладу линкора, в изумлении прислушиваюсь: кого бы это так разобрало?
Ах, пластинка! Я слушал этот разухабистый мотив в Таллине, в ресторане «Золотой лев», в апреле сорок первого.
Белоэмигрант Лещенко поет свою «Марусичку».
В дверях номера, откуда слышится песенка, — приземистый морячок. Чем-то похож на Всеволода Вишневского. Во флотских ботиночках, в расстегнутом кителе, а под кителем, конечно, тельняшка, морская душа, — лихой подводник, комиссар, в финскую войну награжденный орденом Ленина, а кроме того, тяжелой простудой, перешедшей в туберкулез легких.
Болезнь прогрессировала, в августе сорок первого Военный совет направил его в тыл, на лечение. Вручили ему командировочное предписание, дали аттестат, выпроводили из Кронштадта в Ленинград.
А дальше куда?
«Марусичку» сменяет «Татьяна», потом «Ваня», потом «Маша» — неутомим Лещенко, неутомим лихой подводник.
Тут же, в прихожей номера, ящик с пивом.
Ревет сирена за окнами «Астории», к ней присоединяются свои доморощенные гостиничные трещотки и визжалки, по коридору летит грозный директор, нахлобучив каску, за ним официантка с античным профилем — всем, всем, всем в бомбоубежище, всем, всем, всем!
Патефон в номере подводника ревет оглушительно, ему вторят зенитки с Исаакия, где-то, сотрясая здание, уже упал тяжелый фугас, а подводник у порога своего номера радушным жестом зазывает всех пренебречь бомбоубежищем и зайти к нему — на пиво и на Лещенко.
Так жил подводник в «Астории» сутки, другие, неделю, другую; наконец кончилось пиво, обрыдли пластинки — плюнул и уехал назад, в Кронштадт: полечился, довольно.
Так и пропал его славный след — от туберкулеза ли погиб, от глубинной ли бомбы, может, и жив-здоров по сей день?
Военным людям, которых тревога застигла в гостинице, кажется неприличным тащиться вниз, в бомбоубежище. Многие из них поднимаются вместе с бойцами ПВХО наверх, на крышу.
Сентябрьское небо Ленинграда — страшное и колдовское зрелище, его не забыть.
Пунктиры трассирующих снарядов, оранжевые, фиолетовые, голубые тучи дыма, похожие на облака, неживой свет осветительных немецких ракет, озаряющий силуэты ленинградцев на крышах домов, зарева ближних и дальних пожаров и рычание моторов, вой бомб, артиллерийские разрывы…
Один из моряков, поднявшихся на крышу, показывает на цветную ракету, летящую где-то в районе площади Труда. «Сволочь, подает сигналы».
Да, с ленинградской земли подают из ракетниц сигналы немецкой авиации.
Кто? Откуда?
В августе, когда начался прорыв к Ленинграду немецких танковых армий, хлынул в город поток беженцев из области, из пригородов, из Луги, Новгорода, Пскова, Таллина, возвращались из лесов ополченцы разбитых и окруженных дивизий — никто не спрашивал документов, я сам с горечью убеждался в этом, возвращаясь в гостиницу из своих фронтовых командировок. Так проникли в Ленинград и эти, с ракетницами…
Отбой.
Можно спуститься вниз, в ресторан, поужинать.
Оттуда уже несутся, как ни странно, звуки музыки.
Как ни странно, в ресторане играет оркестр.
Оркестрантов забыли эвакуировать, забыли мобилизовать — что с ними делать, что им делать? Их включили в состав команды ПВХО «без отрыва от производства».
В тусклом свете полупогашенной люстры, к тому же еще обложенной все той же унылой синей оберткой для маскировки, лица музыкантов кажутся недостоверными.
В ресторане кормят живущих в гостинице по талонам военного коменданта. Голода еще нет, но его приближение в городе все ощутимей, даже тут.
Я прочитал, уже в 1962 году, книгу, из которой узнал то, чего не знал и не мог знать тогда. Это книга «Ленинград в блокаде», написанная тогдашним уполномоченным Комитета обороны по продовольственному снабжению Д. В. Павловым. Цифры, приведенные им, объясняют если не все, то многое.
12 сентября запасов зерна, муки и сухарей в Ленинграде было на 35 суток, крупы и макарон — на 30 суток, мяса и мясопродуктов — на 33 дня, жиров — на 45 суток и сахара и кондитерских изделий — на 60 суток.
А в Ленинграде, блокированном немцами, оказалось два миллиона пятьсот сорок четыре тысячи человек плюс 343 тысячи человек из пригородов, тоже замкнутых фашистским кольцом.
Вот с этих цифр и началась трагедия Ленинграда…
И еще цифра: детей в городе осталось четыреста тысяч.
В первые месяцы войны медленно поспешали с эвакуацией — потом было поздно…
Этих цифр мы не знали тогда, повторяю, и не могли знать. Но даже тут, в гостинице, меню суживалось с каждым днем и наконец стабилизировалось на супе с зеленой травкой и пшенной каше с каплей русского масла.
Уже в октябре, когда стало вовсе голодно и по ресторану, некогда фешенебельному, бродили отощавшие, ребристые кошки, которых, однако, еще не начали есть, кто-то из бойцов ПВХО обнаружил в подвале, за горами пустой тары, ящик; в нем хранились забытые администрацией ресторана какие-то не то импортные, не то экспортные индейки — замороженные. Их с ликованием пустили в дело. Я вернулся только что из Кронштадта и получил свою микроскопическую порцию индейки, но не успел даже воткнуть в нее вилку — с пола вскочила кошка и потащила индейку вниз. Такие же прискорбные инциденты произошли и на соседних столах. Кошек лупили чем попало, но они продолжали налеты на индеек.
Бедные, они не знали, что через месяц будут есть их самих. В декабре я уже не встретил в Ленинграде ни одной кошки.
В ресторане меня окликает Абрамович-Блек.
Бритое лицо провинциального трагика, фигура борца.
Русский дворянин с нерусской, да еще двойной нерусской фамилией, из офицеров царского флота, выпивоха, фантазер, забубенная голова.
Одного поколения с другими выходцами из царского флота, ставшими «военморами» революции, такими, как нынешний адмирал флота Иван Степанович Исаков или писатели Л. Соболев и С. Колбасьев.
Это все гардемарины, и хотя все они совершенно разные, было в них нечто неуловимо общее. Морская косточка — это неистребимо.
Люди, которых я перечислил, стали писателями в разные периоды своей жизни и с разной степенью таланта.
Неистребима и маринистская традиция русской литературы — флот давал ей подкрепления во все времена, начиная от Бестужева-Марлинского, Даля и Станюковича.
Открыл Абрамовича-Блека как писателя все тот же Всеволод Вишневский, напечатав в «Знамени» повесть «Невидимый адмирал».
В начале войны Военный совет Балтийского флота направил Абрамовича-Блека на флагманский крейсер «Киров» редактором многотиражки. Не знаю, участвовал ли он в прорыве из Таллина, но хорошо помню его в сентябрьские дни в Ленинграде.
«Киров» стоял на Неве, и Абрамович-Блек нет-нет да и вырывался ночью в гостиницу, к друзьям — тут была та литературная среда, без которой он уже не мог.
Бывший гардемарин пользовался особыми привилегиями у заведующей рестораном, возможно, благодаря дворянскому воспитанию и благородным манерам. Это выделяло его среди нас и предоставляло ему некоторые, пусть скромные, преимущества. Заведующую рестораном «Астории» мы вслед за ним почтительно называли «леди Астор». В день, когда немецкие автоматчики впервые обстреляли проходную Путиловского завода, весть докатилась к вечеру в гостиницу; оркестранты особенно ожесточенно исполняли тихую «Баркаролу» Чайковского, — он подошел к «леди Астор», сказал веско, с морской неповторимой галантностью: «Мой катер на товсь, у пирса на Ладожском озере. Слово офицера, мадам, без вас не выйдем. Трудитесь спокойно».
Конечно, не было у него никакого катера на Ладожском озере в помине.
В номере у Юлия Реста устраиваются так называемые «рестконференции».
Газетчики, вернувшиеся к вечеру — кто из-под Пулкова, кто из Кронштадта, кто из Рыбацкого, кто из Смольного, — делятся впечатлениями.
Невеселые газетчики, невеселые впечатления.
Итак: 30 августа захвачены немцами станция Мга — разбомбленная, переходившая несколько раз из рук в руки.
4 сентября на проспектах Ленинграда разорвались первые артиллерийские снаряды.
5 сентября финскими войсками взят город Олонец.
7 сентября началось общее наступление войск фон Лееба на Ленинград.
8 сентября взят Шлиссельбург. Левый берег Невы до устья реки Тосно в руках немцев.
Финны наступают все активнее. Правда, 5 сентября их выбили контратакой из Белоострова, занятого накануне. Но финны теперь в непосредственной близости от Ленинграда. Да, не будь граница после войны сорокового года отодвинута на Карельский перешеек, неизвестно, как бы повернулась судьба города, — близость с Финляндией, союзницей фашистской Германии, могла бы оказаться роковой. То, что в первые месяцы войны удалось держать финнов на значительном отдалении, сказалось решающим образом на осадном балансе.
Однако сейчас, в сентябре, финны тоже тут, на плечах Ленинграда. Соединятся с немцами — и конец.
Самый короткий путь в город через Пулково. И здесь идут кровавые бои.
Вернувшийся из-под Пулкова военный корреспондент передает потихоньку одному из своих приятелей малообнадеживающую фразу — вырвалась невзначай у знакомого военного: «Да, не вовремя я родился, не дай бог командовать в такую кампанию».
Признаться, слово «кампания» мне кажется неуместным — не только само признание. Какая кампания! Дело идет о бесконечно большем, обо всем, ради чего мы живем, чем дышим, И не только мы — все человечество. Ведь на карте в этом сентябре все-все: жизнь, революция, история, человечество — жить ему или не жить, быть или не быть.
Все или ничего — какая тут может быть «кампания»!
А новости одна другой горше.
Резервов ждать неоткуда. Разговоры о каких-то уральских и сибирских дивизиях, которые будто бы плывут через Ладогу на помощь городу. Свежих, сытых, обмундированных, вооруженных автоматами.
Желаемое выдают за сущее. Ведь и Мгу уже «брали» в эти дни раз двадцать. «Брали», а она по-прежнему у немцев.
Идут на фронт новые пополнения — мобилизация коммунистов и комсомольцев, как когда-то в девятнадцатом году: «Райком закрыт, все ушли на фронт». Уходят в бой рабочие батальоны.
Погибли в боях несколько писателей, знакомый профессор. Ушел на фронт университетский батальон.
Ленинградская интеллигенция отдает фронту своих лучших людей, как когда-то русская интеллигенция отдавала революции Желябова и Софью Перовскую, Александра Ульянова и Веру Фигнер.
А в гостиницу к моему соседу, военному корреспонденту, наведывается знакомый литератор — губы белые, руки трясутся, смотреть довольно противно. Узнал, что немцы начали новое фронтальное наступление. Прочитал листовку, сброшенную с парашюта: «Бей жида, политрука, морда просит кирпича! Ждите голубую ночь! Штыки в землю!» Рассуждает вслух, забыв стыд: «Прямо против фашизма я никогда не выступал, ни под какими обращениями не подписывался, беспартийный, мать, правда, из евреек, но зато отец — русский дворянин, я найду бумаги, я проверю».
Да, трусить надо корректно.
Особенно раздражают молодые эстонцы, живущие в бельэтаже. Они занимают сообща номер люкс, из трех комнат. Там ночью курлычет гавайская гитара. Однажды заглянул в полуоткрытую дверь: полутьма, хозяйка на диване с фужером в руках, как полагается, зябко кутается в шарф, ноги калачиком, на столике рококо — шампанское. Танцуют, толкаются на мягких, бесшумных французских коврах молодые парни и молодые девушки в свитерах с оленями.
Танго.
Выглядело все это в такие дни и ночи бестактно, безвкусно — поди знай, что на рассвете они уходят не на Ладожское озеро, как все остальные беженцы из Прибалтики, а в тыл к немцам. Что тут, в люксе, их штаб-квартира. И что девушка, томно тянувшая шампанское у столика рококо, вскоре погибнет, выполняя очередное задание штаба Ленинградского фронта.
Этого не знал тогда никто из живущих в гостинице и не мог знать: разные люди в те времена населяли «Асторию», приходили сюда и уходили отсюда — часто навсегда.
Утром отправляюсь на Невскую Дубровку.
Вот уже несколько суток, не стихая, идут там бои. На Неве, идут бои на Неве.
Бои, от которых зависит судьба Ленинграда.
На левый берег, там, где проходит шоссе Ленинград — Шлиссельбург, где уже не осталось следа от большого поселка рабочих бумажного комбината, где все разбомблено, подожжено с воздуха и артиллерией, фон Лееб, командующий армиями, наступающими на Ленинград, высадил десант. Заняла левый берег дивизия СС, участвовавшая в захвате острова Крит, — ей назначено форсировать Неву, переправиться на правый берег, выйти на соединение с группировкой финских войск, наступающих по направлению к реке Сестре.
Фон Лееб, генерал-фельдмаршал, в тридцать восьмом году оккупировавший Судеты в Чехословакии, в сороковом занявший линию Мажино, торопится: Гитлер дал ему приказ — занять Ленинград 21 июля. Сейчас уже сентябрь. 9 сентября критская дивизия сделала попытку переправиться на правый берег Невы — моряки, истребительные отряды кол-пинских рабочих, бойцы сто пятнадцатой дивизии отбили атаку.
Части сто пятнадцатой дивизии контратаковали немцев и сами форсировали Неву.
Далось не просто, не сразу и немалой кровью.
Несколько раз до того пытались переправиться на левый берег — неудачно. Тогда выбрали этот участок — у Невской Дубровки.
Собирали по округе рыбачьи лодки, строили бревенчатые понтоны, прятали их в дачных домиках и, наконец, ночью без артиллерийской подготовки (чтобы не вспугнуть немцев и не дать обнаружить себя раньше времени) начали переправу.
Бросок был смел, стремителен.
Зацепились за узкую полоску глинистой земли, за клочок берега, за песчаный карьер у железнодорожной насыпи — крохотный плацдарм, которому суждено было стать невским «пятачком», таким же прославленным, как четвертый бастион севастопольских рассказов Толстого.
Фон Лееб дал приказ — выбить русских с высокого глиняного откоса на левом берегу любой ценой. Немцы бросали, не скупясь, новые и новые резервы.
Канонада громыхала над Невой дни и ночи. Немцы делали все, чтобы спихнуть наш десант обратно в Неву, — наш десант делал все, чтобы расширить плацдарм. Ни мы, ни немцы не добились успеха.
В составе частей сто пятнадцатой дивизии, форсировавших Неву, дрались моряки — второй батальон четвертой морской бригады. Вот почему я отправился на Невскую Дубровку.
Миновал село Рыбацкое. На попутной бензоцистерне добрался к переправе. Стемнело. Над Невой нависло белесое тусклое небо, ни единой звезды. Моросил дождик. Забрызганное грязью, подошло к переправе подкрепление, — укрывшись в развалинах кирпичного дома, ждали, пока стихнет шквальный минометный огонь, открытый с левого берега: мины летели через голову нашего десанта.
На переправе работали моряки — с мужественной молчаливостью перевозили под огнем подкрепление «пятачку», боепитание и просто питание.
А с «пятачка» — раненых.
Раненых было много, как и убитых.
Сняли с баркаса нескольких раненых моряков, понесли в укрытие; один из них с носилок кивнул мне, даже изобразил на восковом, неживом лице нечто вроде улыбки.
Я узнал его: юнга с острова Валаам!
Это было как удар в сердце.
Летом сорокового года я проходил морской сбор на острове Валаам и встретил этого мальчика с томиком рассказов Грина в руках — какие недавние и какие далекие времена!
Стариннейший русский монастырь, названный так в честь библейского волхва Валаама, основанный новгородцами еще в четырнадцатом столетии, не раз сжигавшийся шведами и строившийся вновь. После зимней войны с финнами он был оставлен монахами: бежали в Финляндию.
И остров, и белый, изумительной красоты монастырь с его кельями, с отшельническими скитами, спрятанными в укромных лесных углах, все это стало обителью молодежи, мечтавшей о море, о морских походах, о яхтах с алыми парусами. Стивенсоновские пираты с кольцами в ухе, жюль-верновский «Наутилус» и осьминоги, присосавшиеся к стенкам подводного корабля, похождения матроса Кошки на севастопольских бастионах, матросы из Кронштадта, море, корабли, штурмана, боцмана, капитаны, морские волки — вот что овладело навсегда их воображением, вот почему они устремились в роту юнг, в школу боцманов, в морские училища, избравшие своей базой бывший Валаамский монастырь.
Я очень полюбил этих ребят, когда общался с ними на острове, когда ходил с ними в учебные походы по бурливому и капризному озеру, гулял с ними в лесу, рассматривая следы недавней ушедшей отсюда странной, чужой жизни — часовенки в бору, пустыньки, выдолбленные из дерева гробы, в которых спали отшельники, — на коре одной из таких лесных постелей было вырезано ножичком проклятие большевикам от бежавших из-под Курска в 1933 году неких братьев Кондратьевых…
И вот юнги на Неве. Спустя год.
Узнал валаамского юнгу, узнал, что всем им, воспитанникам Валаама, стоило немалых трудов уговорить командование дивизии включить их в группу десанта: ведь иным из них не исполнилось семнадцати лет.
Взяли тех, кто постарше.
Им, юнгам, принадлежала честь первого броска через Неву, — как несправедливо, что забыт этот воинский и человеческий подвиг.
Юнги форсировали реку первыми, первыми бесшумно уселись в рыбачьи двухвесельные лодки — налегке, только оружие, только патроны, все остальное, даже хлеб, даже консервы — вон! — опоясались пулеметными лентами, гранатами — точь-в-точь как матросы из фильмов о девятнадцатом годе, которые они так любили.
Первая группа добралась до левого берега быстро и без потерь: их не обнаружили. Потом положение неожиданно осложнилось. То ли действовал на нашем берегу лазутчик, давший знать об операции на левый берег, то ли виною чья-нибудь неосторожность, но, когда в рыбачьи лодки и в понтоны садилась вторая группа юнг-десантников, над Невой поднялась зеленая ракета, и через минуту немцы открыли по переправе огонь — минометный, пулеметный, орудийный. Вторая группа все-таки добралась, «зацепилась», с ходу пошла в атаку. Надо было занять песчаный карьер у железнодорожной линии: не заняв его, не продвинешься дальше.
Теперь уже стрелял в них каждый холмик, каждый камень, каждый кустик. Даже подбитый нашими батареями, брошенный немцами танк: забрались в него и били по юнгам немецкие пулеметчики. Юнги кинулись на танк. Несколько ребят упали — навсегда, другие влезли в люк, танк онемел на мгновение и затем стал стрелять снова, но уже по немцам.
Бой продолжался несколько часов непрерывно. Юнги заняли карьер и — стоп! Дальше противотанковый ров, превращенный немцами в линию обороны с огневыми точками.
Еще одна стремительная атака — и не одна, Не одна тяжелая потеря, взят ров, захвачены огневые точки, пулеметы, карты.
Я встречал многих из мальчиков, взявших плацдарм на левом берегу Невы, — и тех, кто остался в живых, и тех, кто не вернулся. Знал Васю Семенова, «Всезнайку», как его звали на Валааме, потому что не было, кажется, вопроса, на который бы он не мог ответить с точностью энциклопедического словаря; знал Васю Бунакова, приехавшего десятилетним мальчиком из Тулы в Ленинград. Брат его служил матросом на торговом судне, сестра на ледоколе. Брат повел мальчика в порт. Мальчик сказал, глядя на мощные причалы порта и на путаницу рей, труб, мачт, кранов: «Буду моряком». Знал сынишку старого балтийского боцмана Михайлова, мальчугана, умело мастерившего модели шлюпбалок. И Колю Зайцева, увлекавшегося фильмами про гражданскую войну. И Володю Кучеренко — его ранило в живот в первые же часы штурма…
Мечтали о гриновской яхте с алыми парусами, об океанских просторах, об экваторе и тропиках. Военная судьба решила по-другому. И вот они завоевывают песчаный железнодорожный карьер и противотанковый ров на Неве!
Пути войны неисповедимы.
В январе шестьдесят третьего года я прервал на несколько дней работу над этой книгой: пригласили в Ленинград в связи с двадцатилетием прорыва блокады. Выступал с поэтессой Еленой Вечтомовой в воинской части, перед молодыми солдатами — один из ленинградских гвардейских полков, его ветераны помнят бои на Неве.
Елена Вечтомова прочитала стихотворение «Сокол» — это о Фадееве, о том, как ходил он по осажденному Ленинграду в белые ночи сорок второго года. А я смотрел на молодые лица ребят, не знавших войны, и плыли передо мной лица тех, ребят с Невской Дубровки, те лица были похожи и непохожи на нынешние: уже опаленные огнем, почерневшие, помрачневшие и все-таки ребяческие, то были еще дети, но уже и ветераны. И я видел того, на носилках, корчившего на своем лице подобие улыбки.
Рассказал нынешним солдатам об их сверстниках, дравшихся на Неве, близ Ленинграда, о песчаном карьере, о противотанковом рве, о высоком глинистом откосе, о дюймах земли, политых человеческой кровью…
Приходит на память сделанная в Западном Берлине киноинсценировка романа Грегора Манфреда «Мост» — у нас картина называется «Тяжелая расплата».
В романе и фильме тоже мальчики, пятнадцатилетние немцы, сосунки. Защищают мост. Мост все равно решено взорвать — он не нужен отступающей немецкой армии. Назначили на охрану моста, чтобы отделаться; школьный учитель попросил начальника части спасти детей, а начальник части понял учителя, потому что получил накануне извещение о смерти на фронте своего сына. Унтер берет мальчиков под свою команду, ему объяснено: к утру мальчиков надо распустить по домам, но унтера застрелил, по недоразумению, патруль, ловивший дезертиров. И вот мальчики одни на мосту, по которому мчатся грузовики с удирающими немцами. Мальчики в изумлении смотрят на беспорядочное бегство вермахта, вермахт в изумлении смотрит на этих чудаков-сосунков, защищающих никому не нужный мост. Они одни ведут тяжелый, бессмысленный бой и гибнут. Один из них узнает, что мост велено взорвать — тот самый мост, из-за которого уже погибли почти все товарищи школьники, — в отчаянии всаживает очередь в живот немца же, того, кто пришел взрывать.
Уцелевший, обезумевший, опустошенный, потерявший веру во все и вся, медленно бредет прочь, а за его спиной взрывается в пламени мост, который был никому не нужен.
Тупая, неумолимая бессмысленность войны…
Сюжет, избранный Грегором Манфредом и повторенный на экране, кажется сейчас закономерным и естественным, равно как закономерны и естественны были олдингтоновские и хемингуэевские сюжеты, повторявшиеся во многих романах после первой мировой войны…
В самом сюжете Грегора Манфреда заключена и концепция, философский смысл произведения.
Естественны и закономерны были и схожие сюжеты нашей литературы, однако в них была иная концепция и иной философский смысл.
Так были написаны еще в двадцатые годы «Разгром» Фадеева и «Железный поток» Серафимовича. А потом была «Оптимистическая трагедия» — погибал целый матросский полк, и его же, Вишневского, «Последний, решительный»…
Если горькие сводки Советского Информбюро начала войны стали в противоречие с предвоенными заверениями о том, что врага будут бить на его территории, то искусство наше в его лучших произведениях, напротив, подготовляло поколение, вступившее в войну, к правде войны, вводило поколение в тяжелую и драматическую ее суть.
Подвиг роты юнг на Неве вызвал эти размышления.
Ленинградские мальчики не хотели, чтобы в Ленинград вошли немцы. Не их вина была, этих мальчиков, что немцы подошли к Ленинграду так близко. Но они сделали все, чтобы не пустить немцев в Ленинград, — подвиг был осмыслен этой возвышенной целью, и они воевали и умирали, как воевали и умирали фадеевские партизаны, и китаец Син Бин-у из ивановского «Бронепоезда», и как матросы Всеволода Вишневского…
Ночью в номере выстукиваю на машинке корреспонденцию о сражениях на Неве. Ночью же понесу ее на военный телеграф в Адмиралтейство.
А по номеру мечется Борис Лихарев — приехал с фронта, ночует у меня, на свободном диване.
Поэт, сотрудник армейской газеты, с начала войны был на Севере. Политуправление вызвало в Ленинград, успел проехать до того, как замкнулось кольцо блокады.
Чуть приподняв край шторы из синей обертки, вглядывается в темень, в оранжевое пятно, встающее над чугунным всадником на площади, над Мариинским дворцом.
Даже сквозь плотно закрытые окна отчетливо слышится несмолкаемое уханье — и ночью бьет артиллерия.
Хорошо бы, если наша.
Сегодня оставлен Пушкин. Это даже трудно представить — Пушкин.
В Пушкине была армейская газета, в которой работала жена Лихарева, — он переживает взятие Пушкина вдвойне. Что с женой? Успела ли уйти? Может быть, убита? Почему ее в Ленинграде нет — он искал ее весь вечер.
Свисток с улицы — пробился свет, Шанихин на посту.
Опускаем штору затемнения. И тотчас же стук в дверь. Нет, не Шанихин. Михаил Светлов, мой давний знакомый по комсомолу; кто-то сказал, что его лицо стало похоже на бритву в профиль. Он живет в соседнем номере. Входит, очень неумело, на ходу прочищая дуло своего солдатского нагана почему-то носовым платком.
«А что? — говорит, он, оглядывая номер. — Совсем неплохая долговременная огневая точка».
Мрачноватый юмор сейчас в ходу.
У него в номере испорчен телефон. Берет трубку, через коммутатор вызывает город. «Дайте город. Занят? Не может быть».
В кают-компании военного корабля Светлова приняли бы как своего — ручаюсь.
Каюсь, я потом, спустя пятнадцать лет, приписал светловскую невеселую остроту своему Трояну из пьесы «Гостиница «Астория», московскому журналисту Трояну, застрявшему в сентябре в гостинице «Астория».
Иду в Кронштадт на катере.
Первое известие на кронштадтской пристани: убит Иоганн Зельцер, дружок.
У меня еще не успело обледенеть сердце, как это случилось несколькими месяцами спустя, в зимнюю блокаду, когда ничья смерть уже не заставляла биться его учащенней, ничья смерть уже не тревожила и возможная собственная — тоже.
Известие о смерти Иоганна ранило больно — виделся с ним недавно, в начале этого невероятного месяца: пришел на катере ко мне, на «Октябрьскую революцию», с «Марата», взял взаймы клише, а заодно и передать письмо близким, зная, что меня собираются на сутки командировать в Ленинград.
Письма на Большую землю из Кронштадта шли тогда дольше, чем в век дилижанса.
Письмо Иоганна Зельцера плыло здесь вдоль берега, занятого немцами, потом переплыло Ладогу, потом тряслось на попутных и попало в тыл, к жене и трем его детям, когда он лежал на дне Финского залива.
Письмо превратилось в завещание.
Да оно и было написано как завещание — кончалось словами: «Помните меня, я вас очень любил».
В прошедшем времени…
Он действительно их очень любил.
После войны жена его дала мне прочесть это письмо. Зельцер писал:
«Не знаю, доходят ли к вам мои письма, знаете ли вы о нашей жизни. Кругом — насколько глаза видят — пожарища! Выйдешь ночью на палубу, смотришь, смотришь без конца. Смотришь и запоминаешь. За все враг заплатит сполна. Положение наше серьезное, но мы знаем всю правду и будем биться до конца. Может быть, мне не придется увидеть вас, знайте, буду драться до последнего, пока будет теплиться сознание и я смогу действовать…»
За несколько дней до последней нашей встречи его, как и меня, вызвали в штаб флота: надо было писать проект обращения моряков, того самого, в котором давалась священная клятва:
«…пока бьется сердце, пока видят глаза, пока руки держат оружие, не бывать фашистской сволочи в городе Ленина».
Зельцер писал проект этой клятвы, он и сдержал ее.
Как семьдесят тысяч моряков, погибших под стенами Ленинграда.
В письме-завещании были строки, приписанные в конце, — строки проклятия. Помню их наизусть. «Будь он проклят, — писал он об одном своем недавнем друге, — кровью наших погибших товарищей».
Это читать было страшно — друг был жив-здоров.
Друг в эти дни забыл о своем долге. И Иоганн проклял его.
Позднее этот оставшийся в живых друг рассказывал, будто бы бедный Иоганн пал бессмысленно, не на зенитном мостике, как было на самом деле, а в Ленинграде, укрывшись во время бомбежки в какой-то случайной подворотне.
Очевидно, такой конец больше его устраивал и как-то «оправдывал».
Иоганн Зельцер — это и Кронштадт, трагический, горький, самых первых месяцев войны.
И Иоганн Зельцер — это и наша молодость, начало тридцатых годов, серый дом на улице Рубинштейна, с плоской крышей-солярием, с железными балкончиками, забранными решетками тюремного типа, дом — бытовой коллектив, почти коммуна, населенный веселым и беззаботным племенем бандарлогов; как следовало из романа Киплинга, бандарлоги на следующее утро забывали то, о чем решали накануне. В племя бандарлогов входила и молодая, льняноволосая, в красном платочке, похожая на русскую игрушку, Ольга Берггольц, и молодой, но уже седой Юрий Либединский, и Михаил Чумандрин, и Николай Костарев, автор знаменитых в ту пору «Моих китайских дневников».
Дом назывался в тогдашнем ленинградском просторечии «Слезой социализма»; так его назвал Петр Сажин — тоже из племени бандарлогов, — и так его называли в Ленинграде все; даже Сергей Миронович Киров заметил как-то, проезжая по нашей улице имени Рубинштейна, что «Слезу социализма» следует заключить в стеклянный колпак, дабы она, во-первых, не развалилась и дабы, во-вторых, при коммунизме видели, как не надо строить.
Название родилось, очевидно, и по прямой ассоциации: дом протекал изнутри и был весь в подтеках снаружи, по всему фасаду, и потому что дом был милым, симпатичным, дружеским, но все-таки шаржем на быт при социализме. Без ванн в квартирах — к чему, есть ванны в коридорах, одна на две-три семьи, иди мойся, когда бывает горячая вода (правда, она бывает лишь два раза в неделю). Без кухонь — зачем, когда можно, сдав карточки, пообедать внизу, в общей столовой? Без передних — к чему эта барская блажь, когда можно раздеться у швейцара, к тому же похожего на горьковского Луку? Известный архитектор, строивший этот нелепый дом и собиравшийся в него въехать, в последний момент сбежал, поселившись в нормальной дореволюционной петербургской квартире, с ванной, кухней и даже передней.
Иоганн Зельцер, которого мы ласково звали Гаврюшей или Гавриком, по имени мальчика из катаевской повести «Белеет парус одинокий», первым взбунтовался и первым открыто, демонстративно стал жарить любимые им яичницы с салом и бифштексы с луком по-деревенски за неимением кухни — в уборной. За ним робко последовали другие; до последнего мужественно держался один Чумандрин.
И все-таки в наивности, в нелепости, в неудобствах нашей «Слезы социализма» было нечто молодое, исполненное прелести и обаяния и неповторимое.
В этой нелепости было время, с его протестом против мещанского уклада, презрением к обжитому, желанием во что бы то ни стало поломать быт, лишь бы поломать…
Иоганн Зельцер пришел в «Слезу социализма» — и в литературу — из Одесского порта, с флота: он был сначала грузчиком, потом краснофлотцем.
С ухватками, походкой, жаргоном «братишки», коренастый, крепко стоящий на земле, легко воспламеняющийся и так же легко гаснущий, он был замечен Вишневским, обнародовавшим первый его талантливый рассказ; Вишневский же пленил его навечно — не только подражал ему коротким, рубленым, нервным письмом, но даже и ходил вразвалочку, как Вишневский, даже воздух рубил яростно кулаком, как, бывало, рубил, доказывая, Вишневский. Смешно сказать, но и манеру быстренько собирать вилкой еду в уголок тарелки заимствовал от Вишневского. Не думаю, что он делал это сознательно, — он был влюблен в Вишневского детской, наивной влюбленностью, переходившей в обожание, и если это порою и раздражало, то все-таки не могло не трогать своей безыскусственной наивностью.
Счастливой он обладал особенностью — не видеть того, чего видеть не хотел, не слышать того, чего не хотел слышать. Вот прочитал в театре пьесу. Спрашиваю: как? «На ура! Артист Еремеев, так тот такое говорил, что и пересказывать неловко…».
Артист Еремеев действительно поддержал пьесу. Тут Иоганн ничего не убавил, не прибавил. Но… сам Еремеев, встретившийся мне на Невском, с огорчением сказал: «Я был единственный, кто за пьесу, остальные — против».
«Я хочу жить в ясном мире», — повторял мне Иоганн не раз фразу из одной моей малоудачной пьесы. И он жил в ясном мире — жизнь ему нравилась как таковая, он пил из нее жадно и не раздумывая, стихия бытия пенилась в нем, как в роллановском Кола Брюньоне; и в том, как Иоганн в переднике сам жарил бифштексы в уборной, было нечто удивительно, упрямо жизнелюбивое, хотя тогда мы расценивали эту его акцию как рецидив мещанства.
А уж какие насмешки — и по справедливости! — вызывало у нас его пристрастие к картинам в золотых рамах, которые он, особенно не задумываясь над их художественной ценностью, развешивал в своей тесной квартире! У него было нищее детство в бедной одесской семье, и кругом были такие же бедняки, и родственники такие же нищие, и в семье всегда говорили об одном-единственном двоюродном дяде, который жил в достатке на самой Ришельевской улице, и однажды маленького Иоганна повели к дяде на Ришельевскую, и он увидел на стенах дядиной квартиры картины в золотых рамах, и это детское впечатление было неотразимо. И вот прошло много лет, и он тоже купил две картины в золотых рамах, как у дяди, и купил себе тоже стол, на деке которого были изображены фаворитки Людовика Четырнадцатого, какой тоже видел у дяди, и геройски сносил насмешки Миши Чумандрина, только угрожающе раздувал свои широкие ноздри, и его добрая шея наливалась кровью. Но он был удивительно отходчив и прощал Чумандрина. Правда, пришел день, когда его терпению настал конец. Он поссорился с Мишей. Но тут уже виною дела литературные: Миша разнес пьесу, которую написал Иоганн вместе с Александром Капковым, бывшим штукатуром. Не будучи никогда в Париже, не зная об эмиграции больше того, что знали о ней обычные средние читатели газет, они написали об исчезновении из Парижа главаря белогвардейской эмиграции генерала Кутепова. Про эмигрантов, про графов, про князей, про помещиков. Те изъяснялись в пьесе либо на южном блатном жаргоне, либо на истинном крестьянском языке медвежьих углов Вологодской губернии, откуда, если не изменяет память, родом Капков. Все было тут — от будуаров до пеньюаров.
Иоганн дулся на Чумандрина с месяц, а потом принял его приглашение пойти попариться в баню на Большом Казачьем и этим дружеским компромиссом как бы признал закономерность своего поражения. Слава богу, больше ни он, ни Капков пьес из великосветской жизни не писали.
Перед войной мы написали с ним сценарий о подводниках — на материалах финской войны, участником которой он был и за которую его наградили орденом Красной Звезды. Потом сценарий уехал в Алма-Ату вместе со студией, я потерял его из виду. Фильм появился, снятый Александром Ивановым в Баку, в сорок третьем. Иоганна Зельцера уже давно не было в живых. Фильм назывался «Подводная лодка «Т-9».
…Началась война, и Иоганн, забыв о своих картинах в золотых рамах, не оглянувшись на свой столик с фаворитками, пошел на фронт, как был, заступил матросскую, комиссарскую вахту, с начала и до конца держа, подобно Комиссару из любимейшей им «Оптимистической трагедии», марку советского Военно-Морского Флота. «Форс не теряй, в зубах ковыряй, люди подумают — мясо куш-шал»… «Любимец корабля погиб», — сказал мне с печалью комиссар «Марата», у которого я справлялся о подробностях гибели друга.
Читаю в дневнике Вишневского:
«Изумительный осенний пушкинский день, золотисто-красные клены, желтеющие березы. Отбоя нет… Иду на поврежденный корабль. Развевается флаг на сломанной грот-мачте… Тишина. Несколько человек у трапа. Какая-то маленькая женщина спрашивает Зельцера. (Его сестра, военный врач кронштадтского морского госпиталя. — А. Ш.). Старшина отвечает: Зельцер был на фок-мачте, погиб».
Лишь спустя несколько недель водолазы нашли на дне залива оторванный клок кителя с карманом, на кармане проржавевший орден Красной Звезды, а в кармане — размокший, разъеденный морской солью, с фиолетовыми затеками партийный билет; в туманных, расплывшихся буквах угадали имя «Иоганн» и «год рождения». И еще: место выдачи билета — г. Ленинград. И больше ничего не было.
День 23 сентября, когда бомба попала в «Марата», называют черным днем Балтийского флота.
И это так.
Немцы бомбили Кронштадт в этот день, как никогда. Над крепостью, над рейдом, над кораблями висели одновременно по шестьдесят, по семьдесят немецких штурмовиков и тяжелых бомбардировщиков. Они шли волнами, непрестанно.
Такой атаки Кронштадт еще не знал.
Это был и день кульминации немецкого наступления.
Вишневский записывал в дневнике в этот день:
«В салоне Политуправления пусто. На столах недоеденная каша. Подавальщица говорит мне: «Не хочется умирать, хочется жить. Дочь у меня».
На «Марат», стоявший у стенки в гавани (и поэтому он не мог маневрировать, уходить от массированных ударов авиации), пикировали волнами свыше сорока бомбардировщиков. Корабль отбил один за другим три воздушных налета. Зельцер по боевому расписанию — комиссар зенитчиков на фок-мачте. Очередь немецкого штурмовика убила одного из матросов — комиссар занял его место.
Четвертый налет… Бомба, пробив палубу и попав в пороховой погреб, разорвала корабль надвое; гигантская, невиданная волна захлестнула «Марата», рухнули башни, надстройки, взметнулись над волной и вместе с волной люди.
Еще живые и уже мертвые.
Ушла в воду вся носовая часть линкора. И с нею стоявшие по боевому расписанию на своих местах сотни матросов и командиров. Задохнулись.
Ушла на дно и фок-мачта. С зенитчиками и их комиссаром…
«Марат», разорванный надвое, без носовой части, остался «на плаву» — это столь же невероятно для корабля, как подвиг летчика Маресьева — для человека.
Но ведь и весь ленинградский, кронштадтский сентябрь был столь же невероятен.
«Марат» не только остался «на плаву». «Марат» стрелял. В дневниках убитых под Ленинградом немцев мы узнали, чем был для них его главный калибр. «Марат» стрелял, словно бы ничего не случилось, держали всю войну вахту уцелевшие зенитчики и артиллеристы на части уцелевшей палубы.
Я был на этой палубе в сентябрьские и октябрьские дни сорок первого и побывал на ней уже после войны, в 1953 году, — Кронштадт справлял свое двухсотпятидесятилетие. Нас приехало тогда на празднества несколько литераторов: Лавренев, Соболев, Юнга, Рудный и я, — и всем захотелось побывать на «Марате». Подошли к нему на шлюпке, нас встретил неистовый скрежет, визг металлических пил — резали то, что уцелело после сентябрьского сражения, рвали стальную обшивку, снимали пушки, разбирали башни, выгружали машины.
Ветеран революции уходил на вечный покой.
Да, 21—23 сентября были днями кульминации немецкого наступления и днями наивысшего духовного, морального и физического подъема не только в Кронштадте, не только на передовых линиях Ленинградского фронта, но и во всем Ленинграде.
Мы вернулись в Ленинград с ораниенбаумской Малой земли через Кронштадт: электричку перерезали. Положение на фронте ухудшилось. В самом Ленинграде тоже было тяжелей, нежели когда-либо. Город заметно пострадал от воздушных и артиллерийских обстрелов. С едой становилось трудней. И все-таки, все-таки как будто бы именно в эти дни все изменилось радикально.
Я ощутил перемену уже на пороге города — по маленькой, будто бы незначащей мелочи. Мои документы тщательно и по нескольку раз проверяли, чего раньше не было. У всех входов в город и в самом городе стояли патрули, чего тоже раньше не было. Чья-то жесткая рука взяла за шиворот и сгребла одинокие расхристанные фигурки, болтавшиеся раньше по улицам, в мятых шинелях, в пилотках без звездочек — то ли дезертиры, то ли бывшие ополченцы, в августе вышедшие из окружения, из лесов, растерявшие свои части. Деморализованные, с блуждающими взглядами — одно их обличье наносило вред обороне города, как никогда нуждавшегося во внешней строгости и суровой подтянутости. Я видел эти фигурки у подъездов домов — «окруженцы» разбрелись, вернувшись в Ленинград, по своим квартирам. Видел их и у пивных ларьков — требовали пива без очереди, «как военные». Слышал нелестные реплики ленинградцев по их адресу. Все это было достаточно неприятно. Армия была для ленинградцев святым делом. А эти смели ходить в форме.
Теперь их словно бы вымело с улиц.
По домам ходили патрули из рабочих истребительных батальонов, вылавливали дезертиров. С иными из них поступали сурово, других забирали в строительные батальоны, третьих вливали в сильные духом части, и они вскоре становились настоящими бойцами регулярной армии.
Было еще много и иных примет, больших и малых, — стало и хуже на фронте и лучше с обороной.
В парках, в скверах, в Летнем саду проходили форсированное обучение новые отряды. На набережных строили доты. Много надолб на улицах, ведущих к выходу из города. Все как-то стало строже, деловитей, сосредоточенней. И это ощущение было во всем и передавалось всем — от девочки в берете из ПВХО, от «ремеслят» в отцовских рабочих передниках, вставших к станкам оборонных заводов, до генералов, командующих дивизиями и армиями. Момент растерянности прошел, и, кажется, навсегда…
Что же случилось?
Ничего — и все.
Произошел перелом в обороне и в душах.
Люди умирали по-прежнему и знали, что впереди еще много, много смертей, и каждый из воевавших на фронте и живущих в городе людей не был уверен в завтрашнем дне и не мог угадать, скосит ли его пуля или осколок авиабомбы или он погибнет при артиллерийском обстреле — смертей от голода еще не предвидели.
Но явилось самое драгоценное — уверенность, что самое критическое время, когда ненавистная ефрейторская харя могла появиться над часами Публичной библиотеки, на углу Садовой и Невского, — это время уже прошло безвозвратно.
Толстой писал в «Севастопольских рассказах», заключая главу о посещении четвертого бастиона:
«Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая никакого внимания на ядры и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете со спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, что они делают, делают они так просто, так малонапряженно и усиленно, что вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они все могут сделать. Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, не какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, также спокойно живущих под ядрами при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди непрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста, из-за названия, из-за угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая, побудительная причина…»
Другая, высокая, побудительная причина была и у защитников Ленинграда. И весь Ленинград в сентябре 1941 года был похож на четвертый севастопольский бастион в декабре 1855-го.
Вернувшись с Малой земли, окрыленный этим своим новым ощущением Ленинграда, я с особым удовольствием передал в Москву по военному телеграфу текст письма убитого Германа Фукса, немецкого ефрейтора, — матрос-разведчик принес письмо на командный пункт морского батальона. Вот оно:
«Вчера и сегодня здесь, под Петербургом, опять начался настоящий ад. Вчера мы ходили в атаку на гигантскую линию укреплений. Артиллерия стреляла целый день непрерывно. В сплошном огне нельзя было отличить отдельных выстрелов. Сейчас опять начинается кромешный ад. В гавани Петербурга находится еще один линкор и несколько крейсеров. Трудно себе представить, какие воронки образуют снаряды кораблей при разрыве. Один из них взорвался в 200 метрах от меня. Могу тебе сказать — я взлетел на два метра в воздух и грохнулся. Хочешь верь, хочешь не верь — цел и невредим. Мне везет, потому что вся местность усеяна воронками от бомб и снарядов, а я здоров. Здесь валяется рука, там нога, там голова, у другого сразу несколько ран — вечная память о русских. Их надо уничтожать железом, иначе нам ничего не сделать…»
Сражение за Ленинград продолжалось.
Все, кто жил в Ленинграде в блокаду, знают: после этого сентября был тяжелый октябрь с его вестями о немцах под Москвой; был ноябрь — немцы обложили Ленинград вторым смертельным кольцом; был декабрь — голодный и холодный; а потом чудовищные январь, февраль, март — и каждый из нас, ленинградцев, терял одного за другим дорогих людей.
И все-таки, кажется мне, сентябрь уже тогда решил, на три года вперед, судьбу Ленинграда. Тогда уже стало ясно: выстоит.
…Проходим Кронштадт.
Несколько австралийцев уходят вниз, в каюты, — время собирать вещи.
Где я остановлюсь в Ленинграде? В «Европейской», рядом с квартирой матери.
Спускаюсь в рубку, авось успею дать телеграмму, пишу на бланке: «Европейская гостиница» — и вздрагиваю от гневного оклика своего попутчика, молодого ереванского литератора.
— Дорогой мой, не имеете права! — Он ворочает белками, как Ваграм Папазян в роли Отелло. — Вы написали пьесу «Гостиница «Астория» и обязаны остановиться в гостинице «Астория». Это романтика, дорогой мой! Директор вручит вам ключ от номера с букетом хризантем.
«Ладно уж с хризантемами, — скептически-думаю я, — был бы ключ». Но сдаюсь и переписываю адрес на бланке.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК