МОЙ ОКЕАН
Но сначала — о моем племяннике. Служил на Балтийском флоте один военный моряк, радиоинженер и, кроме того, поэт и, кроме того, мой родной племянник, один из трех детей, оставшихся малыми сиротами после смерти в блокаде, в сорок втором, брата моего, старшего и — единственного.
В первые годы службы слал мне племянник весточки, с интервалами то в недели, то в месяцы.
Почерк небрежен, буквы скачут. Письма можно было принять за детские, а между тем на племянниковых плечах погоны были уже лейтенантские, да к тому же являлся он отцом небольшого семейства — жена, дочка (познакомился с будущей своей очень милой женой на выпускном балу в Петродворце и сделал ей тут же, на балу, формальное предложение…).
Писал больше карандашом, дурно отточенным, торопливо, словно бы на морском юру, на мостике где-нибудь, возможно, стоя. Словно бы в антракте между двумя штормами, хотя знал я: и каюта у него была как каюта, и на твердой земле комната, а потом и квартира со столом и письменными принадлежностями.
Я вскрывал конверт с пометкой полевой почты, со знакомо небрежными карандашными каракулями, и всякий раз — тревога. А ну, что теперь «ущучит»?
Племянник не делал и, тут я был убежден глубоко, не сделает в жизни ничего подлого, нечестного, но сколько раз к необозримому числу совершенных им нелепостей, порою необъяснимых им самим, добавлялась очередная «новинка» — счастье, если не чепе.
Из одного письма узнаю — отложив деньги для некой срочной семейной надобности, прошел мимо автомагазина, зашел, купил на отложенное — мотоцикл.
Не проходил, не купил бы.
Из другого письма — у начальства «выбито», казалось бы, невозможное «добро» — мотоцикл разрешено взять на борт учебного корабля, идущего в дальнее плавание.
Третье письмо отправлено уже из лазарета: на первой же стоянке мотоцикл выгружен, скорость испробована, из техники выжато больше, нежели она может дать, и — разворочен подвернувшийся не вовремя и не к месту ларек.
Неприятности: а) физические — легкий перелом в кисти правой руки; б) моральные — отняли права водителя; в) материальные — починка мотоцикла и его обратная транспортировка железной дорогой, малой скоростью. И — угрызения недремлющей совести: подвел начальство, по доброте душевной разрешившее взять на борт непредусмотренное судовым реестром средство сухопутного передвижения.
В племянниковом письме тем не менее я не засек ни одной минорной нотки, напротив. Раму мотоцикла, оказывается, уже выправили. Кисть руки на днях вынут из гипса. А главное, он натренировался не только держать ложку или нож левой рукой, но и писать ею почище любого левши, вот как здорово!
Однажды мною было получено письмо с флотской гауптвахты. Кто мог писать мне с «губы»? Конечно, только он, любезный племянничек. Шел, видите ли, в Военторг, чтобы купить головной убор немедля, нарочно петлял по переулочкам, чтобы не напороться на комендантский патруль. И вот фатум — почище фатума лермонтовского «Фаталиста»! — грудь в грудь патрулю угодил. И как раз в переулочке! А почему — без головного убора? Как можно, к примеру, отдать честь встречному военному человеку, даже и не старшему по званию?
К пустой голове, говорят военные люди по этому поводу, руку не прикладывают.
Выпил? Да он — непьющий.
Все очень просто. Подъезжая к месту назначения, высунулся в вагонное окно, жарко было, ветерок так приятно обдувал с моря, синевшего неподалеку, уже вылупилась первая строчка стихов про нежную дымку, марево и рыбачий парус, дунул ветер и унес лейтенантскую фуражку с золотым крабом.
Честный, непьющий, талантливый, благородный, искренний, за товарища душу отдаст, гадость не сделает ни при каких обстоятельствах — не так мало. И — не счесть неприятностей, причиненных начальству, семье, себе.
Как такой юноша мог попасть на флот?
Дядя, что ли, поворожил, поскольку дядя служил на флоте, писал про флот, не растерял связей с флотом?
Никак нет.
Ничему я так не изумился в свое время, как известию о том, что на плечах моего племянника — погончики курсанта военно-морского училища. Написал в Ленинград и узнал, что племянник, окончив школу, побежал в райком комсомола, сдал экзамены по доброй воле, по личной инициативе, никто не присоветовал, наоборот, домашние — отговаривали.
Я ломал голову, силясь понять, почему — на Военно-Морской Флот? Необъяснимо. Ну, торговый, куда ни шло — Джек Лондон, Стивенсон, пятнадцать человек на сундук мертвеца, ий-о-хо-хо, сто чертей и бутылка рома! Но — Военно-Морской Флот, с его неукоснительным уставом, жесткостью корабельного распорядка и «кромешуточной» дисциплиной — сие противопоказано моему сродственничку, как говорится, «более чем».
Разгадка пришла несколькими годами позже — письмом в стихах.
Все разъяснилось. Я все понял.
Ему было тринадцать лет, когда я временно забрал его к себе, из Ленинграда в Москву.
Мальчик хлипкий, незакаленный.
Душным июльским воскресным днем мой друг, Арсений Григорьевич Головко, работавший тогда в Москве, в Главном морском штабе, любезно пригласил меня прокатиться, прихватив малых ребят, мою дочку и племянника, на катере по Москве-реке, с ветерком…
Это было прекрасно — в Химках нас ждал катер, мы поднялись на его палубу, катер ринулся, вздымая на речной глади почти морскую волну. Путешествие было бы вполне удачным, не выскочи из-за холмов ветер, тоже почти морской. Стало холодно, неуютно. Я посмотрел на племянника — руки в лягушачьих пупырышках, рожица посинела.
Глянул на моего племянника и адмирал. Поморщился. Не понравилось.
Скомандовал матросу:
— Мальчишку — в машинное!
А мне шепнул:
— Да. Моряком не будет.
У мальчика оказался тонкий слух. И — самолюбие.
Сменив погоны курсанта на лейтенантские, четырехстопным ямбом объяснил мне, как решила его судьбу брошенная невзначай адмиральская фраза.
А в 1956 году тот же адмирал Арсений Григорьевич Головко пригласил меня в Балтийск, он тогда командовал Балтийским Краснознаменным флотом.
В случайно возникшем разговоре я припомнил адмиралу его давно забытую им самим фразу, сказал о том, как она, эта случайная фраза, превратила незакаленного, болезненного паренька с перманентными ангинами и насморками в крепкого, обливающегося по утрам ледяной водой, не поддающегося никаким хворобам юного лейтенанта.
— Стало быть, мой крестник?
— Выходит.
— Где плавает?
— Вроде бы у вас, на Балтике, где — точно не знаю. Не подавал признаков более года — в его манере.
— Ну, племянничек…
Был вызван расторопный «флажок» — флаг-офицер, справки наведены по-быстрому, и часом позже на машине командующего я был отправлен в базу дивизиона катеров-охотников. Автомобиль командующего сам по себе был в этих далековатых местах своего рода колоколом громкого боя — навстречу ЗИЛу, застегивая шинель на ходу, сбежал по трапу командир дивизиона.
Правда, несколько разочаровался, когда из машины вылез вполне штатский товарищ. И смутился, когда сопровождавший меня флаг-офицер разъяснил цель визита. В еще большее смущение повергла эта цель командира катера, на котором служил мой племянник.
— Выйти к вам лейтенант не имеет возможности, — пробормотал командир катера, переведя взгляд на комдива. Тот отвел глаза.
— Болен? — наивно осведомился я.
— Никак нет. Под домашним арестом. При каюте.
Пришла очередь отвести глаза мне.
Уходя на берег, в увольнение, позабыл племянничек в каюте тетрадку.
Ненароком, черт бы его побрал, жил он раньше в Ленинграде на углу Литейного и Бассейной… Рассеянный с улицы Бассейной… Тетрадку следовало — в сейф. Ну вот и отбывает положенное уставом дисциплинарное взыскание.
Дружба с Головко — дружбой, а служба — службой. Не состоялось мое рандеву.
К вечеру истекал срок ареста, его отпустили, заявился ко мне в гостиницу в Балтийске, и двинулись мы с ним и его женой в Калининград, где шла моя пьеса.
Играла в спектакле жена комфлотом, бывшая актриса Московского Художественного театра, Кира Николаевна Иванова, вышедшая замуж за Головко и оставившая столицу и столичный театр, чтобы быть рядом с мужем…
Была премьера, и командующий приехал на спектакль вместе с членом Военного совета адмиралом Василием Максимовичем Гришановым.
Мы с племянником сидели позади них.
Командующий оглядел племянника, словно бы мысленно сравнивая то, что было тогда, на Москве-реке, с тем, что стало нынче, после нелегкой флотской обработки.
Баланс, видимо, пошел на пользу племяннику — комфлотом ласково представил его члену Военного совета и, вероятно, вспомнив, что я просил перед началом спектакля за лейтенанта (тот мечтал о переводе по специальности на крейсер, где масштаб радиолокационной службы позначительней, нежели на катере), спросил его насмешливо-одобрительно:
— На крейсер, стало быть, рветесь?
— Никак нет, товарищ командующий, — браво ответил племянник неожиданно для меня, для адмирала и, главное, для самого себя. — Рвусь на Тихоокеанский флот, на Курильские острова…
Командующий обиделся. Он был патриотом своего флота. Ничего не сказал и показал лейтенанту спину.
Мой племянник остался служить на катере-охотнике.
В дальнейшем служба на флоте решила его судьбу… В том числе — литературную.
В квартире моего друга, Виктора Сергеевича Розова, в течение многих лет я встречал молодых людей самых разных возрастов, начиная от совсем юных школьников и кончая отцами семейств. Это все племянники Розова и его жены. Их обилие всегда вызывало у меня недоумение и даже страх. Летом они заселяли его дачу, к зачетам готовились в его кабинете; на его летней веранде, за уютным дубовым столом, выпивали со своими друзьями. Иных из них, особенно сибирских, он не знал в лицо и верил им на слово, что они племянники.
Племянников была такая тьма-тьмущая, что, когда появлялась их очередная разновидность, открывавший дверь отец Надежды Варфоломеевны, жены Розова, обнимая бросавшегося ему на шею племянника, вежливо осведомлялся:
— А ты чей?
И племянник так же вежливо объяснял — чей он.
После чего племянник располагался уютно в квартире или на даче.
Все это, как я впоследствии сообразил, хитрый драматург делал не одного милосердия ради. Присмотревшись к некоторым из его племянников и сопоставив их с некоторыми персонажами пьес «В добрый час», или «В поисках радости», или «Неравный бой», и даже «В день свадьбы», я констатировал — племянники являют неплохой материал для еще одной главы «Повести о том, как возникают сюжеты».
На всякий случай я «застолбил» и своего племянника, хотя еще неясно представлял, куда я его в конце концов суну.
Но об этом — позже…
Чуть-чуть лирики. Что привело меня тогда в Балтийск? Не беспокойство ли за судьбу шалого лейтенанта? О нет, на такую степень геройства я, в отличие от Виктора Розова, увы, не способен, родственные чувства владеют мною, но не настолько.
Что же понадобилось мне, человеку в штатском, в этом наитипичнейшем гарнизонном городке у самого не синего моря, где, навевая тоску и недобрую память, торчат угрюмым воспоминанием, рядом с новенькими домами, чьи розовые и желтые тона призваны несколько ослаблять дурное впечатление, строения бывшей фашистской военно-морской базы Пиллау, с их по-казарменному мрачной архитектурой прусского образца?
Улица тут черным-черна от матросских шинелей; военторговские многочисленные вывески, напротив, зеленым-зелены: здесь шьют военным, тачают сапоги военным, продают военным предметы военного обихода, от погон до шнурков; кафе и ресторации кормят и поят военных и их семейства. Толпа на улице козыряет непрестанно, взмах вверх, взмах вниз. На театральной афише объявления флотского театра, флотской самодеятельности, флотского ансамбля. В кабинах МАЗов восседают водители в матросских бескозырках или сверхсрочники — в мичманках…
А я давным-давно отучился вскидывать привычно, почти автоматически, ладонь — лодочкой. И сдал в цейхгауз наган в порыжевшей за войну черной кобуре и полагавшийся мне кортик, холодное, красивое и бесполезное оружие; другой кортик, еще подекоративней, почетно висит у меня дома, над книгами, «именной», юбилейный, торжественно врученный…
Морская тужурка — из тех, что британская королева в знак союзнического альянса прислала в последний год войны русским военно-морским офицерам, — после демобилизации, стоило лишь спороть золотые полоски на обшлагах, стала партикулярным, но праздничным, к парадному случаю, черным пиджаком.
Сей переворот в судьбе и одежде свершился в сорок шестом, а я попал в Балтийск в пятьдесят шестом, к этому году я как будто бы распрощался не только с военно-морским обличьем, но и с военной темой, как и многие мои коллеги, перековавшие мечи на паркеровские ручки.
Какими же загадочными ветрами прибило демобилизовавшегося литератора десять лет спустя во флотские широты?
Все дело в том, что не просто оторвать от сердца то, что стало его неотъемлемой частицей. Врачи научились давно делать операции на сердце, но подвластна ли им тайная жизнь его тканей?
Ленинградская молодость, обдуваемая балтийскими ветрами, Кронштадт, корабли, первые военно-морские знакомства.
Лихолетье войны, служба на флоте. Ленинградская блокада. Балтийцы на Неве, балтийцы на ораниенбаумском пятачке, юнги с острова Валаам — на Невской Дубровке, друзья-сослуживцы с линкора «Октябрьская революция», балтийские литераторы, балтийские катерники, балтийские подводники… Балтийцы — на Шпрее…
И после войны — снова Балтика, и Крайний Север, и дальние флотские базы. Мурманск, Североморск, Полярный…
Все переплелось и завязалось одним тугим морским узлом… В годы войны, как никогда, стянул нас всех пояс великого товарищества или, как говорил Довженко, любивший это слово, товари?щества, с ударением на «и». Стала отчетливей, осязаемей перед лицом небывалого испытания тщета суетности, бесценность простого человеческого сочувствия.
И колючая боль непоправимой утраты.
И разлука, пробующая на прочность.
И испытания — на разрыв.
И флаг на корме, с голубеющим полем, и бурун за кормой, всегда похожий и всегда новый, и грубая холщовая роба матроса, с трехзначным, вшитым суровой ниткой номером, и черный погончик с якорьком, и силуэт узкого, серо-стального или черного тела корабля, скользнувшего по кромке оранжевого горизонта и лиловеющего моря — это всегда неприметный для окружающих, но для тебя непременный, до конца дней ощутимый толчок в грудь, отблеск дорогого, драгоценного, драгоценнейшего. Хотя вовсе я не завзятый «морячила» из лихого племени «бомбраньстеньгистов» и надел морской китель по гражданской необходимости лишь в дни сорок первого года.
Я попал впервые в Кронштадт совсем зеленым, по газетным поручениям — «Ленинградская правда» послала меня на флотские маневры. Ходили тогда корабли на учения совсем недалеко и совсем ненадолго — ходить, по сравнению с нынешними учениями флотов, особенно было некуда, да и не с чем. Однако и эти недолгие маневры, помнится, покорили новизной и поэзией впечатления. Хотя и не помышлял я, что все это — и свинцовые тяжелые воды, и угрюмые силуэты насыпных петровских фортов, и флаги, и кильватер, и весь балтийский неласковый пейзаж, — все это станет частью моей жизни и моей биографии…
Случалось быть мне в ту пору на Морском заводе и в доках и видеть, как спозаранку, выплывая из свинцового тумана и вновь в него окунаясь, шагают на работы команды в холщовых робах, стуча по петровской мостовой тяжелыми, грубыми башмаками, и слышать, как ревут корабельные сирены, бьют на кораблях склянки…
За несколько лет до войны, в году тридцать шестом, приехал вновь в Кронштадт — на съемки картины «Балтийцы».
Первый художественный фильм, снимавшийся по моему сценарию, точнее — по сценарию моему и моего товарища, Алексея Тихоновича Зеновина.
Крестьянский сын, старый балтийский политработник, участник гражданской войны, драматург-пролеткультовец, Зеновин почему-то стал директором киностудии Белгоскино, почему-то помещавшейся в Ленинграде, на бывшем Екатерининском канале, том самом, через который перекинут изящнейший мостик с грифонами…
Соавтор мой — нрава веселого, даже легкомысленного, из той счастливой человеческой породы, что не особенно склонна задумываться на проклятые темы, а скорей охоча их отогнать подальше, чтобы можно было жить, а не тужить, — естественно, тяготился своей директорской ипостасью, хотя она его честолюбию в чем-то и льстила. Ему бы заниматься чем-либо более легким, беззаботным, где бы сгодилась его былая матросская лихость, кронштадтская бесшабашность. Был хорош собой, статен, светлоглаз, нравился женщинам, да и они ему были небезразличны. Жена его была ревнивой, к тому и были у нее кое-какие основания, однако больше всего его злило, когда ревность была попусту.
«Путает, понимаешь, личное с общественным, — жаловался он мне, бывало. — Что тут говорить, когда сын родной сказал: «Слушай, давай ее бросим, сколько можно попусту ревновать?» Нет, ты послушай, ты же драматург… Прихожу, понимаешь, со студии в три утра, сдаю картину «Искатели счастья», во рту гадость, накурился до дурноты, не жрал с утра, минутки не было, открываю дверь, она на пороге, пуляет в меня будильником. А мне утром встречаться с белорусским начальством, приехали из Минска. А куда я пойду к ним вот с такой на лбу бульбой? Не поймут. Проходит, понимаешь, неделя, являюсь по известным тебе лирическим и, как ты знаешь, довольно прочным обстоятельствам с опозданием на двадцать четыре часа. — Где был? — зловещий вопрос. — В Кронштадте, — говорю, — на военном сборе. — А ну иди, бедняжка, к столу, пей чай. — Верит! Главное, что меня злит, — не попадает. Разведусь…»
Не скрою, этот рассказ моего легкомысленного друга много лет спустя использовал я совсем в другом ракурсе — в пьесе «Между ливнями».
В начале тридцатых годов Алеша Зеновин пришел вечером ко мне на улицу Рубинштейна, в «Слезу социализма» (о ней была и еще будет идти речь позже), приехав из Кронштадта — на этот раз так оно и было! — воодушевленный названием кронштадтского кинематографа, в который он случайно завернул.
«Памяти трех эсминцев».
Ему это название сказало многое.
В темную октябрьскую ночь 1919 года, подорвавшись на минах совсем близко от Кронштадта, успев, однако, до того выполнить боевое задание, погибли три эскадренных миноносца. Во время налета английских торпедных катеров на Кронштадт в 1919 году один из них, «Гавриил», держал вахту на рейде и первым открыл огонь по налетчикам. Командовал «Гавриилом» бывший царский офицер, военспец — по тогдашней терминологии — Ростовцев. Английские катера были потоплены, спасшиеся матросы и офицеры подобраны. «Гавриил» потонул со всем экипажем, и на уцелевшем миноносце «Азард» слышали взрывы.
Взрывы и — пение «Интернационала»…
Пожалуй, теперь, спустя десятилетия, с особой остротой ощущаешь, почему так потрясла моего друга вывеска кронштадтского кинотеатра, а меня — его рассказ о том, как матросы девятнадцатого года, погибая, пели «Интернационал».
Именно в эти годы Вишневский писал «Мы из Кронштадта»…
Был фашизм в Германии, и мюнхенская драма, и республиканцы Мадрида и Барселоны. И гимн, который пели матросы, опускаясь навеки на балтийское дно, звучал колоколом громкого боя — революционная традиция, революционная трагедия, бессмертие революции…
С Интернационалом
Воспрянет род людской…
И я веду свою скромную балтийскую, а потом и «океанскую» родословную с того вечера в «Слезе социализма».
Алексей Зеновин был очевидцем и участником событий революции на Балтике — я опоздал, родился позже. И с утра мчусь в Публичную библиотеку, добываю успевшие пожелтеть комплекты «Красной летописи», сборники воспоминаний о борьбе за Петроград, журнал «Красный Флот», советуюсь с приехавшим в Ленинград Вишневским — он заканчивает свой сценарий для Ефима Дзигана.
Пишем с Алексеем Зеновиным сценарий. В запале, без оглядок, ведомые гимном «Интернационал». Это финал сценария и его лейтмотив, в этом — суть замысла. Хотим выразить то, чем и ради чего живет мое поколение, заставшее конец гражданской войны, и его, Зеновина, поколение, поколение комиссаров.
Не случайно, нет, не случайно спустя десятилетия вернется к этому поколению новая поросль художников революции, — переписываю эти строки под свежим и сильнейшим впечатлением шестисерийной картины украинского режиссера Николая Мащенко, не побоявшегося следом за экранизацией «Комиссаров» по повести Юрия Либединского вернуться снова к хрестоматийным страницам романа Островского и мощнейшей силой искусства заставить сызнова миллионы молодых людей ощутить бешеную одержимость первых революционных лет…
С Интернационалом
Воспрянет род людской….
Пишем с азартом и чудесной безответственностью неофитов, одним дыханием; нам то кажется, что получается нечто необыкновенное, то кажется, что ни черта не получается; вот уже готов сценарий, первые читки, все прекрасно, потом первый холодный душ, второй, поступают неутомимые рекомендации — расширить, приподнять, раздвинуть, углубить. Расширяем, приподнимаем, раздвигаем, углубляем; тускнеет живой поначалу авторский глаз, все вроде логичней, округлей, законченней, но нет уже той неуклюжести, неладности, какая сама по себе была своеобразной эстетической категорией, стилистически точнее, приближенней передавала обаяние революционных кронштадтских дней. И… лишаемся той «вихрастой» интонации, какая была необходима этому материалу как его форма, оправа.
В сценарии возникают окаменелости, мертворожденные, иллюстративные сцены, не согретые былым запалом.
Наконец сценарий исправлен, подпорчен, тем не менее кажется, тьфу-тьфу, удалось отбиться, сохранить в сюжетной нити главное — то, что так взволновало моего товарища, увидевшего неказистую вывеску в Кронштадте, то, что так захватило меня в его рассказе. И, наконец, вот уже приказ о запуске в производство, и первые съемки натуры в Кронштадте, и дымят пироксилиновые шашки на петровских плитах, создавая нужную для фильма иллюзию тумана над Финским заливом, а в тумане шагает неторопливой, раздумчивой походкой по Петровскому парку Леонид Сергеевич Вивьен, знаменитый артист и режиссер Александринки.
В черной офицерской накидке. С большими золочеными застежками.
Сейчас Вивьен — военспец Юрий Сергеевич Ростовцев, командир эсминца «Гавриил». Воскресший тезка того, погибшего неподалеку, на дне Финского залива…
Певшего вместе с матросами «Интернационал».
Смотрю на Вивьена, такого странного в этой старинной накидке с застежками, припоминается вычитанная в «Ленинских сборниках», где печатались неизданные ленинские заметки, письма, телеграммы, пометки, записки — переписка Ленина с Горьким насчет него, Вивьена. В восемнадцатом году Вивьена арестовала Петроградская Чека, привлекался он по какому-то контрреволюционному делу, связанному с Самарой, увезли его в Самару; впоследствии выяснилось, что к этому самарскому делу Вивьен был напрочь непричастен, что называется, ни сном ни духом. Но мало ли что могло бы случиться по роковой ошибке в те крутые денечки, если б не экстренное вмешательство Горького и затем — Владимира Ильича.
И я смотрю на Вивьена — Ростовцева, и мне кажется, что это старое происшествие, которое могло бы кончиться трагически, почему-то прямо соотносится с тем, что сейчас играет Вивьен, замечательнейший человек и любимый Ленинградом артист.
Сейчас, в тумане, остановится Вивьен — Ростовцев у памятника в Петровском парке, задумчиво перечтет, в который раз, знакомую смолоду надпись на почерневшем от времени постаменте, сама надпись подернута зеленоватой окисью:
«Оборону флота и сего места держать до последней силы и живота яко наиглавнейшее дело».
Выскочит из тумана другой офицер. Краткий диалог, заканчивающийся резким жестом Вивьена — Ростовцева, его фразой: «Я Россию не продаю». Не бог весть какой художественной новации диалог, но это уже на совести не артиста и не его героя — авторов сценария.
Сказал эту фразу Вивьен — Ростовцев и, не прощаясь, ушел в туман. Тот, другой офицер, выхватив револьвер, целится… Выстрел, но… падает не Ростовцев, а тот, другой, прицелившийся, а из-за памятника выйдет председатель судового комитета эсминца «Гавриил» и спокойно вложит отстрелявший наган в кобуру.
Сценарный ход, как видите, не ахти какой. Ситуация была найдена верно, романтическая тональность закономерная, вплоть до черной накидки с золотыми застежками, не говоря уже о тумане и о выборе места действия — у подножия памятника Петру. Но слова, слова! Они кажутся топорными, не отобранными, не единственно возможными… И насколько художественно слабее они — надписи на постаменте… Очевидно, чувствуя прямолинейность текста, режиссер требовал, чтобы во фразу: «Я Россию не продаю» — была вложена компенсирующая сила актерской страсти, пылкости. Вивьен же, напротив, говорил тихо, даже чуть флегматично, и, как ни бился режиссер, Вивьен — Ростовцев, вяло соглашаясь с режиссерской аргументацией, быть может, сознательно саботировал эту казавшуюся и мне верной трактовку.
— Пардон-с, — говорил шутливо Леонид Сергеевич, кивая головой. — Попробуем снова.
И «пробовал» — в том же ключе.
Сняли несколько дублей. Режиссер и его операторы втихомолку кляли Вивьена, говорили о его равнодушии, о том, что он мог играть с блеском дельца в пьесе Газенклевера или пастора из «Ливня» Сомерсета Моэма, а тут, где надобно передать пафос революции, ему не вытянуть…
Отчаявшись, режиссер, отсняв несколько одинаковых по сути дублей, перешел к следующему эпизоду.
В картину вошел один из многих дублей, всех до единого, по общему мнению группы, неудачных. Но… тайна сия велика есть — фраза оказалась лучшей из всех сказанных Вивьеном в картине. И, может быть, именно оттого, что сыграл ее артист не так, как требовали от него, не с пафосом, а задумчиво, совсем-совсем тихо… Кто знает, быть может, Вивьен думал у памятника, говоря эту фразу, и о своей судьбе в революции. Соотносил ее — со всей своей биографией…
Тут же, в парке, скрытый искусственным кинематографическим туманом, нетерпеливо дожидаясь своей очереди войти в кадр, ходил взад-вперед напористой своей походкой, чуть выдвинув плечо, в матросском бушлате, нервно поглаживая темные матросские усики, другой участник будущей драмы на эсминце «Гавриил», вновь назначенный на корабль комиссар Вихорев.
Борис Ливанов.
Его порывистые, почти лихорадочные движения контрастировали, резко, с медлительной манерой Вивьена, и этот контрапункт дополнительно отчерчивал грани двух характеров.
Вивьен играл человека суховатого, ограниченного, царского служаку, преданного, однако, идее русской государственности. В новом, послеоктябрьском Кронштадте ему было не по себе, но он терпел и не покинул сумрачный остров — по примеру иных своих сверстников и однокашников…
Ливанов же был весь — революция, ее молодость, ее все ломающая сила, ее убежденность и ее одержимость.
«Балтийцы» были закончены съемками лет за пять до войны. Перед тем как сдать фильм Ленинграду, Минску и Москве, группа поехала в Кронштадт показать картину на кораблях тем, кто помогал ее снимать. Была и подспудная мысль — заручиться поддержкой моряков, на случай, ежели возникнут трудности при сдаче.
На кораблях фильм понравился, хуже было на берегу. В штабных учреждениях цеплялись за мнимые и действительные мелкие огрехи, к художественной ценности картины отношения не имевшие. Например, почему так валит дым из труб? Может быть, эффектно, с операторской точки зрения, но с точки зрения экономии горючего — никуда.
Дым из труб действительно валил из всех сил, закрывая длиннейшим черным шлейфом горизонт. По жизни, на самом деле, не положено было миноносцам так чернить горизонт, но зато как же гордился оператор именно этим кадром, в который он вложил бездну труда и умения! Мне, ничего не смыслившему в экономии горючего на кораблях, кадр с идущими в кильватерной колонне миноносцами, густившими небо дымами, тоже показался чуть ли не самым изумительным в фильме, и, когда именно на него обрушились на берегу, я вспомнил строчки Николая Тихонова, которые мы, студенты Института живого слова в Ленинграде, с упоением повторяли в 1923 году:
Шарлотта, неразумное дитя,
И след ее с картины мною изгнан,
Но как хорош блеск кисти до локтя,
Темно-вишневой густотой обрызган…
— Дым — убрать! — директивно заключил один из товарищей, не улыбнувшийся ни разу за все время демонстрации фильма, даже когда шли забавные эпизоды, — я сидел с ним рядом и все время наблюдал за его угрюмым выражением лица…
Но добро бы — только дым!
Нашлось множество других деталей, каковые тоже требовали убрать, и если бы согласиться с этими мнениями, всю картину быстро можно было бы разобрать «по кирпичикам».
Сцена в судовом комитете, где поначалу, до прихода на корабль Вихорева, матросы выражают Ростовцеву полное недоверие, вызвала бурные споры. У одних — сомнения, у других попросту — негодование. Даже такая «мелочь», когда председатель судового комитета, наводя порядок, за неимением звонка стучит по столу воблой. «Нетипично».
А то еще другой матрос, татуированный весь, роба мятая, голос хрипатый, молотит по столу кулачищем. «Довольно! — надсадно хрипит он. — Триста лет терпели!»
Анархия!
И правильно — анархия.
Командир корабля Ростовцев предъявляет судовому комитету список людей, взятых на корабль без его, командира, ведома. Предсудкома пускает список по рукам, и матросы рвут список на цигарки — черт знает что!
И ничего не скажешь — черт знает что!
Атмосфера сгущалась — не только в кадре, но и на обсуждении картины. Уже мелькнули словечки, не слишком приятные уху во все времена, а в те — что уж говорить! «Тут как в кривом зеркале». «Рисуете в извращенном свете». «Да уж, красочки!» «И где вы его взяли, такой судовой комитет?»
Где? Сам Зеновин, один из авторов сценария, был членом одного из таких судовых комитетов, и сам бил воблой по столу, и сам рвал командирский список на цигарки.
Справедливости ради скажу, что не все обсуждавшие были готовы навесить на нас ярлычки, были и противники таких суждений, но, что поделаешь, и их понемногу начали тревожить эти словечки, имевшие в ту пору почти магнетическую силу.
Слово взял молчавший до поры офицер — моложавый, хотя и немолодой, с прядкой иссиня-черных волос, спускающейся на лоб, с тонкой смугловатой кожей, выдававшей южное происхождение, с острым, очень живым и чуть насмешливым взглядом черных глаз, весь какой-то собранный; сжатый, и пресловутая «военная косточка» сказывалась в каждом его малом и скупом движении, а рабочий скромный китель сидел щеголевато, и так, словно бы привык этот человек носить его с младенческого возраста вместо пеленок.
«А вот когда я командовал в гражданскую войну на «Кобчике», — сказал он, будто бы невзначай, тихим голосом, и я, не знавший, кто такой был этот моложавый офицер и какова была его должность, приметил, как все стихло при начале его речи. — Когда я командовал на «Копчике», — повторил он, — меня вот так же, как и Леонида Сергеевича Вивьена, вызвали в судовой комитет. Кстати, Леонида Сергеевича тут нет? Я бы хотел выразить ему восхищение его игрой. — Он посмотрел вокруг. Леонида Сергеевича не было. — Вызвали в судовой комитет, дали в руки стакан спирта. И так сказал председатель судового комитета, поигрывая, между прочим, офицерским наганом: «Братва постановила — выпьешь, не переводя духа, будешь свой в доску, не выпьешь — с корабля долой». Что же мне оставалось делать? Выпил. Выпил до дна. А судовой комитет, в полном составе, глядел — задохнусь я или не задохнусь? Не задохнулся. А не задохнулся потому, что не хотел ударить лицом в грязь. И потому, что не хотел с корабля долой. Я, товарищи, из царских офицеров, вернее, из гардемаринов, и не хотел «долой с корабля» в тяжелые времена для родины и новой власти, которой решил служить честно и верно. Вот что я могу сказать по поводу того, что бывало и чего не бывало в те времена на заседаниях судовых комитетов».
Свидетельское показание немолодого, но моложавого, подтянутого военного моряка несколько разрядило атмосферу, и когда он же предложил одобрить и поддержать фильм в целом, ревнители типического, до того бушевавшие, вдруг промолчали — тут вошел в силу закон субординации, — моложавый командир был не кем иным, как только что назначенным, даже еще не вступившим в должность, командующим Балтийским флотом.
Фамилия его была — Исаков.
Новелла о черном гардемарине. В сумрачный утренний час поздней и неулыбчивой московской осени стояли у парапета на Ленинских горах два адмирала.
Они были немолоды.
Имена их знала вся страна. Да и за рубежом их тоже знали. В годы войны только им двоим присвоено было высшее воинское звание — Адмирал Флота Советского Союза.
Слева от парапета поблескивала смутно вновь позолоченным куполом крохотная церквушка — из действующих. Нестройное пение чуть доносилось. То ли крестили, то ли отпевали, то ли праздник какой престольный — не поймешь.
С гранитной площадки у парапета, где обычно задерживаются добросовестные экскурсоводы — уточнить, что тут, как раз тут, на заре туманной юности, когда Ленинские горы были Воробьевыми, давали клятву Герцен и Огарев, — открывалась подернутая октябрьской хмурью столица.
Окольцованная еще не замерзшей Москвой-рекой, делающей крутой извив где-то у Бородинского моста. Со старинными стенами Ново-Девичьего монастыря. С чашей стадиона в Лужниках. Со стеклом и бетоном модерновой гостиницы «Юность». С полуготическими контурами разбросанных по городу высотных зданий. С колокольней Ивана Великого, чудесно контрастирующей с современными силуэтами новых многоэтажных зданий.
Смотрели.
Молчали.
Один из адмиралов стоял, опершись на костыли.
Не было ноги. Совсем не было. До бедра.
Шла, бежала, шумела, размахивая сумками и портфельчиками, стайка студентов, студенток.
И заметили адмиральские костыли.
Эхо войны, которую они знали уже лишь, по учебникам.
Разом стих говорливый шумок.
И адмирал, спиной почувствовав тишину, обернулся и встретился с их любопытно-застенчивыми взглядами.
Зажегся на дороге красный светофор — они перебежали дорогу, спеша к себе, на факультеты МГУ.
Адмирал проследил за стайкой, помолчав, сказал спутнику негромко:
— Я думаю, после смерти все же назовут один из эсминцев моим именем. — Добавил, сухо и столь же негромко: — Ведь у меня не остается потомства.
Это было 6 октября 1967 года.
Не знал он тогда, что спустя пять дней, ранним утром 11 октября 1967 года, адъютант его позвонит адъютанту второго адмирала и скажет, что ночью Адмирал Флота Советского Союза, стоявший на костылях у парапета на смотровой площадке, там, где клялись Герцен и Огарев, скончался.
В 1963 году тайным голосованием был принят единогласно приемной комиссией Союза писателей в члены писательской организации по разряду прозы дебютировавший всего два-три года назад в трех московских толстых журналах серией «Невыдуманных рассказов» литератор, шестидесяти семи лет от роду.
Рекомендовали молодого прозаика в Союз писателей Александр Твардовский и Константин Симонов.
Фамилия его была. — Исаков.
«В 1929-м И. окончил Военно-Морскую Академию им. К. Е. Ворошилова, в 1931—33 был там на профессорско-преподавательской работе. В 1933—38 И. — начальник штаба, затем командующий Балтийским флотом. С января 1938 — И. заместитель народного комиссара Военно-Морского Флота и по совместительству — начальник Военно-Морской Академии им. К. Е. Ворошилова. В период советско-финляндской войны 1939—40 и Великой Отечественной войны 1941—45 И. в должности начальника Главного штаба Военно-Морских Сил (ВМС) руководил боевыми операциями флотов и флотилий».
Фрагмент из Большой Советской Энциклопедии. Том восемнадцатый. «Индекс». — «Истон».
Зачитан на приемной комиссии Союза писателей вместо положенной вновь поступающему автобиографии.
Сорок шестой год, первый — послевоенный…
В квартире окнами на Москву-реку, на стены Кремля…
В кабинете, уставленном книжными шкафами до потолка.
Скупые украшения, связанные с морем.
Кабинет флотоводца и ученого.
И — портрет горца, в бешмете, в папахе, с древним, морщинистым, но крепким лицом.
Как здесь очутился?
— Было ему не так мало лет, — перехватывая мой взгляд, комментирует хозяин кабинета. — А если точней — сто четыре. И дальше бы жил в Нагорном Карабахе, не запей плов с жирной бараниной ледяной водой.
— Кто же этот горец?
— Мой дед.
Полная неожиданность.
Я-то думал: военспец, выпивший, не переводя духа, стакан спирта на «Копчике», — из потомственной русской флотской дворянской семьи, не иначе.
Морская косточка, да еще, судя по манерам, петербуржец.
А оказалось, сын горца из Карабаха, и в неаристократической его родословной — дед, по фамилии Тер-Исаакян.
А сам хозяин кабинета никогда Иваном не был — Ованесом.
И сын горца Ованес Тер-Исаакян станет потом царским гардемарином.
Правда, черным — но гардемарином.
И впоследствии — Адмиралом Флота Советского Союза.
Гардемарин….
От всей души жаль — ушло из флотского обихода и по сей день не вернулось старинное, так красиво-романтически звучащее слово!
Оно — от французского. Гвардеец моря. Если дословно. Введено в 1716 году царем Петром. Так именовали воспитанников старших рот Морской академии, а потом и морского Инженерного училища императора Николая Первого.
Попасть в гардемарины не просто было, в морские классы дверь открывалась, за малыми исключениями, для элиты, голубой крови. В девятнадцатом столетии классовое разделение стало еще отчетливей, к нему добавился еще и цвет погон, по ним понимающие люди определяли чистоту голубой крови гардемарина. У кого текла в жилах с незапамятных времен — тех в училище, где носили белые погоны. Кто «черная кость» — тем погоны черные, инженерские.
Были и среди «черных», а особенно среди «белых» гардемаринов разные юноши.
Были и те, кто потом, ступив на борт корабля в этом своем изначальном звании или получив для прохождения флотской службы звание мичмана и пройдя затем всю служебную иерархическую лестницу, стали объектами справедливой и одержимой матросской ненависти.
Те, что кормили низших чинов зуботычинами, карцером, повседневным и беспросветным унижением.
Случались обыкновенные садисты, прославившиеся, однако, изощренным мучительством.
Были и те, что считали оскорбление матросского достоинства признаком офицерской мощи и непреложной в своей необходимости частью военно-морской службы.
Были те, что кормили не одними карцерами и затрещинами, но и супом, в котором плавало мясо с червями.
Сергей Эйзенштейн, собираясь ставить картину о революции 1905 года, изучая материалы, наткнулся на конкретный случай — на броненосце «Князь Потемкин-Таврический» матросы обнаружили этих червей в супе.
Сюжетное начало фильма, ставшего началом всего нынешнего революционного кинематографа.
И офицеры «Броненосца «Потемкин», вышвырнутые за борт, — те самые, не только «белые», но и «черные» гардемарины.
Был в числе подобных недоброй памяти адмирал Вирен, гроза дореволюционного матросского Кронштадта; попасть на глаза Вирену считалось величайшей бедой — все равно что очутиться на Голгофе. Измывательства его якобы во имя дисциплины носили характер фантастический, по своей утонченности заставляющие вспомнить ирреальности Франца Кафки. При имени Вирена брезгливо морщились даже самые убежденные поборники жестокой дисциплины, наиконсервативнейшие морские офицеры.
В первые же дни Февральской революции семнадцатого — снять не успели в кают-компаниях портреты свергнутого самодержца — адмирал Вирен был замечен на пристани, за ним погналась все увеличивающаяся огромная толпа матросов. …Труп его подняли в овраге у Якорной площади.
Были и другие юноши в гардемаринах, их поменьше, имена их любили на флоте после революции, имена эти помнят и любят по сей день.
Среди них — такой, как Лев Михайлович Галлер, у которого к 1917 году чин был немалый — капитан первого ранга, что соответствует званию полковника. А в чем-то и побольше.
Галлер остаться на чужом берегу, в противовес многим и многим его однокашникам, тогда, в 1918 году, отказался. В Гельсингфорсе революционные матросы решились на ледовый поход из Финляндии в Советскую Россию, чтобы спасти для революции корабли Балтийского флота — им угрожал германский плен.
Напрасно отговаривали от безумного шага сверстники, сидевшие с ним за одной партой в гардемаринских классах.
Убеждали, негодовали, умоляли, заклинали, проклинали. Все было напрасным.
Решился.
И друзья перестали быть друзьями.
Он — из тех морских, да не только морских, царских офицеров, для которых Революция и Родина стали синонимами, слились эти понятия в одно целое, иногда мучительное, но — неразрывное.
Слились, когда никто из таких, как он, и не представлял, что за путь расстилался им в грядущей неизвестности.
Жизнь капитана первого ранга складывалась не просто, порой страшновато. Не просто было и преодолевать естественное после всего, что испытали матросы, но все равно отталкивающее своей унизительностью недоверие.
Командуя спервоначала кораблем, потом соединением, потом флотом, становясь все более и более крупным военачальником, занимая все более и более высокие посты и в гражданскую войну, и в мирные годы, и в Великую Отечественную войну, по-прежнему суховатый, скуповатый в речи, безукоризненно вежливый, — мужественно встречал жизненные невзгоды, которых было у него совсем-совсем немало.
Но и на самых крутых поворотах судьбы своей, военной, гражданской, просто человеческой, не терял достоинства, веры в справедливость, убежденности в правильности своего гельсингфорского выбора.
Да, в истории императорского российского флота остались не только шкуры с броненосца «Князь Потемкин-Таврический».
Не только чудовище Вирен.
Не только другое кронштадтское чудище, барон Рилькен, биографию которого я изучал, готовясь к написанию пьесы «Между ливнями», ранее называвшейся «Весна двадцать первого». Именно весной двадцать первого (без кавычек) такой же, как Галлер, капитан первого ранга, командир линейного корабля «Севастополь» (18 марта 1921 года этот линкор будет переименован в «Парижскую коммуну»), барон Рилькен перейдет по уже начинавшемуся кое-где ломаться, но все еще твердому льду пешком в Кронштадт; барон Рилькен из тех, кто отговаривал Галлера от ледового похода в Кронштадт…
Фамилию барона Рилькена я чуть подправил, чтобы позволить себе сочетание исторической точности с фантазией — Рилькен стал Вилькеном.
И подлинный, исторический Рилькен был из гардемаринов.
Разные они бывали.
Именно один из таких «черных» гардемаринов и оказался тем самым моложавым командиром с тонкой смугловатой кожей южанина и прядкой иссиня-черных волос на высоком лбу мыслителя, тем самым, что заступился за меня и за анархию в судовом комитете.
И за воблу вместо звонка.
Он же — Ваня-мичман, участник Моонзундского сражения русского и германского флота, вошедшего в историю первой мировой войны.
Он же на «Изяславе» — эскадренном миноносце русского флота, который в апреле семнадцатого года, в Ревеле, поднял флаг революции.
Он же в тогдашнем Гельсингфорсе, нынешнем Хельсинки, в восемнадцатом делает выбор, как и Галлер, и пробивается сквозь льды с кораблями в Кронштадт…
«В 1942 был тяжело ранен».
Из той же справки Большой Советской Энциклопедии.
В своей книге «На флотах — боевая тревога», изданной Воениздатом в 1971 году, Николай Герасимович Кузнецов, в годы войны бывший народным комиссаром Военно-Морского Флота, приводит текст телеграммы, полученной им от своего заместителя, с Закавказского фронта:
«Выехал с командующим фронтом в Туапсе для организации операции в районе Хадыженской».
В самые отчаянные мгновения Отечественной войны «И.», как он именовался в справке Энциклопедии, неизменно оказывался на самых опасных участках фронта.
Сорок первый. Осень.
Решалась участь Ленинграда.
Стоял вопрос о том, чтобы минировать корабли Балтийского флота в случае захвата города. Минировать, да, да. Мы, рядовые участники блокады, не смели даже в мыслях позволить себе думать об этом. Но тем не менее он стоял, этот вопрос. И не мог не стоять!
И в эти дни — в Ленинграде член Военного совета Ленинградского фронта.
На кораблях, на береговых батареях, в частях морской пехоты. Со всей тяжестью тайны, которую он нес.
Был в Смольном, рядом с Кузнецовым (тем самым адмиралом, что будет стоять рядом с ним на смотровой площадке над Москвой-рекой), когда позвонил телефон и чей-то женский незнакомый голос сказал взволнованно: «Немцы вышли к Неве…»
И вот сорок второй, и тень свастики над Кавказом, и там, на кораблях Черноморского флота, в Азовской флотилии — место И. …Член Военных Советов Северо-Кавказского и Закавказского фронтов…
Итак — в Туапсе.
Цепочку автомобилей, шедших по дороге у подножия гор, засекли барражировавшие над Черным морем пикирующие бомбардировщики противника.
Когда машины вползли в ущелье, началась бомбежка.
Осколок бомбы попал в левую ногу И.
Пока удалось остановить попутный грузовик, пока вывозили потерявшего сознание И. из ущелья, которое продолжали бомбить, пока везли в госпиталь по разбомбленной дороге — время шло. Необратимо. Гангрена.
Довезли. Сочи. На стол. Операцию делает главный хирург Черноморского военного флота Б. А. Петров. Ампутация. Операция. Тяжелейшая. Но и после нее — лучше не стало. Это понимали врачи. Это понимал и сам И.
Ему становилось хуже. Еще хуже. И. продиктовал телеграмму.
В два адреса.
Один — в Ставку Верховного Главнокомандующего.
Второй — Народному комиссару Военно-Морского Флота.
В случае смерти просит назвать его именем один из новостроящихся эсминцев.
Ответ был получен. За подписями Верховного Главнокомандующего и Народного комиссара Военно-Морского Флота:
«Сочи. Адмиралу Исакову. Не теряйте мужества, крепитесь. По мнению врачей, вы можете выздороветь. Ваша жена вылетела к Вам. В случае трагического исхода лучший эсминец Черноморского флота будет назван «Адмирал Исаков». Желаем здоровья».
И. остался жить.
Но «подлый осколок в култышке» тоже остался жить вместе с И.
И жил вместе с ним еще двадцать пять лет.
Когда боли становились невыносимыми, в квартире И. закрывались все двери. Гасился свет. Выключался телефон…
Ольга Васильевна, жена И., которую он встретил и полюбил еще в гражданскую, на Каспии, командуя эскадренным миноносцем на Волжско-Каспийской флотилии, — «матрос Лелька», как он представлял ее с той далекой поры, — ходила бесшумно по квартире, ухаживала за И. безмолвно, не тратя, как и он, лишних слов.
И. лежал в своем кабинете, и ему казалось в эти часы страданий, что болели пальцы на несуществующей ноге…
Пик боли снижался.
И надо было вновь жить, работать и исполнять свои воинские обязанности.
Он ведь и после тяжелого ранения остался заместителем Командующего Военно-Морскими Силами и начальником Главного морского штаба.
И после войны был на воинской, морской службе.
И еще — членом-корреспондентом Академии наук СССР.
И — главным редактором Морского атласа.
И — автором многих первоклассных теоретических работ. Первой из них была книга, написанная задолго до войны. Называлась — «Циндао». О борьбе японцев против германской военно-морской базы в Китае.
И., давно разменяв шестой десяток, стал заниматься прозой.
Впервые в жизни.
Но — всерьез.
Ему было что сказать.
В конце сороковых годов Михаил Ильич Ромм решил ставить двухсерийный фильм по моему сценарию — «Адмирал Ушаков».
Сценарий долго блуждал до того закоулками киностудий, все не находились на него охотники. Студия «Мосфильм» предложила сценарий Всеволоду Пудовкину — отказался, после «Адмирала Нахимова» ему хотелось совершить прыжок из истории в современность, и стал горячо уговаривать Всеволод Илларионович написать ему сценарий о современном Военно-Морском Флоте. Но я к этому труду тогда напрочь не был готов.
Владимир Петров сказал, что писал он уже сценарий об Ушакове совместно с прозаиком Анатолием Виноградовым, автором романа «Три цвета времени», но что-то у них не сложилось, а по второму разу идти назад, в историю, к адмиралу Ушакову, у него нет, как он выразился, «творческого аппетита».
Был таковой у Сергея Юткевича, написавшего мне об этом большое письмо; был таковой и у Ефима Дзигана, постановщика «Мы из Кронштадта», но в те времена и тот и другой по разным причинам оказались не в чести у кинематографического начальства, и оно наотрез отказало обоим в их желаниях, несмотря на все ходатайства неприкаянного автора.
Он, автор, к тому времени, отчаявшись, написал на основе своего же сценария пьесу «Флаг адмирала». Пьеса была напечатана в журнале «Звезда», поставлена в Большом драматическом театре имени Горького в Ленинграде, в Центральном театре Советской Армии в Москве, получила Государственную премию; кинематограф спохватился, вытащил из забвения валявшийся сценарий, он был отослан Ромму, и Ромм позвонил мне — сказал, что ставить будет, но не видит возможности уложиться в односерийную картину, есть единственный выход — двухсерийный фильм.
Я, сами понимаете, не сопротивлялся.
Ромма, человека свежего для Военно-Морского Флота и тем более для флота восемнадцатого и девятнадцатого столетий, надо было спешно и капитально оснастить познаниями в военно-морском деле и в военно-морской истории.
До зареза нужны были эрудированные консультанты, а где их возьмешь?
Один, верно, был — академик Евгений Викторович Тарле, о нем пойдет речь дальше…
Но Тарле мог быть консультантом, так сказать, гражданским, а Ромму требовался консультант военный, и притом эрудированный, понимающий толк не только в истории, не только в военно-морском деле, но и в литературе.
И я обратился к Ивану Степановичу Исакову.
Это случилось, как раз когда Исакова одолевал очередной приступ боли, уложили его на больничную койку, готовя к очередной операции.
Поехали с Роммом в больницу.
Познакомились — адмирал и режиссер.
Друг другу — понравились. Что на том этапе было не так мало.
Исаков «дал добро».
Знакомство вскоре перешло в дружбу.
Даже — домами.
«Матрос Лелька», строго оберегая покой мужа, очень фильтровала стремившихся к встречам с адмиралом по самым разным поводам ученых, военных, кинематографистов, журналистов.
Михаил Ильич был профильтрован и — допущен.
Свойственная Ромму экспансивность не подвела — влюбился в консультанта и страстью своей заразил всех без исключения участников будущих фильмов об адмирале Ушакове.
Тут были и режиссеры-ассистенты, ученики его, Базилян и Чухрай (который поставит потом «Сорок первый» и «Балладу о солдате»), были операторы Шеленков и Иоланта Чен, был главный исполнитель, сам адмирал Ушаков, Федор Федорович, в лице артиста Ивана Переверзева, был тут, в другом лице, и мой давний знакомец по Кронштадту Борис Ливанов — сиятельный князь Потемкин-Таврический. Вся съемочная группа, без исключения, увлеклась адмиралом.
Тому были основания.
Начиная с неотразимого исаковского обаяния, пленившего всех.
Но не только.
Теоретическая, военно-морская, историческая эрудиция больного, но энергично вмешивавшегося во все процессы труднейших съемок, в каждую их деталь главного консультанта оснастила всю группу и была поистине неоценима.
Художники, инженеры, строители, по старинным чертежам восстанавливавшие облик ушаковского флагманского фрегата «Святой Павел», позволяли себе звонить глубокой ночью на квартиру к адмиралу, дабы узнать, к примеру, каков диаметр фок-мачты «Святого Павла», и, кротко здороваясь с этими невежами, Исаков тут же, без запинки, не отходя от телефонной трубки, давал размер диаметра фок-мачты флагмана с точностью до миллиметра…
Эрудиция его поражала. Могла идти в сравнение разве с нечеловеческой эрудицией Тарле. Но однажды адмиралу случилось обойти и самого академика-феномена — зашел бурный спор: была ли или не была встреча на борту британского флагмана двух великих адмиралов — Ушакова и Нельсона.
Я настаивал на том, что была; Тарле, не без раздражения, категорически отрицал самую возможность такой встречи, да еще на английском корабле. Однако, глядя сквозь пальцы на границы литераторской фантазии, смирился, правда, не больно нежно, с тем, что драматург столкнул якобы «самовольно» в пьесе этих антиподов, не любивших, но ценивших друг друга.
Когда я сослался на прочитанную мною, при изучении исторических материалов, книгу, где говорилось, что такая встреча все-таки была, Тарле лишь досадливо отмахнулся.
Рассказал я Исакову о нашем споре с Тарле. Не говоря ни слова, адмирал проковылял на одной ноге к книжному шкафу, порылся сначала в Британской энциклопедии, потом достал книгу, изданную в Санкт-Петербурге в девятнадцатом столетии, открыл страницу, где описывалась встреча со всеми подробностями состоявшегося ритуала.
Книга, чудом оказавшаяся неизвестной самому Тарле, сохранилась всего в двух экземплярах — одна в Ленинграде, в Публичной библиотеке, другая — в библиотеке адмирала Исакова… (По завещанию адмирала, вся библиотека после его смерти была передана в дар его родине — Армении.)
Михаил Ильич то и дело прибегал к советам Ивана Степановича в Москве, пользовался ими и когда снимал натуру в Аккермане, где пригодились уцелевшие бастионы старинной генуэзской крепости; в Судаке, где с развалин другой твердыни генуэзцев открывался головокружительный вид на черноморские бескрайности; в Одессе, где покачивался «на бочке» воскрешенный искусством двадцатого века корабль века восемнадцатого…
Исаков приезжал на съемки.
Разъяснял, как надо штурмовать крепость Корфу с моря, что такое гренадеры екатерининского морского десанта.
Даже подсказал манеру поведения, какая характерна была для адмирала Ушакова в кульминациях морских баталий.
Откуда он знал ее, эту манеру?
Сведения об Ушакове как о человеке сохранились более чем скудные. Очень немного — в жизнеописаниях примечательных людей восемнадцатого и девятнадцатого столетий, принадлежащих Бантыш-Каменскому. Их я обнаружил в той же Публичной библиотеке и узнал из них, что был Ушаков поведения неровного, необузданного нрава. Способный на поступки, о которых сам впоследствии жалел. Подвержен припадкам ярости и в эти минуты — страшен. Не боялся этих припадков один-единственный человек на всем Черноморском парусном флоте, а именно — камердинер ушаковский, тезка по имени и отчеству, Федор Федорович.
В моих архивах есть старый номер журнала «Искусство кино».
Пятый, за 1953 год.
На странице с оглавлением — автограф Исакова. С пометкой: «Барвиха, 9.8.53».
Приписка его рукой:
«Вас, Александр Петрович, наверное, не удовлетворит эта статья, хотя Вы были крестным.
Но мудрецы из редакции сократили на 50 %, в части оценок тк «неудобно — Вы же сами участник группы!» (?) Как всегда, ущемленному автору изъятое кажется особенно ценным. И.».
«Искусство кино» напечатало обстоятельнейшую статью Исакова о работе Ромма. Смысл определялся названием: «Об исторической достоверности и художественной правде».
Что же писал Исаков в этой статье о манере поведения неуравновешенного и вспыльчивого по натуре адмирала в сражении?
«Скупость жеста и мимики иногда может быть расценена как позирование хладнокровием или как проявление некоторой инертности героя. Однако такая линия поведения Ушакова — Переверзева, темпераментного в каюте и бесстрастного в бою, имеет свои основания».
Эта линия поведения Ушакова была подсказана Исаковым, о чем он в статье, конечно, умалчивает. Самое смешное и, я сказал бы, трогательное — Исаков объясняет свою подсказку, по видимости, вполне научно:
«Такое поведение флагмана на полуюте… является традиционным для русского флота».
И вот почему:
«…Стоя в бою перед бизань-мачтой, адмирал видел как на ладони всю верхнюю часть корабля: шканцы, опер-дек, бак и работу марсовых на мачтах. Но зато он был виден со всех сторон, оставаясь абсолютно незащищенным не только от ядер, осколков и пуль (при сближении на картечный выстрел), но и от взоров своих подчиненных. Это надо помнить при сопоставлении поведения Ушакова с поведением командира или флагмана последующей эпохи, когда броня закрыла командный пункт и от снарядов и от экипажа».
Хитрил Исаков. Все объяснялось гораздо проще, и всех этих тонкостей старинной морской баталии не знал ни я, когда писал сценарий, ни Михаил Ильич Ромм, когда фильм снимался.
Все дело в том, что однажды Исаков наблюдал во время наисовременного морского боя, в Великую Отечественную войну, командующего Азовской военной флотилией адмирала Горшкова, нынешнего Главнокомандующего Военно-Морскими Силами.
Бой был жаркий, вероятно, не менее, чем старинные ушаковские баталии, и чем жарче он становился, тем тише отдавал приказания советский адмирал.
Когда все кипело, клокотало и бушевало — голос его доходил до шепота, интонация — до полного бесстрастия, лицо — до совершенной неподвижности.
Деталь, столь восхитившая Ромма, что он сделал ее точкой художественного отсчета для всей трактовки образа Ушакова.
В рамки научной консультации отнюдь не входило обучение галантным манерам нынешних молодых артистов, облаченных в пышные перья послов иностранных держав и приближенных императрицы, однако Исаков в поисках исторической достоверности и художественной правды занимался и этим.
И даже — наглядным примером, особенно насущным в наш не слишком вежливый век.
Меня вызвал на съемки Михаил Ильич — нужно было дописать какие-то тексты для сцены в потемкинском дворце.
Предстоял выход Екатерины. Со всей свитой. Даже с очередным фаворитом. Мне на него не хватило места в сценарии, и я просто обозначил его, написав, что бывшую принцессу Ангальт-Цербскую, ставшую российским самодержцем, сопровождает «томный и необыкновенно красивый Ланской». О том, что он был томен и необыкновенно красив, я вычитал в жизнеописании Екатерины, написанном Валишевским, со всем перечислением ее любовников, и своими двумя строчками поставил ассистентов Михаила Ильича в труднейшее положение — с ног сбились, пока наконец не нашли артиста, соответствующего этой кондиции.
Был час ночи, когда мы с женой вошли в павильон.
И одна из тех кинопауз, когда никто не понимает, почему и из-за чего вдруг все остановилось — то ли нет одной перчатки у посла, то ли не хватило для фрейлин вееров из страусовых перьев, а то, может, у кого-то из вельмож отклеился ус… Кто знает? Никто.
Сидели все, развалясь, в старинных креслицах и диванчиках. Рядом с «томным и необыкновенно красивым Ланским», вытянувшим длинные ноги в туфлях с красными каблуками, сидел, как всегда подтянутый и собранный, адмирал Исаков, приглашенный Роммом на эту ответственную съемку. Костыли его были прислонены к ручкам елизаветинского кресла.
Когда мы вошли — никто из актеров не изменил поз, кто-то помахал рукой в знак привета, кто-то кивнул головой, один Исаков, увидев вошедшую в павильон даму, вскочил, не взяв костылей, и, проскакав на одной ноге, поцеловал ей руку. Свершив сей обряд, так же непринужденно, на одной ноге, проскакал обратно. Но не сел, пока не села дама.
И тут все мои современники, которым был преподан урок манер, встали, застыв от изумления, встали артисты, операторы, ассистенты, встал даже сам «томный и необыкновенно красивый Ланской», раскрывший рот от изумления и утративший на сей раз необходимую для образа томность…
После конца съемок на маленькой, с суровым изяществом обставленной даче адмирала в Кратове был устроен прием. Как всегда у Исакова, каждого гостя ждали маленькие сувениры, кратенькие, написанные с юмором, милые и уважительные записочки.
Потом, уже став писателем, задумав серию рассказов «Досуги старого адмирала», делился с друзьями замыслом: «Внешне слегка юмористичны и романтичны, однако под спудом флотского зубоскальства серьезности хоть отбавляй…»
И тут, на исаковской даче, где мы с Роммом впервые познакомились с адмиралом Кузнецовым, и с маршалом Буденным, и с летчиком-испытателем Коккинаки, тотчас же установил хозяин этот стиль корабельной кают-компании, где «под спудом флотского зубоскальства — серьезности хоть отбавляй…».
Припоминали забавные случаи из флотской жизни и не менее забавные — из того, как снимался в двадцатом веке фильм о баталиях восемнадцатого века, а Буденный как-то незаметно, но целеустремленно сворачивал разговор на роль конницы, не утратившей непреходящего своего значения и в век грандиозных танковых и воздушных сражений…
И, учитывая морскую аудиторию, а главным образом укоризненные взгляды своей моложавой и привлекательной супруги, оправдывался тем, что кавалерия по своей сути всегда была близка флотским, недаром в Первой Конной пулеметчиком был Всеволод Вишневский, недаром можно было увидеть флотских из морской пехоты, в трудную минуту пересевших на коня и совершавших дерзкие конные рейды в тыл противника…
А хозяин, улучив минутку, озорно шепнул мне, что когда-нибудь, если будет у него досуг, он с удовольствием напишет об этом дне, включив его в серию «Досугов старого адмирала»…
Для многих его друзей, как и его недругов — а у настоящих личностей всегда найдутся и те и другие, — литературный дебют его на старости лет был полнейшей неожиданностью, в самых разных отношениях.
Я написал ему о впечатлении, вызванном рассказами его — и «Кронштадтская побудка», и «Дашнаки теряют своего флагмана», и особенно «Пари Летучего Голландца».
Были в этих рассказах и своеобразие, иногда даже чуть замысловатая, усложненная, но не заимствованная, своя манера письма, и горечь, и надежда, и флотский неповторимый аромат, и морская соль, и непременная насмешливость, без которой рассказчик в корабельной, кают-компании будет тут же забаллотирован негласным, но единодушным «тайным голосованием».
Он был скромен и не хотел обольщаться на свой писательский счет.
— В этом деле я всего лишь мичман, — говорил он не однажды.
И в ответном письме ко мне — то же:
«…Дело в том, что впервые, к 65-ти годам жизни, впервые узнал, ощутил, понял — ч т о т а к о е п и с ь м а ч и т а т е л е й. До прошлого года знал письма друзей (различной классификации). Но когда из Бугуруслана, через редакцию «Нов. мира», от безвестного и бескорыстного майора в отставке, от женщины из Грозного, и даже от эмигранта 1917 года (из Швеции), и мн. др. стали приходить (и немало) — мысли, критика, недоуменные вопросы, ругань (из Швеции), но чаще — товарищеские советы и явное желание помочь, — начал познавать незнакомое. Радостное, даже если строго.
Чертовски интересно. А главное — нужно.
Помогает.
Другими глазами вижу свое… Наверное, Вам знакомо?! А мне внове.
Из мастеров, дружески и умно отозвались К. Симонов, Х. М. Мугуев… (следует сноска: «Помимо Твардовского, который, как крестный, взял на себя больше других».) Это тоже мне надо. Очень. Т. к. подход ко мне не от бугурусланцев, а от жителей Лаврушинского или служителей ведомств — непередаваем».
Писали ему и гадости…
«Не знал, что зависть может выражаться в таких уродливых формах. А своеобразие моего положения и натуры делает очень ранимым. Тут бы надо пренебречь, а я переживаю. Вот почему Вам спасибо. Ведь я не из числа самоуверенных нахалов. А тут еще стараются сухожилия подрезать… с ехидцей!
Одно письмо из Ташкента и одно из Переделкино — и уже снят вопрос: можно ли писать (пытаться писать!) в 67 лет?!
Буду писать. Пытаюсь.
Сейчас тяготит другое.
Полуфабрикатов, задела, записок, книжечек, листков — лет на 10—15.
А здоровья — на половину. А из этой половины бо?льшую надо отдать делам. Только писать — не могу. Не смею, пока нужен в другом качестве.
А по себе знаете, что сколько бы ни имели папок и тетрадей — богатейшая повседневность (небывалая за 67 лет!) дает ежедневно новые темы, мысли, ситуации, характеры…
Когда-то понравилось библейское: «Если тяжело, держитесь за ношу, которую несете!» Но сейчас ощущаешь, что раздавить может. Вернее — раздавливает.
На ногах устоять трудно».
Когда вышли в 1962 году, впервые, отдельной книгой, его «Рассказы о флоте», прислал их мне, подчеркивая, что посылает «эти п р и б р е ж н ы е рассказы». Но мечтает «выйти в открытое море и даже — добраться до океана».
«Пересекая Атлантику, плавал в Тихом. В душе остался след.
Спохватился поздно. А так хочется успеть».
Болезнь его не оставляла, напротив, «осколок в култышке» был все ощутимей.
«Так как дача ничего не дала, — посылают в Крым на время московской слякоти; все с той же целью — укрепить органон перед генеральной операцией. Поеду, там видно будет. Авось смогу там закончить 1—2 рассказа, которые мучают. Вам бодрости, здоровья и задора. Вы еще молодой. Надо».
Я печатал в «Знамени» первую часть «Повести о том, как возникают сюжеты». В связи с этим пишет:
«Охлопков показался мозаичным. Возможно, потому, что я его не знаю. Не так воспринял, как предыдущие».
Я писал тогда о гостинице «Астория», и он шутливо комментирует:
«При встрече, сознаюсь Вам, что имел № в Астории до 24 октября. Приезжал редко, помыться. Выпить. Некий (ныне высокий пост!) за то, что я помог выбраться из города (а помог с чистой душой, т. к. он там никому не был нужен, и от безделья терзался страхами), после отлета прислал через адм-ю — ящик потрясающего мальтийского зелья, очевидно изъятого из таможни. Швырнуть вслед — было поздно. Поэтому, смакуя, принимал как снотворное.
Вот почему Ваша «Астория» мне по-особому близка. Тень Абрамовича-Блека являлась тоже».
Он отдавал, разумеется, себе отчет в том, что я — полный профан в военно-морской теории, и оттого — ласково-иронически:
«…Но главное не в этом. В том, что, того не ведая, Вы… решили один спор морских теоретиков. Я в споре оказался прав. Но я не знал, что Вы раньше меня решили эту проблему. (Ирония адмирала направлена тут против его эрудированных оппонентов-специалистов. — А. Ш.). Жаль, глава оппозиции умер — проф. Чернышев. Напомните мне вашу строку о том, как «линкор пошел в атаку на вражеские самолеты». Это — новая страница в теории. Это — конец традиционной трактовки тактической доктрины (отчасти и оперативной)».
Надо ли говорить, что я не знал ни о дискуссий с профессором Чернышевым, ни о спорах вокруг этой доктрины.
В журналах все чаще мелькало имя молодого, но уже завоевавшего прочный читательский кредит шестидесятисемилетнего прозаика.
В пятом номере «Нашего современника» за 1964 год — новелла «Первое дипломатическое поручение».
Из все той же серии — «Невыдуманные рассказы».
О невыдуманном, существующем в Ялте вице-адмирале в отставке Александре Васильевиче Немитце, известном в советской исторической литературе как «первый красный адмирал».
О том, как его, Немитца, молодого офицера Российского императорского флота, в 1902 году пытался завербовать в Константинополе в шпионы не кто иной, как германский посол в Турции фон Биберштейн.
И, посылая мне номер журнала со своей новеллой, пишет над заголовком:
«Хотя герой родился в 1879 году, он не случайно попал в «Н. современник».
И не потому, что жив и греет старые кости в Ялте.
Он Вам еще пригодится.
Исаков.
17.6.64».
Письма его, записки, дарственные — всегда немногословны, по-мужски и по-морскому лаконичны, даже суховаты, и всегда за ними — неравнодушие, заинтересованность в чужой судьбе, в литературе, в современной жизни. И он в не меньшей степени, нежели герой его невыдуманного рассказа, — «не случайно попал в «Н. современник».
Так вышло, что почти одновременно и в одной, весьма неприятной злобноватой тональности откликнулись два самых разных по своим требованиям рецензента на две не имеющих отношения друг к другу мои работы — пьесу «Между ливнями» и «Повесть о том, как возникают сюжеты».
В пьесе усмотрены были неблаговидные политические концепции, о коих и не подозревал автор, равно как и театры, поторопившиеся ее поставить. Второй рецензент ополчился на мелкие ошибки, действительные, а больше мнимые, выдавая их за авторскую безграмотность. И даже высчитывал, мог ли разорваться артснаряд около гостиницы «Астория» осенью сорок первого года и поразить табачный ларек на углу бывшей Морской улицы и Исаакиевского собора — был ли там ларек?!
На эти рецензии отозвался — и немедля — находившийся тогда в больнице Исаков:
«1. Оторванный от писательской кухни и кулис, не могу понять, почему за Вас взялись.
Скопом.
Всякое лыко в строку.
2. Ведь я тоже имел № в Астории и, однажды, вернувшись с Ладоги, узнал, что переселен внутрь, тк осколок пробил фанеру. Возможно, что швырялся Николай I или из германского посольства. Однако теперь боюсь об этом упоминать, опасаясь реакции…
3. Не пишется в Барвихе.
Кроме вот таких, незначащих записок. А удирая сюда — мечтал! 22.1.65».
С пометкой «29.3.65» получил я его «Повесть о неистребимом майоре», напечатанную в журнале «Москва».
Начинается повесть с вопроса:
«Приходилось ли вам наблюдать, как коллектив самых обыкновенных людей, распределив между собой роли и даже применяя методы конспирации, объединяется для того, чтобы общими усилиями, но скрытно, делать доброе дело?
Совершенно случайно мне удалось быть свидетелем подобной коллективной воли к добру».
Повесть объемистая, однако сильно сокращена — журнальный вариант.
И автор пишет мне не без горечи:
«Как жаль, что я не Шекспир.
Кто бы посмел тогда сократить 20 страниц и поправить стилистически, даже не спросив бедного Вильяма?!
Очевидно, это — помощь молодому автору?
Подозреваю, что Вы еще не пользуетесь всеми привилегиями страдфордца, но убежден, что уже давно выросли из штанишек начинающего адмирала».
Последнюю публикацию его, в одиннадцатой книжке «Нового мира», за 1967 год, я уже прочел без его ставшей традиционной дарственной.
Корректуру напечатанной там его невыдуманной новеллы «Переводчик» адмирал Исаков правил за неделю до смерти.
В 1970 году вышли отдельным сборником в Воениздате его «Морские истории». Есть в этих историях и далекие времена, и первые годы революции, и годы минувшей войны.
И — «Досуги старого адмирала»…
Несколько лет назад в дверь моей квартиры позвонил, настойчиво требуя, чтобы его впустили, высоченный малый с детским лицом, говоривший густым басом. В голосе было отчаяние.
— Не впустите — убегу и стану дезертиром.
Прибежал прямо из райвоенкомата — на правах читателя, требующего от писателя помощи.
Пришел срок военной службы. Через два дня назначено отбыть с командой — как говорится, «имея при себе ложку».
Хотел служить больше на год по сравнению с тем, что ему предстояло.
Его направляли служить н е во флот. А он хотел т о л ь к о во флот. Или по-морскому — на флот. А не брали по состоянию здоровья.
Что же он — из семьи, где в роду были моряки и служба на флоте — это традиция? Знал я такие семьи, особенно в Ленинграде. Да нет, в семье у него все педагоги. Плавал на кораблях? Да нет, на кораблях не плавал.
Своей страстью к морю обязан литературе. Читал книги о флоте. О военных моряках.
И последней книгой, которая окончательно решила его выбор, был сборник морских невыдуманных рассказов Ивана Степановича Исакова.
Только во флот. На флот.
…Это утро адмирала Кузнецова началось с телефонного звонка адмирала Исакова:
«Через десять минут буду у вашего подъезда».
Так очутились они неподалеку от здания Московского университета.
«Иван Степанович был очень рассеян. Разговор не клеился… Вспомнил о своем ранении и о посланной тогда телеграмме.
— Я думаю, после смерти все же назовут один из эсминцев моим именем. Ведь у меня не остается потомства…
Так, через двадцать пять лет он повторил свое желание, чтобы эсминец, находящийся в строю, носил его имя».
Ему до смерти оставалось тогда — пять дней.
Корабль «Адмирал Исаков» находится сейчас в составе Военно-Морских Сил Советского Союза.
Второй консультант. Незадолго до начала второй мировой войны академик Евгений Викторович Тарле увлекся известной тогда немолодой детской писательницей Евгенией Б.
И сам Евгений Викторович был немолод.
Как свидетельствует предисловие к его двенадцатитомному академическому Собранию сочинений, начатому изданием в 1957 году, спустя два года после смерти знаменитого историка, родился он в 1878 году, стало быть, к моменту его увлечения было ему за шестьдесят.
Увлечение было красивым, изысканным, но — безнадежным.
Евгений Викторович работал тогда в маленьком писательском Доме творчества в Пушкине над новой редакцией своего «Наполеона» и, в частности, над оказавшейся вскоре весьма поучительной и актуальной работой «Нашествие Наполеона на Россию в 1812 году». Особнячок — близ любимых Пушкиным царскосельских аллей, но и здесь, при Доме творчества, был свой укромный обаятельный уголочек со старинной скамеечкой, деревьями, высаженными в пушкинские времена. В одном из таких интимных уголков, снисходя к позднему увлечению академика, дама его сердца позволяла читать себе вслух, в тихий послеобеденный час, что-нибудь из классиков. И мы, несколько ленинградских литераторов, выходя на балкон, невольно становились слушателями этих чудесных чтений.
Академик, прочитав «Село Степанчиково», перешел к «Слабому сердцу» — она любила Достоевского.
Читал Тарле прекрасно.
— Какая досада, — сказал вдруг Евгений Викторович, — я взял вместо второго — третий том.
— Вот вы всегда так! — капризно разведя руками, сказала дама сердца.
— Буду читать наизусть, — сказал Тарле решительно. — На чем мы остановились?
— На том, что Вася купил чепчик в магазине у мадам Леру и вышел из магазина…
— «Вместе с Аркашей», — подтвердил Тарле и без паузы, так, словно бы перед ним была раскрыта книга, продолжил:
«— Я вивёр, Аркаша, я рожден был вивёром! — кричал Вася, хохоча, заливаясь неслышным, мелким нервическим смехом и обегая прохожих, которых всех разом подозревал в непременном покушении измять его драгоценнейший чепчик».
Мы только в изумлении посмотрели друг на друга. Между тем Тарле продолжал по-прежнему без запинки.
«— Послушай, Аркадий, послушай! — начал он минуту спустя, и что-то торжественное, что-то донельзя любящее зазвенело в настрое его голоса: — Аркадий, я так счастлив, так счастлив!
— Васенька! как я-то счастлив, голубчик мой!
— Нет, Аркаша, нет, твоя любовь ко мне беспредельна, я знаю; но ты не можешь ощущать и сотой доли того, что я чувствую в эту минуту. Мое сердце так полно, так полно! Аркаша! Я недостоин этого счастия! Я слышу, я чувствую это. За что мне, — говорил он голосом, полным заглушённых рыданий, — что я сделал такое, скажи мне!»
Тут нам показалось, что Евгений Викторович и впрямь заглушает собственное рыдание.
Между тем он продолжал:
«…что я сделал такое, скажи мне! Посмотри, сколько людей, сколько слез, сколько горя, сколько будничной жизни без праздника! А я! Меня любит такая девушка, меня…»
Здесь в словах Евгения Владимировича даже чудилась некая горечь, тайный смысл чтения…
И он продолжал:
«…но ты сам ее увидишь сейчас, сам оценишь это благородное сердце».
— Я потрясена вами, — прервала академика дама его сердца.
— Будем читать дальше, — сказал Евгений Викторович.
Чтение прозы Достоевского наизусть продолжалось до тех пор, пока не раздался гонг, зовущий жителей Дома творчества на послеобеденный чай.
Памятуя об этом незабываемом чтении в Пушкине, не удивился, когда приехал к Тарле после войны, на его дачу в академическом поселке под Звенигородом, передал ему привет от Корнея Ивановича Чуковского, и Евгений Викторович, улыбнувшись, прочел тут же наизусть отрывок из дореволюционной, шумно-знаменитой книги Чуковского «От Чехова до наших дней», где всем крупнейшим братьям-писателям автор воздал по серьгам. Прочел так, что опять-таки показалось — держит в руках раскрытую книгу.
Корнея Ивановича нечеловеческая память Тарле поразила еще в далекие предреволюционные годы. Впервые он увидел Тарле в 1910 году, в гостях у Короленко, и когда Владимир Галактионович задал Тарле вопрос, относившийся ко временам Пугачева, гость, необычайно учтиво отвечая великому писателю, наизусть процитировал письма и указы Екатерины Второй, отрывки из державинских мемуаров, неизвестные данные о екатерининском генерале Михельсоне…
Зашел тогда же, у Короленко, разговор о Наполеоне, и Тарле «так легко и свободно шагнул из одного столетия в другое, будто был современником обоих: без всякой натуги воспроизвел наизусть одну из антинаполеоновских речей Жюля Фавра, потом продекламировал в подлиннике длиннейшее стихотворение Виктора Гюго, шельмующее того же злополучного императора Франции, потом привел в дословном переводе большие отрывки из записок герцога де Персиньи, словно эти записки были у него перед глазами тут же, на чайном столе».
Заключает свое воспоминание о Тарле Чуковский таким точнейшим, как я вскоре убедился на своем опыте, столкнувшись с Евгением Викторовичем, резюме:
«…Для него не существовало покойников: люди былых поколений, давно уже прошедших свой жизненный путь, снова начинали кружиться у него перед глазами, интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали — не призраки, абстрактные представители тех или иных социальных пластов, а живые, живокровные люди, такие же, как и я или вы.
Я слушал его как зачарованный. И, конечно, не только потому, что меня ошеломила его необычайная память, но и потому, что я никогда не видал такого мастерства исторической живописи».
Приглашенный, уже после войны, на специальную конференцию — совещание в Союзе писателей, где собрались исторические романисты, сказал академик Тарле, с милой язвительностью, разумеется, «шутя»:
— Мое сильное преимущество перед вами, многоуважаемые товарищи, что я, не умея писать исторические романы, — их не пишу.
Помню — эта его преамбула была встречена смехом и аплодисментами. Помню и то, что иные из участников совещания были шокированы.
Судьба снова свела меня с Тарле после знакомства в Пушкине, когда сценарная студия кинематографии отправила ему для научного заключения сценарий «Адмирал Ушаков». Написал письмо директору сценарной студии, и одновременно — автору:
«Прочел Ваш сценарий об Ушакове, хотя мне прислали убийственно неразборчивый, сливающийся экземпляр (верно 15-я копия!), и я далеко не все разобрал. Сценарий в общем мне понравился и особых исторических «lapsus»’ов я не усмотрел. Личной встречи Нельсона и Ушакова не было. Это бы надо иначе. Лица очерчены вообще верно. Только Павел слишком уж орет и рычит, сбавить бы на пол-октавы.
М. б., следовало бы побольше сказать о взятии Корфу. М. б., следовало бы как-нибудь упомянуть, что Ушакова у ж е т о г д а прозвали «морским Суворовым».
Прилагаю несколько своих беглых замечаний (поскольку я разобрал машинописную мутную работу).
Начало очень, по-моему, хорошо. Но конец несколько скомкан. В общем же показ фильма будет полезен, тем более что об Ушакове пишут теперь даже — увы! — в таких (некогда почтенных) изданиях, как «Морской сборник», много вздора, крайне невежественного».
Вот некоторые из его замечаний, целиком подтверждающих резюме Корнея Ивановича, — «для него не существовало покойников…».
«Стр. 26. «Бенгальские огни» и «бутафорские деревни» в XVIII веке не говорили. Нужны другие выражения»; «стр. 30. Сенявин дан несколько пародийно! Его стоит дать много значительнее. Он ведь прямой продолжатель Ушакова в серии морских русских героев»; «стр. 38. Цитату Петра привести лучше и точнее». «Который потентат одну армию имеет — одну руку имеет, и который и флот имеет — обе руки имеет»; «стр. 38. Лучше заменить слово «бусурманов». Потемкин обычно говорил т у р к а. «У турки флот»…; «стр. 39. Выбросить «кишка тонка (абсолютно тут немыслимо!)»; «стр. 77. Непременно выбросить «а вы прикидывайтесь» и всю эту речь Суворова с советами Ушакову. Этого не было и не могло быть. Суворов, м. б., и прикидывался часто, но никогда этого никому не говорил. Эта откровенность была ему в данном случае абсолютно несвойственна. Весь этот абзац — неуместен»; «стр. 106. Такой встречи личной не было.» (Речь идет о встрече Ушакова и Нельсона. — А. Ш.); «стр. 114. Леди Гамильтон никогда не говорила на людях с Нельсоном повелительно. Изменить бы тон этой сцены»; «стр. 99. Эмма не обращалась никогда к Нельсону «сэр», — а «милорд» (потому что он был лордом)»; «стр. 71. Не нужно влагать в уста султана «халва, халва» (султан говорит известную на Востоке поговорку «оттого, что на улице кричат: «Халва, халва!» — во рту слаще не станет…») и не нужно пускать дым «в лицо» англичанина. Султаны на приемах держались важно, напыщенно, еле роняли слова и не курили».
Изверившись в том, что принятый кинематографом сценарий об Ушакове, на который я потратил несколько лет, будет поставлен, я решил написать, на основе сценария, пьесу «Флаг адмирала». Осуществив намерение, снова послал Евгению Викторовичу в Ленинград новую рукопись.
«Вы желаете, чтобы я указал недостатки, — тотчас же откликнулся он. — Отмечаю кое-что лишнее».
Самые, казалось бы, третьестепенные мелочи не ускользали от него. Справедливо раздражало консультанта — Ушаков назвал Нельсона «сэром Нельсоном»:
«…англичане никогда не говорят сэр, не прибавляя имени. «Сэр Горацио Нельсон» или «сэр Горацио». Но ни в коем случае не «сэр Нельсон». А кроме того, он был не «сэр», а милорд, пэр Англии, «сэр» применяется к баронетам, а не к целым лордам».
Обиделся, когда в моей пьесе пугачевец Тихон Рваное Ухо (потом, в фильме, его сыграет Сергей Бондарчук) назвал Пугачева — «Емелькой». «Емелей», но никак не «Емелькой».
Не могу в этом месте не вспомнить об одном курьезе, случившемся несколько позже, в связи с «Емелей» Пугачевым и пугачевцем по прозвищу Тихон Рваное Ухо.
Я придумал эту фигуру, сочинил, нафантазировал от начала до конца. Не было в истории беглого крепостного Ушакова с таким прозвищем; не было столкновения Ушакова с ним в херсонскую чуму; не было признания Тихона Ушакову перед баталией, выслушав которое Ушаков сказал Тихону, что он «сего не слышал».
Было лишь одно правдой. Тогда на Черноморском флоте попадались беглые, бежавшие от помещичьих измывательств в Новороссию. Нужны были мастеровые на верфи для строительства молодого флота, нужны были матросы, и их брали в дело, не спрашивая родословной.
Каков же был восторг мой, когда, войдя однажды в комнату съемочной группы Михаила Ильича Ромма, я увидел специально приглашенного для просвещения группы молодого историка и услышал собственными ушами, как тот… объяснял слушателям: связи Пугачева с офицерами радищевского толка на Черноморском флоте подтверждаются исторически — наличием среди моряков таких людей, как, например, известный по архивным материалам знаменитый матрос, бывший пугачевец, по прозванию Тихон Рваное Ухо…
И я еще раз оценил по достоинству истинную эрудицию моего второго консультанта, здравствующего современника нескольких столетий…
«Стр. 31. Потемкин был президентом военной коллегии, был главнокомандующим армиями и флотом на Черном море и берегах, но не был фельдмаршалом»; «стр. 68. Баталия «при Абукире» называлась тогда при Ниле»; «стр. 90 Нельсон был новопожалованным лордом, и никаких «родовых замков» у него не было».
Когда я наконец оставил Тарле в покое — взялось за него с новой энергией Министерство кинематографии СССР — мы с Михаилом Ильичом Роммом закончили режиссерскую разработку будущих двух фильмов «Адмирал Ушаков» и «Корабли штурмуют бастионы». Сценарий вновь был послан Евгению Викторовичу, и вновь он тщательнейше взялся за его изучение.
Отзыв-заключение — на восьми страницах пишущей машинки. И снова, кроме общих оценок и замечаний, поражающие своей скрупулезностью уточнения словесных оборотов, выражений, деталей. Словно бы сейчас, рядом, слышит ухо Тарле речь персонажей из далей веков, их интонацию, нюансы…
Привожу лишь некоторые из его пожеланий, советов, даже требования…
«Стр. 5. Екатерина не называла Потемкина Гришей, а называла Григорий, дружочек Григорий и т. д.»; «стр. 6. Из Херсона в Петербург «за шестнадцать ден» тогда едва ли можно было доскакать. Больше к трем неделям подходило»; «стр. 6. Алексей Орлов-Чесменский был тогда на верху славы из-за Чесмы, и никогда Потемкин не осмеливался так о нем говорить, да еще в присутствии Екатерины II»; «стр. 9. Тогда не говорили никогда «его султанское величество», а говорили: «блистательная Оттоманская Порта». Именно так обозначали дипломаты константинопольское правительство»; «стр. 51. В этой обстановке никогда Потемкин не говорил Екатерине «ты» и не называл «матушка-государыня», а говорил: «Гневаться не извольте, ваше императорское величество!»; «стр. 53. Вильям Питт Младший был не короткий, а очень высокий человек, и вовсе не апоплексического сложения. Никаких бакенбард не носил, а был гладко выбрит. Ни в коем случае Вильям Питт не мог говорить: «Мой великий отец Вильям Питт Старший», а должен был говорить и говорил всегда: «Мой великий отец лорд Чатам»; «стр. 105. При всех недостатках и вредных качествах Мордвинова, от которых в самом деле страдал Ушаков и Черноморский флот, не следует забывать, что как-никак впоследствии декабристы прочили Мордвинова на одно из важных мест в случае победы восстания».
Во второй серии:
«стр. 5. 6-ю строку сверху надо изложить так: «А он с вахт-парада ушел потому, говорили, что вдруг живот заболел». Ведь самое важное тут, что именно Суворов сам заявил это публично»; «стр. 6. Вместо «бездарен» — «умом не вышел» (слово «бездарный» тогда совсем не употреблялось)»; «стр. 21. Султан не обходил никого, а сидел, и к нему подводили представлявшихся»; «стр. 105. Непременно заменить: вместо «ваша совесть солдата» надо: «ваша совесть моряка». Тогда и в английском и в русском флоте моряки, начиная от матросов и кончая адмиралами, считали почти личным оскорблением, если их называли солдатами»; «стр. 106. Никакого рукопожатия Ушакова с Нельсоном быть не могло»; «стр. 111. Вставить слова Александра: «России флот не так нужен, как армия».
Тогда же, в 1951 году, я был обвинен в плагиате. Один из литераторов — фамилию его мне не хочется упоминать, — когда был я выдвинут за пьесу «Флаг адмирала» на соискание Государственной премии, написал в инстанции и, в частности, такому крупнейшему авторитету в области истории, каким был Е. В. Тарле, письмо с обвинениями по моему адресу.
Не могу сказать, что все это не потрепало порядком нервов, впрочем, как мне кажется, и самому автору этих объемистых заявлений.
Но что было, то было.
Мой обвинитель, послав письмо Тарле, копию отправил в Союз писателей.
Я этого письма не читал. Узнал о нем из письма Тарле ко мне.
«…Я удивился, что умный и, во всяком случае, серьезный писатель, как… (Опускаю фамилию. — А. Ш.) мог возбудить такое абсолютно неосновательное против Вас обвинение. Так как он уже предал гласности мое первое письмо, то посылаю Вам копию и второго моего письма к нему… Мне очень е г о жаль, что он себя впутал в эту историю, — но ровно ничем в этом случае, когда он к р у г о м н е п р а в, я не могу ему помочь.
В Москву приеду числа 8 или 9. Здесь чувствовал себя хорошо, но эти два тяжких удара — Крачковский и Вавилов (смерть двух академиков, друзей Е. В. Тарле. — А. Ш.) — сильно нас всех тут сразили… 25.1.1951 г.
Ваш Е. Тарле.
Ленинград 41, Дворцовая набер. 30, кв. 4.
P. S. О сценарии поговорим, когда я приеду».
Вот и копия письма Е. В. Тарле к моему обвинителю:
«Я прочел Ваше новое письмо — и продолжаю отрицать наличность плагиата. Как Вы не хотите понять, что Ш. не мог пропустить таких давно признанных кардинальными моментов в деятельности Ушакова, как Херсон с его чумой, о которой столько осталось воспоминаний? И о «корфиотах», и «появляется Метакса»? И будто Ш. не вычитал в моей книге (и вполне законно использовал) и о походе в Рим, и о просьбе Фердинанда, и о терроре в Неаполе, и т. д.?! И о прощении республиканцам? И о прощальном приветствии? Да все это он, безусловно, вообще, почерпнул из многих источников и о ч е н ь м н о г о из моей книги — исторической, а не беллетристической!
Нет, я вовсе не обхожу Ваши соображения, а просто считаю их нисколько не доказывающими Вашего тезиса. Не я «закрываю глаза» на несуществующий плагиат, а Вы, очевидно, «закрыли глаза» на существо моих замечаний, которые я написал в ответ на Ваше первое письмо.
Ну кто же, хоть слегка коснувшийся материалов, не знает, что Ушаков обвинял Нельсона и в вероломстве и в жестокой расправе с ним? И почему Ш. тоже нельзя было прибегать к естественной и извинимой в б е л л е т р и с т и к е и особенно, в д р а м а т у р г и и фантазии о личном свидании Нельсона с Ушаковым? Да в эпоху Ризорджименто, за сто лет до Вас и до Ш., эта никогда не происходившая сцена личного объяснения русского командира с Нельсоном бытовала в рассказах из времен неаполитанского террора, только, помнится, фигурировал в качестве благородного русского командира какой-то Деметрио, негодовавший на лэди Гамильтон и Нельсона из-за повешения Караччиоло. Чтобы «свести» двух антагонистов, для этого нужно крайне скромное и общедоступное напряжение фантазии. А сама сцена у Ш. совершенно самостоятельна от Вас. Да и вообще все персонажи даны им по-своему: и Нельсон, и Эмма, и Каролина, и Мордвинов, и Павел.
Прекрасен пугачевец и все сцены, где он участвует, хорош Потемкин.
Я помню, с каким увлечением Ш. мне подробно рассказывал о своей пьесе, когда работал над ней: он говорил с полным знанием дела, как искренне и издавна увлеченный своей задачей человек.
Вы видите: хоть я перегружен ученой и политической работой, но урвал от своего, очень скупого отдыха время, чтобы ответить Вам на два Ваших письма. Отвечал Вам только потому, что Вы просили о моем мнении, а я считал Вас серьезным писателем, у которого в данном случае нет ни малейшего основания упорствовать в несправедливом по сути дела обвинении литературного собрата. А ведь такие несправедливые, тяжко порочащие честь обвинения в нашей стране и в наше время никому и никогда лавров не приносили в конечном счете… Вы ведь усматриваете «плагиат» даже в том, что у Ш. события развернуты «в том же порядке», как у Вас? Что же, значит, Ш. должен был в своей пьесе поместить с н а ч а л а Корфу, а в к о н ц е Херсон? И Вы и Ш. одинаково зависели от «порядка», установленного и с т о р и е й, а не Вами! И о тактике Ушакова, и о пререканиях Мордвинова, и все «смысловые тождества» он узнал не у Вас, а оттуда же, откуда и Вы их взяли.
Вы писали мне «с предельной прямотой», Вот и я отвечаю Вам «с предельной прямотой», как ответил и на первое Ваше письмо.
Вы можете оставаться при Вашем ошибочном мнении, это дело Ваше. Но мое решительное несогласие с Вашим обвинением… остается в полной силе.
С уважением (Е. Тарле)
Ленинград
19 января 1951 года».
Уже когда все связанное с этой неприятной историей давно осталось позади и уже был снят Роммом двухсерийный фильм, оказавшись в Ленинграде, я навестил Евгения Викторовича.
Нездоровье приковало его к креслу, но по-прежнему ум был ясен, светел, ироничен, по-прежнему память — сверхъестественна. Надписав мне только что вышедшую «Крымскую войну», галантно привстав, вручил оба тома этой великолепнейшей работы.
И тут же заговорил о Паустовском, о его поразившей Тарле блеском, поэзией и живописностью слога статье в «Правде», посвященной адмиралу Ушакову и нашему с Роммом фильму.
— Мне бы так и в жизни не написать! — сказал с молодой завистью.
И тут же свирепо обрушился на только что вышедший некий исторический роман — за серость, за вялость, за нудность…
Так же внезапно перевел речь на взаимоотношения Ушакова и Нельсона.
Все-таки я не удержался — сказал ему, что встреча Ушакова с Нельсоном была, была на самом деле, что доказывает уникальнейшая книга, найденная в библиотеке Исакова.
— Встречи не было, — насупившись, сказал Тарле.
— Книга написана очевидцем, — сказал я.
— А вы не знаете пословицы: «Врет, как очевидец»? — сердито спросил Тарле. — Кстати, пословица — не новая. Так говорили в прошлом веке.
И снова показалось мне, что рядом с нами, тут, в кабинете, кружились у него перед глазами люди былых поколений.
«Интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали…»
Чемодан с драгоценностями. Не сказал, а пропел торжественно-насмешливым фальцетом, воздев к небу длиннейшие руки:
— Известно ли вам, дамы и господа, граждане и гражданки, кто стоит перед вами?
Стояли перед ним не дамы и господа, не граждане и гражданки, а всего один я, гулявший по Переделкину и завернувший на улицу Серафимовича, в просторечии именуемой «Аллеей классиков», где он, классик Корней Иванович Чуковский, вот уже много лет почти безвыездно проживал.
Отлучался, крайне редко, в Москву, на встречи с детьми, да еще вот слетал в Англию, где его облачили в мантию и посвятили в звание гонорис кауза, почетного доктора наук Оксфордского университета. Принимая друзей или детей, он иногда неожиданно выходил к ним в этой мантии — правда, предпочитал головной убор краснокожих индейцев, привезенный из Америки и подаренный ему в Москве.
Озирая его уникально громадную фигуру, вспоминал недавний разговор со своим «вторым консультантом»…
Тарле процитировал, конечно, наизусть слова Пушкина:
«…Отличительная черта в наших нравах есть какое-то лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться…»
И пояснил:
— Вот вам — Чуковский.
Сейчас, на «Аллее классиков», Корней Иванович смотрел на меня лукаво и загадочно и, выждав, на самых высоких регистрах своего тонкого голоса, сам ответил на свой вопрос:
— Я — отец деда.
В этот день, как выяснилось, родилась девочка Маша. Правнучка. Сын его, Николай Корнеевич, превратился, таким образом, в деда. Обыденному «прадед» Корней Иванович предпочел титул — «отец деда».
«Дедом» Николай Корнеевич, по нашим современным понятиям, стал сравнительно рано, всего сорока пяти лет отроду.
Для меня же сам «дед» был по-прежнему Колей Чуковским, с которым знакомы были мы с незапамятных молодых ленинградских времен и вместе ездили купаться на Черное море, в тишайший, патриархальный, довоенный Коктебель, где было так упоительно пустынно…
Вместе собирали в морском песке, после шторма, божественно отграненные морем причудливые камешки и вместе, как нищие, хотя и гордые, стояли у так называемого «корабля», дома с верандой, похожей на палубу. Там обитал мой университетский профессор литературы, приятель Ленина и Горького, Василий Алексеевич Десницкий-Строев, владелец уникальнейшей библиотеки стариннейших русских изданий и уникальнейшего же собрания черноморских камней — он ходил вдоль моря, в коротких или подвернутых штанах, с посохом, похожий на апостола, и собирал их каждое утро. А раз в неделю, кажется по понедельникам, производил отбор, швыряя с палубы «корабля» ненужные ему дубли «лягушек» и «фермопиксов», и мы, дрожа от страсти и унижения, подбирали с горячей гальки профессорские отбросы.
Как-то в один из таких понедельников, когда улов Десницкого оказался особенно обильным, отчего настроение у него было отличное, мы с Николаем Корнеевичем спросили его, правда ли, что Горький не любил Гоголя? Десницкий молча кивнул. А почему? Десницкий стал объяснять, что декаденты сделали Гоголя своим знаменем, и Горький, не любивший символистов, заодно перестал любить и… самого Гоголя.
И неожиданно добавил:
— А в общем, Алеша не разобрался. Не бывает? Я ему так и сказал: Алеша, ты не разобрался…
В 1932 году умер, в Коктебеле Максимилиан Волошин, поэт и художник, променявший Петербург и Париж на крохотный болгарский поселок у моря, ходивший по горам в древнегреческом хитоне, в коротких, не античных, штанах; его дом на берегу моря, с террасами, похожими на палубы, стал на долгие годы пристанищем поэтов, писателей, художников и просто заезжих странных людей, любивших искусство как самое главное в жизни и в истории человечества.
И для меня, особенно в послевоенные годы, Коктебель и волошинский дом, превратившийся, по воле вдовы Волошина, необыкновенной и странно-прекрасной Марьи Степановны, в Дом литературного фонда, стал таким пристанищем, которому обязан я, пожизненно, августовской не душной жарой, горько пахнущей розой коктебельских ветров, преданнейшей любовью к этому ни на что не похожему, разве что на загадочные рисунки Рериха, краю…
Максимилиан Волошин завещал похоронить прах свой высоко в горах, над морской бескрайностью, и чтоб несли наверх на руках по каменистой, обрывистой пыльной тропе. И Коля Чуковский тоже нес его на руках, а я не нес, потому что Максимилиан Волошин в одном из стихотворений обещал приют красным, равно как и белым, и белым, равно как и красным, если они, белые или красные, все равно, придут под крышу его, волошинского, дома…
Мой друг, Коля Чуковский, мог позволить себе нести останки Максимилиана Волошина, потому что он, Коля, был беспартийным, а моя ригористическая комсомольская совесть того не позволяла, и я не присоединился к похоронной процессии…
В разные времена мы с Колей Чуковским по-разному относились друг к другу, иногда обходили острые рифы наших литературных и идейных разногласий во имя сохранности приятельства, иногда разногласия выливались наружу, и тогда отчужденно сторонились друг друга.
В моих друзьях ходили те, кого он не любил и которые недолюбливали его.
В его друзьях — те, кого недолюбливал я и которые не любили меня.
Война нас сблизила.
Потом — подружила.
И не только нас — многих из тех, кого не любил он и не любил я.
Я слушал голос давнишнего моего приятеля по Ленинграду и по ленинградской осаде, уже когда его не было.
Это всегда немножко страшно.
Голос не дальнего тебе человека, еще недавно, просто вчера — живого.
Седьмого ноября 1965 года в Ялте в Доме творчества сдвинули отдельные столики в один праздничный стол, и настроение было праздничное, и шум, и милая праздничная кутерьма и безалаберщина, и вдруг прошелестело с одного конца длиннейшего стола — в другой:
— Умер Чуковский.
И все разом стихло, и только шепот, обрывки слов, фраз: «Ах, жаль Корнея… Ушел целый век… Корней, Корней… Сколько? Семьдесят два… Нет? А сколько?»
Кто-то сказал, что сейчас будут передавать сообщение по телевизору, и мы побежали вниз и неожиданно увидели, во весь экран, лицо Чуковского.
Но не Корнея Ивановича. Его сына — Николая…
Суждено было «отцу деда» пережить преждевременный уход из жизни сначала юной дочери, чью могилу разыскали мы с Николаем Корнеевичем после войны в Алупке; на войне погиб его первый сын, инженер.
И вот теперь — Николай Корнеевич.
Вечером восемнадцатого ноября я приехал в Москву — телефонный звонок.
Марина Николаевна Чуковская.
— Сейчас выйдет в эфир новая повесть мужа.
Будет читать сам Николай Корнеевич. Успели записать за неделю до часа, когда прилег днем отдохнуть после нескольких часов работы за письменным столом, на диванчик, стоявший тут же…
Прилег — и не проснулся.
Что ж, смерть легкая. В старину говорили — такая смерть дарится праведникам.
Ладно.
Я повесил трубку, включил радио.
Да, еще — погасил свет.
И в темноте раздался голос Николая Корнеевича, с такими характерными для него интонациями, сдержанно-мужественными, пожалуй, даже где-то излишне аскетическими. Но это было в его манере. Он так и прозу писал — строго, страшился злоупотребления метафорами, одним они помогали, ему мешали.
Во всяком случае, читал как писал, — без сентиментальности, хотя бы и о самом сокровенном. Хотя бы — самое лирическое.
Зазвонил в соседней комнате резкий телефон — так звонит междугородная.
Пришлось выйти.
Вернулся.
Снова — голос Николая Корнеевича.
И снова звонок в дверь — кто-то принес пакет.
И снова вышел, и снова вернулся, и снова были какие-то звонки, важные и несущественные, приходы и уходы, важные, несущественные, так или иначе — жизнь продолжалась, а в темноте все звучал знакомый голос со сдержанными, почти аскетическими интонациями…
В январе сорок второго явился ко мне, в номер гостиницы «Астория», в потертой, видавшей виды флотской черной шинели, в морской фуражке с потускневшим золотым крабом, с сумкой противогаза, с наганом в черной кобуре, во флотских черных брюках, заправленных в пехотные кирзовые сапоги.
Мороз был жестокий, блокадный, отопление отказало, вода замерзла.
Чуковский приехал в Ленинград, в недолгую командировку, с ораниенбаумского «пятачка», — значит, добирался кружным путем, через Кронштадт и Лисий Нос: берег, где Новый Петергоф, Стрельна, занят немцами.
Путешествие было опасным, путь с «пятачка» простреливался.
Устал, промерз, огорчился, что и тут, в номере, лютует морозище, стало быть не отогреться, лег, не раздеваясь, в чем был, на диван, иначе замерзнешь, пытался заснуть — не вышло.
Встретились после нескольких месяцев войны, горечи отступлений, осады, тревог — впервые.
Семьи наши в эвакуации — ничего о них…
Было о чем поговорить, поразмыслить, что припомнить, даже лязгая от стужи зубами…
Поставил рядом с диваном давно потерявший цвет и форму фибровый чемодан со сломанной ручкой, обмотанный веревкой.
Скудный, блокадный сухой паек, полученный по воинскому аттестату на время командировки, смена белья, пачка табаку, кусок мыла.
Но не это было главным содержимым убогого чемодана.
Здесь хранились драгоценности, с которыми Чуковский не расставался.
Никогда.
Ни при каких обстоятельствах.
…В первые дни войны Николай Корнеевич Чуковский пришел пешком в оборонявшийся от наседавших немецких армий Таллин, пешком из Палдиски, занятого немцами. Вместе с небольшой группой уцелевших наземных политработников десятой бомбардировочной авиабригады Краснознаменного Балтийского флота.
Из Таллинского кольца тоже посчастливилось ему выйти, тоже пешком, с остатками авиабригады. Другие уходили морем.
«Мы прокрались из Таллина по суше», — напишет он впоследствии…
Судьба военная связала его накрепко с балтийскими летчиками, и это определило его судьбу писательскую на долгие-долгие годы, дало ей точный прицел, направление…
Сблизился и с летчиками-истребителями, и с теми, чьи тяжелые бомбардировщики в тяжкий час отступления поднялись в воздух и полетели на Берлин.
Русские летчики, да еще балтийские, да еще из тех, что обороняют, после падения Таллина, блокированный, запертый в Кронштадте и Ленинграде Балтийский флот.
Не верили этому не только немцы — неправдоподобными показались налеты советской авиации на Берлин даже союзникам.
Но в ночи налетов на Берлин на Британских островах стояла погода нелетная, британская авиация в воздух не поднималась…
Факт есть факт. И в фашистском «Ангрифе» появилось сообщение:
«Английская авиация бомбардировала Берлин. Имеются убитые и раненые. Сбито шесть английских самолетов».
А в английской печати соответственная реплика:
«Германское сообщение о бомбежке интересно и загадочно, так как 7—8 августа английская авиация над Берлином не летала»[3].
Это была сенсация, прошумевшая на весь мир: советские самолеты в кульминационные дни немецкого наступления на Советский Союз бомбили Берлин.
Вместе с летчиками Балтики перебазировался и Николай Корнеевич Чуковский — поначалу все восточней и восточней а потом, когда наступил решающий перелом в войне, — все западней и западней.
«Моя собственная жизнь в те годы была изнурительно подвижной, — заметит он потом с отцовской насмешливой интонацией, — за время осады я четырнадцать раз пересек Ладожское озеро — на грузовике, на автобусе, на барже, на канонерке, на транспортном самолете, на бомбардировщике…»
Его бросало «то на южный берег Финского залива, за Ораниенбаум, то в Кронштадт, то на Лахту, то в Приютино, то в Новую Ладогу, то в Вологодскую область, где готовились наши запасные полки…».
Но куда бы командировочное предписание ни забрасывало писателя, следом за ним неизменно шествовал неказистый чемодан — разве что становился тяжелей.
Неоценимое — пока лишь для одного владельца — богатство этого чемодана составляли беглые карандашные записи, черновики репортерских заметок, собственные фронтовые дневники, стенографическое воспроизведение бесед с летчиками, оригиналы очерков, газетных корреспонденции, просто комплекты военных авиационных многотиражек.
И — подробнейшие описания воздушных боев.
Фадеев, помнится, в одном из последних выступлений своих, соотнося темпы современного строительства и современной жизни с темпами литературными, отрицал справедливость старинной русской пословицы: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается».
Фадеев шутливо доказывал — опыт истинной литературы показывает обратное:
«Скоро дело делается, да не скоро сказка сказывается».
«Сказка» Николая Чуковского долго сказывалась — уже кончилась война, уже ринулись вдогонку друг за дружкой, все убыстряя и убыстряя свой неумолимый бег, послевоенные годы, Николай Корнеевич окончательно переселился в Москву, тем более что дом, в котором проживал он в Ленинграде, разбомбила немецкая авиация; фронтовой чемодан с драгоценностями все был с ним, и все чаще он в него заглядывал.
Роман «Балтийское небо» был закончен спустя девять лет после войны.
Ненастной порой зимы 1956 года прилетели мы с Николаем Корнеевичем на балтийское побережье.
Была душевная потребность вновь навестить флотские края.
Подставить голову под балтийские ветры.
Отсвет увидеть дней войны, которые не могут стать и не станут никогда прошлым.
Где-то на побережье служил один из сыновей Николая Корнеевича, тоже Николай.
Однако место службы находилось далеко и увидеться с сыном не вышло.
Зато выяснилось — поблизости от нас, совсем рядом, базируется прославленная авиачасть, та самая, с которой прошел путь войны мой спутник.
И он тотчас же, с естественным волнением, отправился туда.
Встреча была грустная.
Никого из тех, с кем был, — не застал.
Пришли молодые.
Про войну лишь читали в книгах, в частности в романе «Балтийское небо».
И сам Чуковский, человек, который был когда-то рядом с людьми, превратившимися в легенду, тоже показался молодым — легендой.
Поняв это после первых же вопросов, стал отчасти виновато, отчасти сердито разъяснять им, что никакая он не легенда, а всего-навсего бывший работник многотиражки, в воздушных боях не участвовал, а только их описывал, словом, был чем-то вроде бойца БАО — батальона аэродромного обслуживания.
В сущности, это была правда. Почти.
Однако никто из молодых, слушавших его трепетно и жадно, не внимал этим объяснениям, приписывая их положенной почтенному литератору скромности, — иначе как бы мог он, Чуковский, «будучи бойцом БАО», описать так воздушные бои?
И провожая его гуртом, и пожимая ему руку, все равно разглядывали его как человека из легенды, человека-легенду…
И Чуковский был очень смущен и очень взволнован…
По-писательски «расписался» после «Балтийского неба», ощутив раскованность, смелее заглядывая в тайное тайных человеческой души, разглядывая сложности и противоречия времени.
Работал помногу и на отдыхе, в отцовской традиции, любил повторять строчки своего друга Заболоцкого:
Не позволяй душе лениться,
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
Оттого так поразила меня последняя встреча.
Был в гостях у отца, позвонил, встретились в лесу, гуляли, и невероятным показалось мне то, в чем он признался: ему предстояла поездка в Венгрию, а ехать не хотелось, хотя он любил ездить, предстояла работа, а работать не хотелось.
Последнее меня потрясло по-настоящему — для таких людей такая потеря равнозначна потере интереса к самой жизни…
Так оно и случилось.
Вскоре он умер.
И Марина Николаевна Чуковская сказала после его смерти — на сердце его не было буквально ни одного живого места…
Как и у многих людей его поколения…
«Думается мне, — писал Сергей Образцов, — у всякого человека две памяти. Одна похожа на записную книжку. Эта память мозга, память знаний. В ней все разграфлено и аккуратно записано: даты, цифры, имена, целые строчки, а то и страницы чужих мыслей, в стихах и прозе, географические карты, алгебраические формулы, столбики логарифмов, высота Монблана и телефон районной поликлиники. Это очень хорошая и нужная книжка. Жаль, что чернила в ней с годами выцветают. А другая память похожа на альбом с картинками. Порядка в этом альбоме куда меньше, чем в записной книжке, но зато все картинки раскрашены, многие страницы пахнут разными запахами, а некоторые даже звучат. Это память чувств».
…Второй памятью слышу голос по радио, звонки междугородной, чьи-то приходы, чьи-то уходы, вижу в темноте неказистый фронтовой чемодан, обмотанный веревкой…
Это всегда немножко страшно — слушать живой голос человека, которого нет.
Но, вероятно, и прекрасно: люди, с которыми прожил жизнь, не уходят, они — с тобою… как и сама жизнь, которая продолжается.
Штормовая перчатка. Итак, год 1956-й и наше с Николаем Корнеевичем памятное возвращение на балтийскую Итаку, свидание с флотом, для него — последнее.
Ночует у летчиков, меня адмирал Головко ведет на флагманский крейсер; самого флагмана, командующего эскадрой, на корабле нет, в городе, будет завтра. Головко досадливо морщится, приоткрывает флагманскую каюту, вопросительно-насмешливо спрашивает: устроит ли для ночевки?
Еще бы не устроит — в жизни не приходилось спать в столь роскошной и комфортабельной каюте!
Сам адмирал покидает корабль, ему надо в какую-то дальнюю часть, и я вальяжно рассаживаюсь за флагманским письменным столом, привожу в порядок дневные записи.
Деликатный стук.
Старпом, смущаясь, объяснил — непредвиденно, поздно ночью, прибудет флагманское начальство, не соблаговолю ли я перебраться палубой пониже? Простите, но так уж вышло…
Соблаговолю!
По пути на «порядок ниже» сопровождающий меня молодой офицер доверительно передает просьбу старпома: не доводить до сведения командующего флотом, что его приказание, ввиду новых обстоятельств, не выполнено.
Не доведу, есть.
Каюта на «порядок ниже» оказалась без избытка роскоши, кожаных кресел, письменного стола, ванны и прочих прелестей. Один из флагманских специалистов, артиллерист, ночевавший в эту ночь дома, в семье, жил, как и положено ему по иерархии, попроще, подемократичней комдива, — и как же мне повезло с этим неожиданным переездом!
В заметках к плану романа «Черная металлургия» Фадеев собирался «вкатить, — как он писал, — длинное, веселое, лирическое, обличающее и очень бытовое обращение к себе и ко всем братьям-писателям о преимуществах езды в вагоне третьего класса перед спальным, а тем более специальным… Да здравствует третий класс, да здравствует юность, черт возьми!».
Вспоминаю каюту корабельным «этажом» ниже, набившихся в нее старлейтов и каплейтов — сюда они входили без стеснения, — не то что во флагманскую, один за другим, и с каждым часом этой бессонной ночи их становилось все больше и больше. Слышу их речь, реплики, выражения, некоторые из которых я потом, на рассвете, не мог не записать; застолья никакого не было, упаси бог, на кораблях сухой закон, строжайший, на берегу — пожалуйста, а тут ни-ни, приказ министра обороны, но речь была, как в застолье, беспорядочная, без хмеля, но чуть-чуть хмельная, языки развязались, слова неудержимо рвались наружу, сбивчивые, веселые, грустноватые, лирические, недоуменные. Ни о чем до конца и — обо всем. Иногда не ставили знаков препинания, а иногда было их слишком много — и вопросительных знаков тоже, и восклицательных, и многоточий… Что радует сердце и что тревожит. Что плывет в неясности, как берега в плотном тумане, и только сирены, сирены, сирены, чтобы в тумане не ударить бортом о борт и — нос к носу…
О сильных мира сего шла речь в каюте флагарта, «отлучившегося» в семью, на берег, и о малых силах, о войне и мире в кавычках и без, о Де Сантисе и о «Риме в одиннадцать часов», о правде жизни, злой и неумолимой, о том, противоречит ли симоновскому стихотворению о верности «Жди меня» картина об измене любви, какой представилась одному из каплейтов «Летят журавли», или, наоборот, составляют оба произведения невидимое поверхностному глазу нравственное и художественное единство, о неугомонности и беспощадности, владевшей тогда умами овечкинской публицистики. Что есть «Жестокость» Нилина и что есть жестокость вообще, как одно соотносится с другим? Что есть Евтушенко, а что есть Твардовский? И — «да здравствует третий класс, да здравствует юность, черт возьми!».
Забегая вперед, скажу, что в семьдесят первом, когда я надумал окончательно писать пьесу о подводниках, и отправился в связи с этим на одну из дальних баз Северного флота, и поселился у одного из командиров подводной лодки на квартире, и попросил его свести меня с подчиненными ему младшими офицерами, он согласился, но при условии, что его со мной не будет, встреча должна пройти без начальства.
Встреча состоялась на дому у лейтенанта с атомной лодки. Пришли к нему товарищи, с женами, подругами, и долгий наш разговор живо напомнил мне бессонную ночь на крейсере. Не говоря о том, что сухой закон для берега — не действителен.
И там и тут передо мною были люди, не прошедшие фронтовых университетов, морские офицеры новой формации. Люди — широко эрудированные. И не только в морской профессии. Открылось необыкновенное переплетение двух давно близких мне тем — современного флота и молодой советской интеллигенции.
Каждая профессия накладывает свой отпечаток на мышление, характер, лексику, быт человека, уклад. Но за всеми этими специфическими особенностями есть о б щ е е для людей всех профессий.
И оно, это общее, если не одинаково, то, во всяком случае, всякий раз остро и по-своему, но непременно, волнует врачей и физиков, педагогов и ученых, моряков и инженеров, тем более что флот современный состоит в немалой степени из инженеров, одетых в военно-морские кители или тужурки…
Среди рассказанного в ту завидную, бессонную ночь 1956 года — об одном из молодых офицеров, о событии, чуть не оборвавшем его флотскую карьеру.
На этом самом флагманском крейсере, где я ночую, верней, провожу прекрасную ночь без сна, шли в минувшем году предусмотренные учебным планом комплексные занятия офицеров эскадры.
По трапу, торопясь прибыть точно, в девять ноль-ноль, поднимаются молодые офицеры.
Погода прескверная, мерзкий дождь со снегом, ветер промозглый.
Но, как назло, медлителен и до тупости нерасторопен матрос у трапа. Сверяет со списком в обледеневших руках воинские удостоверения да еще, памятуя о бдительности, поглядывает на фотографии, потом на лица офицеров, потом снова на фотографии и только потом пропускает.
По форме все правильно, а по существу образуется довольно плотная пробка у трапа.
Люди недовольны, раздражены. Мокнут. Мерзнут. Опаздывают — главное.
Матрос непреклонен.
Где же вахтенный офицер, почему не поможет матросу, не наведет порядок?
Отлучился, по срочной нужде.
А прибежал — оцепенел, увидев безрадостное зрелище. Рассвирепев, выхватил список у часового, чуть не порвав.
Но больше того, в гневе резко замахнулся на матроса штормовой перчаткой.
Скандал незаурядный.
Начались ученья.
Вахтенный офицер, сдав дежурство, отправился в матросский кубрик.
С извинением. С сожалением. С огорчением.
Матрос извинение принял.
Разговор был не один на один — в присутствии других матросов боевой части.
Но… Извинение принято — инцидент не исчерпан.
Какой-то офицер, в свою очередь, проявил бдительность и, зная, что матросу принесены извинения, не удовлетворился этим и дал делу ход.
Правильно ли это или неправильно? При том, косвенном, правда, обстоятельстве, что офицер, давший ход, не жаловал офицера, замахнувшегося штормовой перчаткой, еще с курсантских времен? (Они были сверстниками и однокашниками, и это тоже было известно…)
При том немаловажном обстоятельстве, что виновный офицер считался настоящим моряком, неоднократно получавшим благодарности и грамоты за отличную службу?
Офицера собирались уволить с флота.
Однако учли его воинские таланты и заслуги, предупредив о служебном несоответствии, понизили в звании. Дали строгий выговор.
Я засек неприятный случай на вахте; чем черт не шутит, быть может, на нем можно построить в какой-то мере коллизию задуманной пьесы о флоте.
Реальный конфликт. Непорядок, с которого может начаться пьеса. Боже ж мой, как чудовищно не просто выудить пригодную сюжетную основу в «штилевой» будничности корабельной жизни!
«Когда бомбят, — думалось мне, и потом я вложил эту мысль в уста моего будущего героя Платонова, — служить не подвиг. А вот ты послужи, когда не бомбят…»
Само перо драматурга легко находит ситуацию в жизни военного человека, когда этот военный человек — в бою, на войне.
А нынче пушки, слава тебе господи, не стреляют, над кораблем, где велись наши жаркие беседы, не выли авиабомбы и не пикировали бомбардировщики.
Вот и попробуй обрести конфликт, без которого, как известно, нет драмы.
А в эту ночь показалось — конфликт найден.
Для пьесы не только и не столько о флоте, сколь о моряках, занявших вахту в боевых частях и на мостиках кораблей и у пультов управлений, вахту, которую уступило им, вздыхая не без горечи, поколение войны…
Увы, померещилось.
Строительного материала не хватало. Да и основа была не та.
Сюжет всегда концепция действительности — от пушкинских «Бориса Годунова» и «Моцарта и Сальери», от «Преступления и наказания» и «Трех сестер», от «Современной идиллии» и гоголевской «Шинели», из которой, как говорил один из знаменитых итальянских режиссеров, вышел весь итальянский неореализм, и до спального мешка хемингуэевского волонтера, американца Джордана, воевавшего вместе с испанскими республиканцами против фашизма, встающего над Европой, миром…
Мой сюжет был — куцый…
А какое название заманчивое:
«Штормовая перчатка». Или — еще лучше — «Штормовые перчатки»!
Не состоялось!
Снова — под небом юности… Года через полтора после этой ночи случилось мне, ранней весной, провести несколько чудных и запомнившихся дней и ночей в милых местах среднеазиатской юности.
Завернул — куда судьба и обстоятельства не пускали с двадцать третьего года, со времен первой любви и смерти моего учителя математики Угельского. Она запечатлелась навечно…
Завернул — без особой надобности — так, побродить, припомнить, поразмышлять, погрустить…
Никто из самаркандских новожилов не знал старых названий улиц — Соборная, Скобелевская, Кауфманская, Каттакурганская…
Свернул с оживленных магистралей, преобразивших город.
Туда, в зелень бульваров, в глубь тенистых аллей, ведущих к бывшему губернаторскому пруду, в патриархальную тишину улочек и тупичков детства, к домикам, когда-то казавшимся мне большими, а сейчас изумивших своей приземистостью, к таким же приземистым, уютным, крытым крылечкам, где ведут соседи неторопливые и несущественные беседы, к скамейкам в тенистых, укромных уголках бывшего Ивановского парка, где при помощи перочинного ножичка выгравированы вроде бы все те же лирические уравнения:
Наташа плюс Сережа = любовь.
И вроде бы тем же перочинным ножичком — шесть восклицательных знаков!
О, эти уравнения, пережившие войны, революции, землетрясения, сейсмические, социальные…
Правда, уже вписывались в этот ласковый, чуть-чуть замшелый патриархальный пейзаж инженеры, спозаранку с чемоданчиками в руках спешившие на аэродром, лететь в Бухару, к открытым недавно богатейшим месторождениям газа; диспут в бывшем Дворянском собрании, где студентами обсуждалась премьера «Испанцев», юношеской трагедии Лермонтова, поставленной местным театром; обед у декана филологического факультета Педагогического института, таджика по национальности, читавшего в узбекском университете курс русской литературы; встреча со студентами не существовавшего в мои времена Самаркандского университета, где меня упрекали в том, что я лишил адмирала Ушакова в фильме и пьесе личной жизни, которой, кстати, у него и не было…
До Самарканда поразил меня Ташкент — шумной, поистине столичной суетой, динамизмом, стремительностью ритмов, ведь помнится мне Ташкент тоже другим, провинциальным…
Прожил несколько дней в живописнейшей, с надвигающимися на нее со всех сторон горами столице Таджикистана — Душанбе…
Но генеральным моим впечатлением осталась в этой поездке — Вахшская долина…
И не потому ошеломила она меня, что ранней весной, когда покинутая мною для этого путешествия Москва была накрыта плотным снежным покровом и сам жаркий Ташкент встретил порядочной холодиной, неумолчным и надоедным дождем, — здесь была знакомая с детства, изнуряюще восхитительная знойность ни с чем не сравнимого среднеазиатского цветущего и палящего лета, и уже традиционная пыль, и традиционные позы путников на кошмах выдвинутых к дороге чайхан, пьющих из пиал неторопливо все тот же традиционный зеленый чай — кок-чай…
Само название Вахшская долина было исполнено для меня особым смыслом.
Как и названия горных, сбегающих в долины, мчащихся среди скал мутных и бурливых потоков…
Как и сама грохочущая музыка их течений, влекущих за собой камни, ветви, бревна, целые деревья…
Вахш. Кызыл-Су. Кафирниган. Туполантдарья. Сурхандарья. Душанбинка….
«Порою моя молодость, война кажутся мне прелестной порою…»
Это — из ранних матросских новелл Вишневского, начало большого монолога, завершающего первый акт драмы «У времени в плену»…
«Я был молод, наивен, чист… О моя родная, юная, гражданская война! Коммунизм, казалось, где-то близко, близко…»
Из тех же ранних матросских рассказов…
Поющие имена горных рек и краткое — «Вахш». И грохот реки, в который властно вплетается трубный глас двадцатипятитонных самосвалов, подчеркивающих величие гидрозамысла, призванного превратить зоны пустыни в области неслыханного плодородия… И в памяти — старый Вахш юной, гражданской войны, той, «кажущейся порою прелестной войны…».
Клубившаяся за взмыленными конями горячая пыль, горные тропинки, ведущие к Вахшскому броду, свист камчей, хлещущих по потным лошадиным бокам, дикие, почти безумные крики басмачей Иргаша, Ибрагим-бека, Али-Риза, Даньяр-бека, отчаянные рейды горсток коммунистов и комсомольцев из отрядов ЧОНа, рот интернационалистов — бывших военнопленных чехов, мадьяр, словаков, вставших под революционные знамена.
«Вихри враждебные веют над нами…»
И рассказ матери — о том, как пробиралась она, схоронив мужа в восемнадцатом году, сквозь фронты, домой, к детям, в Среднюю Азию, и как лежали, по обеим сторонам полотна Закаспийской железной дороги, с остекленевшими глазами люди, бородатые и безусые, в высоких бараньих шапках, в ватных халатах, сжимавшие в мертвых руках ложа винтовок…
Несчастные, темные, обманутые туркмены…
Встали под зеленое знамя с луной и узким полумесяцем.
Знамя газавата, поднятое не бухарским эмиром, как это случится через два года, не Джунаид-ханом из Хорезма, как это случится через три года, не турецким генералом Энвер-пашой, как это случится через пять лет, — сэром Вильхоридом Малесоном, генералом британских королевских войск.
Как это ни звучит неправдоподобно, неким парадоксальным публицистическим пассажем, но это именно так.
Малесон, что следует из его собственных мемуаров, возглавлял миссию особого назначения, созданную английским правительством в восемнадцатом году.
Специальная военная миссия по делам русского Туркестана — да, была и такая миссия.
Поначалу обосновалась в Персии, в городе Мешхеде.
В Ашхабаде эсер Фунтиков поднял восстание, к которому примкнули, с одной стороны, часть железнодорожников, с другой — царские офицеры.
На станции Ашхабад — самосуд над приехавшим утихомирить страсти юным народным комиссаром труда Туркреспублики Полторацким.
Его растерзали на вокзальном перроне.
Миссия Малесона пересекла русско-персидскую границу, следом за нею пошли транспорты с оружием.
Контрреволюции понадобились людские резервы.
Их стали искать в туркменских аулах.
Туркменам дарили оружие, притом объясняя, что вместе с винтовкой они становятся в армию, призванную спасти мусульманскую религию, и что война с красными это и есть священная война…
И — потоки крови в Закаспийском крае, и Туркреспублика, зажатая, отрезанная от центра уже с двух сторон.
И — трупы тысяч туркменов, усеявших пески по обеим сторонам железнодорожного полотна…
Дареные винтовки…
Там же, неподалеку от полотна Закаспийской железной дороги, на двадцатой версте, близ станции Ахча-Куйма, по приказу генерала Малесона, капитан английских войск Тиг-Джонс тайно выгрузил завезенных сюда, в пески, через Каспийское море, двадцать шесть бакинских комиссаров. И тайно были они расстреляны русскими белогвардейцами.
Поверх английских френчей на белогвардейцах были туркменские халаты, на головы нахлобучены высокие туркменские папахи — для конспирации…
И напишет, спустя шесть лет после расстрела, Сергей Есенин:
Пой песню, поэт,
Пой.
Ситец неба такой голубой.
Море тоже рокочет
Песнь.
26 их было,
Их было
26.
Их могилы пескам
Не занесть.
Не забудет никто
Их расстрел
На 207 версте.
Однажды слышал я покоробившее меня выражение молодого автора:
«Еду на материал».
При всем величайшем уважении к жизненному материалу как фундаменту нашего драматургического строительства эта терминология не показалась мне привлекательной.
Что же, разве художник ездит по жизни в поиске сюжета? Это было бы слишком вульгарно. Разве для художника сюжет — не концепция действительности? Разве не через сюжет стремится выразить он свой взгляд на жизнь, на эпоху, на современника? Выразить самого себя?
Без конфликта нет драмы, это аксиома, но факты жизни сами по себе ничего не прибавляют в искусстве, и мне нравилось, когда Охлопков не однажды повторял слова Бальзака — «глупо, как факт».
Конфликты сами по себе ничего не стоят. Им недорога цена в искусстве, если они, эти конфликты, живут отдельно, а чувствование художника, направление его мыслей — отдельно. Ведь и сюжет не живет в истинном произведении сам по себе, он нужен для того, чтобы вести зрителя по нужному автору курсу.
…Вахш поразил меня масштабами строительства, вставшими в воображении будущими картинами преображения пустыни, нахлынувшими воспоминаниями юности, его небом и…
И — одним из встретившихся мне людей, секретарем районного комитета партии…
Нет, не открылся мне сюжет новой пьесы, да я его тут и не искал…
Однако нашелся человек, незримо перекинувший мостик из двадцатых годов в современность. Вместе с ним шагнул я по этому мостику из пылкой, романтической нашей юности в оснащенную технико-экономическими обоснованиями, жестким планированием, если хотите — прагматизмом, бывшую нашу пустыню.
Чем пленил?
Засевшим в нем, с двадцатых годов, бесом неугомонности.
Детское во взрослом всегда обаятельно.
Наблюдал его, немолодого, но с неотразимым мальчишеским очарованием — то в кабинете, то на строительстве плотины, то в колхозе, даже на свадьбе тракториста. Богатый жених в честь гостей устроил за свой счет беспроигрышную лотерею, гости тянули билетики «на счастье» — кто выигрывал велосипед, кто швейную машину «Тула», а один гость вытянул мотоцикл, не помню уж, с коляской или без оной…
Не всегда видел секретаря благостным, как на этой веселой и размашистой свадьбе, — бывал и разъяренным, почти бешеным.
Он сам — из этих, когда-то забытых и богом и дьяволом мест, отсюда ушел на войну, вернулся сюда вновь после того, как прошел фронт и чужие земли и видел чужие небеса и чужой образ жизни, масштабы его представлений расширились необычайно, многое обернулось по-иному, воротился домой, полный надежд и упований. Это отличало таких, как он, ветеранов второй мировой войны от потерянного поколения мировой войны первой, запечатленного Ремарком и Олдингтоном, Хемингуэем и Дос Пассосом.
С верой комсомольца двадцатых годов, знающего, ради чего и для чего он жил, живет и будет жить, кинулся с головой в будни района, сумел сделать эти будни поэзией своего существования и ее смыслом; центр своего района, еще недавно глухой и неприглядный кишлак, превратил в маленькую очаровательную столицу. С детским торжеством поглядывал на гостей, неожиданно привезя их в только что отстроенный широкоэкранный кинотеатр на тысячу мест.
Сейчас, попадая даже в небольшой город, мы — уже беглым, уже привычным взглядом — фиксируем «модерновые» очертания гостиницы, Дома культуры, кинотеатров, даже детских яслей.
Но тогда обнаружить в недавней дыре, до которой во времена моей юности скачи три года и все равно не доскачешь, только что отстроенное здание с тысячами солнц, отражавшимися в стеклянных стенах, было примерно таким же впечатлением, как, скажем, зрелище ста трех этажей Эмпайр-Билдинга в Нью-Йорке.
— Ну! — воскликнул секретарь, введя в зал кинотеатра приезжих гостей. — Хуже, чем в Москве?
Не хуже.
Но, на беду, одному из приезжих понадобилась уборная. Во вновь построенном здании она почему-то уже была на ремонте и наглухо забита досками. Гостя повели на улицу. Там была обыкновенная, дореволюционная, среднеазиатская уборная со всеми вытекающими отсюда антисанитарными последствиями. Подойти к ней, к сожалению, было невозможно — мешали загаженные подступы. Секретарь ничего не сказал вновь назначенному директору вновь отстроенного учреждения культуры. Только глянул на него. Но этот взгляд, как поцелуй в «Последней жертве» Островского, — дорогого стоил! А нам сказал сдавленным голосом: «Спутник запустили. А…»
И сунул в рот папиросу трясущейся рукою, отчего директору кинотеатра стало совсем плохо.
…Когда-то И. Бабель влюбился в первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома Бетала Калмыкова.
Влюбился, как способен влюбиться художник, найдя прекрасную человеческую особь, словно бы вырезанную могучим резцом природы.
«Главное, — писал Тренев, рассуждая о нашей профессии, — чтобы автор был глубоко взволнован теми образами, которые он выводит на сцену, чтобы изображение явилось для него такой же могучей потребностью, которую он уже не может не удовлетворить, иначе это будет огромная творческая неудовлетворенность. Самое главное — это то, что волнует автора. Необходимо, чтобы у писателя был не только писательский, но и человеческий талант».
Бабель отправился с Беталом Калмыковым в горы, неотступно следовал за ним в его поездках по аулам, стал тенью этого человека. Слушал его речь, полную неожиданных метафор, был молчаливым свидетелем его диалогов с древними стариками и юными горянками, его речей, то патетических, то кипящих негодованием, попадал вместе с ним в острые драматические и житейские ситуации…
И, возвращаясь в Нальчик, в гостиницу, где ждала его жена, увлеченно рассказывая ей о своих путешествиях, вдруг замолкал.
И сам себе задавал вопрос:
— Бетал Калмыков — что это такое?
Однажды, вернувшись из такой поездки, Калмыков повел Бабеля в новое здание Госплана, высившееся в маленькой горной столице, на ее центральной площади.
И там обнаружил грязную уборную.
Кричал председателю республиканского Госплана:
— Вы дикий и некультурный человек! У вас в уборной — грязь! Грязь в уборной! Грязь!
И требовал чистоты в уборных не только в здании Госплана — во всех аулах, где они с Бабелем бывали, заставлял жителей строить в горах уборные и следить за их чистотой.
Я прочитал в 1972 году записи жены Бабеля, Анны Николаевны Пирожковой, ездившей с мужем в горы, к Беталу Калмыкову, — и не мог не прийти на память среднеазиатский инцидент…
Мой секретарь не отворачивался, как и Бетал Калмыков, от непорядка, от гадости натуральной и фигуральной, от подлости, казенщины, делая вид, что не замечает их. Ведь не всегда приятно, порою просто неприятно, отвратительно — замечать, проще — пройти мимо…
Нет — скрипел зубами, бледнел от бешенства, заходился в ярости. Вот уж не был нисколько похож на иконописного положительного героя. Его и так не столь уже классически вылепленное лицо искажалось… Становился некрасивым.
Как и бабелевский, увы, ненаписанный персонаж, считал он равнодушие злейшим врагом человечества. Его бесил какой-то юный вельможа, он трясся, говоря о каком-то ответственном работнике, сделавшем принципом своей жизни не спешить и не торопиться.
Он-то спешил, он-то торопился. Хотя сердце давно уже давало нетерпеливо-тревожные сигналы…
Но что делать — даже если бы и хотел, не мог остановиться, остановился бы — умер…
Был весь пронизан токами новых ритмов, которые я почувствовал там, в маленьком городке детства, лишь пунктирно, а здесь — с отчетливостью и наглядно.
Дух времени, стиль его, приметы — все это было не только обозначено, но резко прочерчено в характере секретаря.
Поморщился, когда секретарь райкома комсомола попросил, чтобы райкому комсомола выдали легковую машину.
— Я, как сукин сын, носился в твои годы по району пешком! — крикнул запальчиво.
— Но ведь вы жили в другие времена, темпы тоже были другие, — вежливо заметил комсомольский секретарь, которого партийный секретарь в своей запальчивости даже обозвал за машину вельможей.
Чем кончился спор? Секретарь добыл для комсомольского секретаря мотоцикл с коляской с условием, чтобы научился и «катал по району» без шофера…
Стараясь «заполировать» неприятное впечатление от грязной уборной возле модернового здания кинотеатра, секретарь лихо прокатил нас в «Победе» по только что залитому асфальту, мимо светофора, хотя, по секрету скажем, острой надобности в светофоре здесь вовсе не ощущалось.
Когда председатель одного из колхозов не в меру хвастался своим подземным лимонарием, секретарь кивал головой, восхищался, а затем повез председателя в другой колхоз — и нас, гостей, тоже, — где какой-то древний старичок времен хромого Тимура ухаживал за лимонами в настоящем подземном дворце. Этому старичку первый секретарь привез из Москвы лимоны с Ближнего Востока — в качестве положительного примера для подражания…
Что нового пишет Овечкин? Вот это писатель, знающий жизнь изнутри, не сказочник. А Нилин, после «Жестокости»?
Ночной разговор поразил одним важным мне обстоятельством. Вертелся этот разговор примерно вокруг тех же тем, что и тогда, на Балтике, на крейсере, среди молодых флотских офицеров. Та же самостоятельная пытливость в мышлении, независимость его, если хотите, оригинальность, то же стремление докопаться до сути…
Я слушал его, разговаривал с ним, и все время шел своего рода «второй план» — припоминал, как слушает пьесу современник, слушает и — думает. И хочет, чтобы заодно думал герой. Что двигает поступками людей? Их поведением? Откуда и как растут явления — позитивные, негативные? Что думают о них персонажи? Сам автор?
Притягивало к моему ночному собеседнику то, что он, этот комсомолец двадцатых годов, не растратил душевную свежесть, по-прежнему, по-юношески чувствовал персональную ответственность как за лимонарий, так и за судьбу планеты.
Он был человек убежденный.
Наверно, бывал и несправедлив.
Власть ему нравилась, да он это и не скрывал.
Быть может, его темперамент не всегда помогал ему справляться со своей властью. Иногда, вероятно, и мешал. И сильно.
Александр Твардовский рассказывал о многочисленных посланиях читателей: в прозе и даже в стихах — высказывалось желание считать Василия Теркина лицом не вымышленным, а реально существующим.
Так обстояло дело с героем, возникшим из газетной полосы, из стихотворного фельетона, вобравшим в себя солдатский фольклор, мудрость, юмор, печаль…
Но разве не знаем случаев, когда фигура, факт, событие, наконец, перенесенное из жизни в пьесу, в спектакль, не окропленное живой водой искусства, кажется придумкой, грубостью, размалевкой?..
В 1906 году Мейерхольд заносит в свой дневник разговор Чехова с актерами Художественного театра на репетиции «Чайки». (Цитирую по журналу «Зрелища» за 1923 год.)
«…Один из актеров рассказывает о том, что за сценой будут квакать лягушки, трещать стрекозы, лаять собаки. «Зачем это? — недовольным голосом спрашивает Антон Павлович. — Реально, — отвечает актер. — Реально, — повторяет А. П. Чехов, усмехнувшись, и после маленькой паузы говорит: — Сцена — искусство. У Крамского есть одна жанровая картина, на которой великолепно изображены лица. Что, если на одном из лиц вырезать нарисованный нос и вставить живой? Нос реальный, а картина испорчена».
Что поделаешь!
Правда искусства и правда жизни текут рядом, как Кура и Арагви у въезда в Тбилиси, со стороны Военно-Грузинской дороги. Помню, на меня это произвело впечатление неизгладимое — течение двух разных по цвету и не сливающихся рек, Рядом, но не сливаясь.
Правда искусства не слепок с жизни, не ее повторение. В школах живописи, кажется, этот термин существует как профессиональный — повторение. Искусство не может повторять.
Что же, разве на свете могут быть две правды? Нет, правда одна. Однако правда жизни и правда искусства не равнозначны и не однозначны. Русла, по которым текут они, извилисты, как русла горных рек, и, как горные реки, своенравны, необычны, бурливы и — не похожи.
Эти балтийские и среднеазиатские размышления хочется закончить строчками из письма Чехова. Он писал редактору журнала «Мир божий» Ф. Батюшкову из Ниццы 15 декабря 1897 года:
«Вы выразили желание в одном из Ваших писем, чтобы я прислал интернациональный рассказ, взявши сюжетом что-нибудь из местной жизни. Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям, и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично».
Дубулты, 1971 год. Стоим на балконе с Сашей Вампиловым, смотрим на седое викинговское море, окутанное сизой дымкой, на желтеющие отмели, на чаек, которые, картинно взмахивая крыльями, вылетают из прибрежного леска, где кирха и где когда-то крестился мой отец, направляя свой стремительный полет к нашему балкону.
Кружат над балконом, как над ютом океанского лайнера, идущего в океане.
— Да, это драматургия, — повторяет, в задумчивости следя за полетом чаек, Саша Вампилов. — А что же с братом? С его стремлением умереть за веру?
— А он умер в сорок втором, в Ленинграде, и прах его погребен в траншеях, как и сотен тысяч других ленинградцев, и всем им поставлен общий памятник на Пискаревке…
Стук в дверь.
Молодой флотский офицер.
Я его ждал — и явился секунда в секунду. Войдя, показал на часы, сказал, приложив ладонь другой руки к щеголеватой фуражке:
— Точен до безобразия.
Очень понравилось это выражение, и я мысленно его «засек».
Длинная литовская фамилия. Позже узнал: этот, без какого-либо намека на акцент, говорящий по-русски безукоризненно, молодой человек до тринадцати лет по-русски вообще не умел говорить. Учился в Клайпеде. Мать бывала дома редко — капитан дальнего плавания. Брат — тоже моряк, но торговый.
Всматриваюсь в гостя — к традиционной, знакомой мне с давних времен флотской щеголеватости, к стати, выпестованной годами службы на корабле, добавилось нечто новое — и в манере и, в речи, — нечто неуловимо современное.
На кого похож?
Нет, не вспомнить.
Потом, в следующем году, попаду в Заполярье, на Северный флот, на дальние базы, поживу на плавбазе, в квартире у одного из командиров атомных подводных лодок, повстречаюсь с другими подводниками — и непременно припомнится гость с длинной литовской фамилией.
Офицеры флота. Те же, кого знал раньше, но и другие. Семидесятых годов.
Офицер, «точный до безобразия», приехал за мною с военно-морской балтийской базы, где стоит рубка подводной лодки «Л-3», Краснознаменного Балтийского флота.
Та самая, «Л-3», — в сорок втором году ходила в поход к берегам Швеции топить фашистские транспорты.
Тогдашний ее командир, капитан первого ранга Петр Денисович Грищенко, подарил мне свою книжку, где описан этот «поход смертников» и сами смертники, оставшиеся, однако, благодаря мастерству и воинскому таланту Грищенко в живых.
Сейчас «Л-3» — мемориал, которому, проходя мимо, отдают честь матросы и офицеры семидесятых годов.
Заметка в «Известиях» — от 8 августа 1973 года:
«Закончился официальный дружеский визит в Румынию отряда советских кораблей в составе крейсера «Адмирал Головко», эскадренного миноносца «Находчивый» и сторожевого корабля «Краснодарский комсомолец».
Лодка «Л-3» на вечном приколе.
Крейсер «Адмирал Головко» вернулся из Румынии и покачивается на советском рейде.
Корабль «Адмирал Исаков» — в походе.
«Всеволод Вишневский» — в походе.
«Борис Лавренев» — теплоход — в Индии…
Крейсер «Адмирал Фокин» — в океане…
— Пойдете в Индонезию под флагом командующего Тихоокеанским флотом адмирала Фокина, — слышится мне голос Головко… Он стоит передо мною, адмирал Головко, не крейсер — человек, уже схваченный болезнью, заработанной в широтах Заполярья, в последний год войны, покашливающий, с запавшими глазами, но все такой же по-флотски статный.
Наседает болезнь, но не покинула и не покинет до конца дней насмешливость как будто бы серьезной интонации, пристрастие к шутке, неожиданность не предусмотренного уставом умозаключения.
Водит палочкой по голубеющей поверхности Мирового океана, и он, Мировой океан, уменьшенный до размеров хоть и гигантского, но все-таки глобуса, медленно и покорно поворачивается по мановению адмиральской волшебной палочки.
Рядом — член Военного совета, адмирал В. М. Гришанов и приглашенный вместе со мною в Главный морской штаб мой товарищ по ленинградской блокаде, писатель Александр Крон.
Следим за движением палочки.
— Между прочим, — насмешливо замечает адмирал, — если согласитесь, будете на борту самыми почтенными по возрасту пассажирами. Адмирал Фокин, мой ровесник, поскольку он не пассажир, а командующий, в счет не идет. За поведение океанов и морей личной, персональной ответственности не несу, равно как и за штормы и тайфуны.
Следим за палочкой.
Тихий океан, и Восточно-Китайское море, и Южно-Китайское, и Яванское; берега Тайваня — пристанище престарелого Чан Кай-ши; Филиппины… Пройдем, но не зайдем.
— Пересечете экватор, о чем будет выдано надлежащее удостоверение…
Восемь тысяч миль, месяц похода.
Приглашение, как говорится, принято с благодарностью.
И вовсе и не столько потому, что влечет сама Индонезия, хотя с детства манила ее экзотика, даже сами названия ее островов… На Яве пробудем пять суток. И все-таки основное, из-за чего решил пойти в этот поход, — не в конечном его пункте. На самом крейсере.
Наша молодость и молодость этих людей — в машинном, на мостике, в каютах, в кубриках…
Кто такие?
Что любят?
Ненавидят — что?
Чему научились и от чего отучились? Чего не хотят повторить? А что хотят?
Связь времен — какая она?
Нынешние Грищенки, нынешние Головко, нынешние Исаковы — каковы они?
Из века двадцатого — в век восемнадцатый… Итак, потратив почти пять суток, скажу — мучительнейших, на ожидание летной погоды вначале на аэродроме в Москве, потом в Иркутске, потом в Хабаровске, пересев в отчаянии в Хабаровске на поезд, почти утратив надежду на то, что попадем на палубу корабля к часу отхода, — мы все-таки переупрямили судьбу и, наконец, исстрадавшиеся и счастливые, небрежной флотской развалочкой идем по пирсу, поднимаемся по трапу, отдаем честь флагу, ступаем на деревянный настил корабельного юта.
Крейсер «Адмирал Сенявин».
«Сейчас принято говорить о крейсерах как о чем-то безнадежно устаревшем, уходящем в прошлое, — потом напишет в своей книге об этом походе Александр Крон. — Конечно, основания для этого есть. В век атомного и реактивного оружия надводный артиллерийский корабль должен выглядеть примерно так же, как парусный бриг в век пара и электричества. Однако почему-то не выглядит. В чем дело? Надо разобраться. Никак не удается настроиться на элегический лад и ощутить поэзию увядания. «Вишневым садом» тут не пахнет».
Не могу не отдать должное прозорливости моего коллеги — вышеприведенные строки писались, когда крейсеры, казалось, уходили в прошлое, такова была конъюнктурная доктрина, потом не оправдавшаяся, и писатель вполне аргументированно выступил в защиту нашего корабля.
«Оружие, конечно, устарело. Но ведь помимо оружия на корабле есть много первоклассной техники, а главное, много людей, которых никак не назовешь отсталыми. Они освоят любую технику. А пушки что ж… Атомная бомба как метод разрешения международных противоречий ничуть не новее, не умнее и не совершеннее, чем пушки. Устарели войны, а не пушки…»
И вот Дмитрий Николаевич Сенявин, уже не один из героев штурма островов Корфу, Видо, Санта-Мавры и не персонаж роммовского двухсерийного фильма «Адмирал Ушаков» и «Корабли штурмуют бастионы», но — наисовременнейший корабль середины двадцатого столетия…
…С рассвета скребли матросы верхние палубы и надстройки — ударил по Владивостоку, избалованному долгой ноябрьской теплынью, мороз, резкий, внезапный, покрывший корабли льдистой, упрямой корочкой.
А в девять ноль-ноль отряд кораблей под флагом командующего Тихоокеанским флотом, ныне покойного адмирала Валерия Алексеевича Фокина, в составе легкого крейсера «Адмирал Сенявин» и эскадренных миноносцев «Выдержанный» и «Возбужденный», освещенный несмелым, чуть блеснувшим из-за сопок солнцем, покинул бухту Золотой Рог.
Чуть странно и, скорей всего, недостоверно я себя почувствовал, очутившись на борту именно «Адмирала Сенявина».
Все мне чудился некто при шпаге, в екатерининской треуголке с широким, чересчур широким золотым галуном, в щегольском мундире, в башмаках с серебряными пряжками, на красных каблуках…
…Из «второй памяти» — миниатюрный, холодный, навечно прокуренный просмотровый зальчик в монтажной на неуютном, неотапливаемом послевоенном «Мосфильме»…
И микшер, и учащенное дыхание Ромма — пригласил меня смотреть дубли только что отснятого материала.
Павильон — спальня князя Потемкина-Таврического.
Ролик под «кодовым» названием «Хандра».
Ромм нервничает. Вскакивает. Снова садится. Гасит сигарету. Закуривает новую. Хватает трубку:
— Начинайте, наконец!
На экране — Потемкин.
Тот самый, который не был, согласно уточнению моего второго консультанта Е. В. Тарле, фельдмаршалом, но все-таки — «Президентом Военной коллегии, Главнокомандующим армиями и флотом на Черном море и берегах…».
Тот самый, сиятельный и всемогущий фаворит…
Тот самый, о коем сказал Пушкин в своих записках:
«…в длинном списке ее (Екатерины. — А. Ш.) любимцев, обреченных презрению потомства, имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории…»
Странный Потемкин!
И — тот самый, Борис Николаевич Ливанов, старый мой кронштадтский знакомый из фильма «Балтийцы», быстрый, напористый матрос в бушлате и бескозырке, появившийся у памятника Петру… А сейчас — вельможа, в тоске и самоуничижении повалившийся на роскошную, под пологом, кровать. С лицом, не выражающим ничего, кроме отвращения ко всему земному.
Только-только запустил туфлей в австрийского посла, и дела все запустил, и вызвал из Петербурга офицера специально Библию ему читать, и тот тянет заунывным голосом, и Потемкин орет ему: «Читай громче, болван!» — и грозится уйти в монахи, и шепчет сам себе: «Ну какой я главнокомандующий…» И снова: «Читай громче, болван!»
А по каменистой дороге бешено летит возок с юным щеголем в башмаках с красными каблуками, и ветер с гор налетает на придорожные деревья, гнет ветки, крутит волчком пыль на дороге, и кричит щеголь сквозь ветер, привстав на красных каблуках, ямщику:
— Гони! Гони!
И вот уже элегантный красавец офицер, прижав под рукой элегантную шляпу, — вихрем на крыльцо богатого помещичьего дома, где расположилась ставка князя Потемкина, — мимо ошеломленного часового, шушукающихся по углам штабных офицеров, генералов, адъютантов и, оттолкнув дежурного адъютанта Попова, напрямую, без доклада, — в опочивальню вельможи. Как вихрь надежды, юности, виктории…
Пока еще курьер с оглушительной вестью о разгроме турецкого флота, которая снимет молниеносно всю хандру, и его светлость даже соизволит угостить отважного курьера пряником, за которым в Вязьму гонял.
Пока еще просто храбрый в сражении рядовой морской офицер, а потом и блистательный флотоводец, о котором выйдет, спустя столетия, в 1973 году, в серии «Жизнь замечательных людей» большая книга-монография…
Которому после взятия крепости Корфу и острова Санта-Мавра скажет, всю жизнь недолюбливавший его за светскость и щегольство, адмирал Федор Федорович Ушаков:
— Разные мы с вами, Дмитрий Николаевич, но коли умру, другого преемника себе не вижу…
Адмирал Дмитрий Николаевич Сенявин…
Ромм штурмует Корфу… Прокручен ролик под кодовым названием «Хандра». Свет в зале. Новая сигарета в зубах у Ромма. Выжидательный взгляд — на консультанта, адмирала Исакова, на Юдина — Сенявина, на Ливанова — Потемкина.
Борис Николаевич продолжает играть Потемкина-Таврического.
— По-моему, — в голосе его звучат покровительственно-вельможные нотки, — с автора бутылка коньяку. Главнокомандующему, во всяком случае. Ну и курьеру — тоже можно…
— Кажется, — дрогнувшим голосом говорит Ромм, — что-то получилось…
Ромм устал.
По трудоемкости эта работа — самая тяжелая в его богатой кинематографической практике.
— Суворов говорил, — заметил он, когда была наконец отснята и вторая серия, — такие крепости, как турецкая Измаил, можно брать только раз в жизни. Я далек от того, чтобы сравнивать себя с Суворовым. Однако такие фильмы, как этот, тоже можно снимать раз в жизни…
Главные трудности были, разумеется, связаны со взятием острова Корфу с моря гренадерами ушаковского десанта и моряками российских фрегатов.
И те и другие находились под командованием Михаила Ромма.
Но не только они одни.
Оборонявшие крепость солдаты Бонапарта — тоже.
И те, и другие, и третьи — матросы Черноморского флота и солдаты пехотного полка Таврического военного округа…
«Сначала наша затея казалась невыполнимой, — напишет Ромм впоследствии, — драка на краю отвесных скал грозила несчастными случаями, восемнадцатиметровые лестницы то и дело подламывались… Представлялось невероятным, как это в жизни брались штурмом подобные крепости под огнем неприятеля, если их стены невозможно было преодолеть в мирных условиях…»
Репетировали долго, осваивали старинную технику штурма скрупулезно, учились взбираться по штурмовым лестницам не одну неделю…
Некоторые команды, отдававшиеся на репетициях будущего штурма, вызывали смущение. Например:
— На молитву, шапки долой!
И флотский офицер, прикомандированный к съемочной группе, запротестовал:
— Мне еще политработу с ними вести, подавайте команду сами, товарищ режиссер.
Что поделаешь — вооружившись рупором, Ромм мужественно приказывал:
— Внимание! Мотор! На молитву, шапки долой!
Наконец все было готово к решающему дню.
Матросы и гренадеры десанта заняли свои позиции, солдаты Бонапарта — свои.
Пошли на штурм одетые в мундиры конца восемнадцатого столетия две тысячи солдат пехоты и пятьсот матросов Краснознаменного Черноморского флота.
И тут у одного из матросов — на переднем крае и на переднем плане!!! — падает треуголка. И, вместо того чтобы бежать, бежать неудержимо вперед, смущенно оглядывается, нагибается, поднимает треуголку.
Все пропало!
Снова начинается дотошная подготовка к штурму, тушат дымы, заряжают орудия, готовят взрывы.
— Дымзавесчики, на исходные позиции!
Снова Ромм на командном пункте. Его голос — в рупоре:
— Артиллерия, огонь! Давай взрывы! Передний план, пошел! На штурм Корфу, вперед! Ура-а! Ура-а! Ура-а-а!
Фу-у… На этот раз ни у кого треуголка не падает, слава богу…
Уже полезли по штурмовым лестницам, уже в люльках, привязанных канатами к скалам, операторы Шеленков и Иоланта Чен.
Корабли штурмуют бастионы.
Но вот… качнулась одна из штурмовых лестниц! Чуть не свалился один из матросов… И — как не помочь другу! — сжалившийся «француз» перегибается через стену и протягивает руку своему врагу, «русскому».
Все погибло. У режиссера состояние, близкое к предынфарктному…
«Через час в третий раз снимаем этот кадр, в котором участвуют две тысячи пятьсот человек. На этот раз не вовремя начала стрелять артиллерия и отстал передний план. В четвертый, в пятый, в шестой раз повторяем мы съемку. А за это время переменился ветер, приходится переносить дымы, переставлять орудия. Наконец кадр снят — все в порядке!»
Рассказ Ромма о том, как он снимал взятие крепости Корфу, не раз слышанный мною на наших встречах со зрителями после выхода фильма, кончался одной и той же меланхолической фразой:
— Мы получили пять секунд полезного действия для картины…
Правила вежливости. Ромму предстояло, как говорят в кинематографе, «запускаться» — и срочно. Разрешение на запуск двух серий получено, вместе с «зеленой улицей» для съемок, внезапно.
Режиссерский сценарий еще не готов, надо успеть отснять дунайскую и крымскую натуру, мы с Роммом засели плотно в пустынном, послевоенном зимнем Болшеве, в Доме кинематографистов, уговорившись, что не покинем его, покуда не поставим слово «Конец» в конце второй серии.
Рядом с нами, во втором этаже дома, поселился Борис Горбатов. Была в личной его жизни большая беда, пытался спастись от нее днем неустанной работой над романом, писал запоем, а бессонные ночи коротал чтением Дюма, затрепанные томики сочинений которого не успевал ему менять приезжавший из города литературный секретарь. По утрам уборщицы выносили из номера Горбатова черные пластмассовые пепельницы, полные окурков, — дымил он непрестанно; томики с галантными приключениями забвения не приносили, не спал, сжигая себя мукой ночных размышлений и работой на износ, с двух концов.
Он и умер рано, сорока четырех лет от роду, оставив рукопись так и не законченного романа, начатого тогда в Болшеве.
Три раза в день мы отрывались от письменных столов, чтобы сбежать вниз, в столовую, не глядя ни на кого, быстро слопать свой завтрак, свой обед, свой ужин и, не теряя минуты, вернуться в свои кельи, к работе.
В это время года в Доме не было почти никого из знакомых кинематографистов, путевки продавались другим профсоюзам, и это нас вполне устраивало, незнакомые люди нам не мешали.
Однажды девица из Комитета по делам искусств, сидевшая за нашим столом, понизив голос, сообщила:
— А ведь вас тут не любят.
Кто не любит? Кого? Почему?
Разъяснилось.
Нас, троих, не любят из-за того, что мы вбегаем в столовую торопливо, едим торопливо и так же торопливо убегаем, ни с кем не общаясь.
Как бы теперь сказали — «некоммуникабельны».
Наша торопливость расценена как высокомерие, нежелание обращать внимание на простых людей.
Нас квалифицировали как зарвавшихся и оторвавшихся.
Все трое были и огорчены и озадачены.
Собрались в номере у Горбатова, чтобы обсудить создавшееся, очень расстроившее нас положение и попробовать рассеять атмосферу недоброжелательности, сгустившуюся над нашими бедными кельями.
Увы, поздно.
С утра приезжала новая смена — срок путевок этой истекал сегодня вечером.
И старая смена отдыхающих унесет легенду о нашей чванливости и высокомерии. И это — непоправимо.
Но урок был извлечен.
Приехала новая смена. Опять были совершенно незнакомые нам люди из других профсоюзов, но мы, умудренные, теперь не позволяли себе пробегать к своему столику, как в прошлом месяце, — напротив, степенно шли по столовой, приветливо кивая сидевшим за другими столами, желая им доброго утра или доброго вечера, а то и просто приятного аппетита.
И в самом конце срока путевок второй смены, когда и мы с Михаилом Ильичом шли к финишу и уже собирали чемоданы для поездки в Москву, в комнату Ромма постучались и вошли две немолодые женщины. В руках у одной было три цветка.
Им сказали, что и мы завтра покидаем Болшево, и пришли они по поручению всей смены отдыхающих поблагодарить нас троих за то, что, несмотря на нашу занятость, мы были неизменно и трогательно внимательны к отдыхающим тут, хотя и незнакомым нам людям.
И пожелали успеха двухсерийному фильму, над сценарием которого мы трудились. И — роману, который писал здесь Борис Горбатов.
И вручили нам с Роммом по цветку.
Оказывается, они были в полном курсе наших дел, о которых мы им никогда не говорили.
А третий цветок они просили передать Борису Горбатову, который уехал с утра в город, на Киностудию имени Горького, к Леониду Лукову, на съемки фильма по своему сценарию, и должен был вернуться в Болшево поздно ночью.
Они и это знали.
Чуть-чуть о Ромме и о Довженко. После всех обсуждений, поправок Тарле, замечаний художественного совета готовим окончательный вариант, — к вечеру режиссерский сценарий должен уехать к машинистке.
Мы покинули Болшево. Опаздываем к срокам — вот-вот начнутся съемки.
Работаем в Переделкине на открытой летней дачной веранде.
Постукивая палкой, не торопясь, поднимается по лесенке Александр Петрович Довженко.
Визит его внезапен — гулял по лесу, завернул.
Извинился, что помешал, сказал, что ненадолго.
Присел.
Глянул на раскинутые по столу режиссерские разработки, понимающе кивнул.
Оглядел веранду, взглянул через окно на штакетник, отделяющий дачу от соседней, покачал головой — с печалью и укоризной:
— Какое стихийное бедствие эти штакетники, боже ж мой, какое надругательство над гармонией природы, и над законами человеческой эстетики, и над самим человеком, не разумеющим, что творит.
Он был совершенно прав, Александр Петрович Довженко. Штакетники действительно пакостили природу.
Но сейчас нам было не до штакетников. Мы опаздывали к срокам.
Между тем Александр Петрович продолжал, как бы размышляя вслух:
— Если уж так назрела необходимость отделиться от соседа… или, быть может, отделаться?.. Ну, если уж полная безвыходность — в крайнем случае выдерните штакетник, выбросьте его вон, а еще лучше сожгите, чтобы никто более на него не позарился. И там, где был штакетник, соорудите стену из фанеры, сейчас я вам скажу, сколько ее вам понадобится… Думаю, листов двести. Ну, быть может, двести пятьдесят… Ну, триста, четыреста. Не больше.
Ромм, нервничая, закурил.
Довженко искоса взглянул на него, продолжал не торопясь:
— Загрунтуйте ее, фанеру, и нарисуйте на ней море.
Тут он провел палкой по воздуху, чертя воображаемые волнистые линии.
— И, кстати, фильм ваш — морской…
Снова прочертил палкой волнистые линии.
— Море. Спокойное. Синее. А сюда, — ткнул палкой в воздух, — сюда надо вбить гвоздь. Обыкновенный длинный гвоздь. И повесить на нем спасательный круг. И сюда — гвоздь. А на нем — купальный халат.
Снова, презрительно поморщившись, глянул через окно на штакетник.
— Будут люди, которые посчитают это мое разумное предложение за фантазию, но я говорю это вам, надеясь, что вы меня верно поймете. Скажу вам так. Это будет красиво. А штакетник сожгите. Михаил Ильич, почему вы молчите, разве я неправ?
Ромм согласился, что в предложенной идее много заманчивого, однако тревожно поглядел на часы.
Но Александр Петрович не обратил внимания на роммовское беспокойство. Опершись на палку, помолчал. Задумался, возможно домысливая будущую картину — образ Черного моря, и берега, и пляж с морской галькой в подмосковном лесу…
Потом, словно бы очнувшись, посмотрел на стол с разбросанными разграфленными листами.
— Режиссерский?
— Да, кончаем, опаздываем к съемкам, — закивал Михаил Ильич.
Довженко спросил, кто будет играть Потемкина, он видел в Театре киноактера спектакль «Флаг адмирала», поставленный Э. Гариным и Х. Локшиной, там Потемкина играл Борис Тенин; припомнил, как в момент выхода Екатерины на авансцену вышла кошка; спросил, знаем ли мы, что запорожцы называли князя Таврического Григорием Нечесой и что взаимоотношения Григория Нечесы с Запорожской Сечью были наизапутаннейшими…
Время шло.
Незаметно Александр Петрович перешел на космос. Его занимала эта тема давно, он постоянно возвращался к ней, до выхода человека во вселенную еще было далеко, но он уже говорил об этом как о ближайшем дне человечества. И как всегда — по-своему, по-довженковски, поражая неожиданными метафорами, причудливостью сравнений, поэзией присущего лишь ему языка…
Схватился за голову — вспомнил: его давно ждет приехавший к нему на дачу, из города, сценарист.
И, помахав на прощание палкой, торопливо зашагал к калитке.
Ромм посмотрел вслед, засверкал глазами, прошипел:
— Вопиюще! Потеряны два драгоценнейших часа!
Закурил.
Подошел к окну. Поглядел на злосчастно торчавший штакетник.
— Море, — ядовито сказал он. — Синее. Спокойное. А в нем утонул почти целый рабочий день.
Выпустил дым.
— Слушайте, — сказал он проникновенно. — А вам не захотелось поклониться этому человеку? Вот так. Низко-низко. У меня, не скрою от вас, было такое желание. Хотя и злился. Если хотите знать, я боролся с этим желанием как мог. Понимаете, почему низко-низко? Я вам скажу. Тут только что был гений. Да, дорогой мой. Тут был гений. И… и давайте работать, нам-то с вами ничего больше не остается…
ТАЙФУН «ЭММА»
На четвертые сутки похода в моей каюте на «Адмирале Сенявине» поехали чемоданы, перекинулось вертящееся кресло, плексигласовая плита слезла со стола следом за пепельницей.
С шаловливостью, не свойственной этим массивным предметам, они пустились вперегонки взад-вперед по каюте. Лишь книги на полке, предусмотрительно забранные стальными прутьями, да лампа и вентилятор, крепленные по-штормовому, остались незыблемыми на положенных им местах.
Я взял с собой в путешествие два томика из собрания сочинений Гончарова — и не раскаялся.
Хотя ноги тоже начали выписывать неясные для нас самих узоры, я воспринимал все эти шалости двенадцатибалльного шторма с улыбкой, ибо только-только вслух перечитал полные веселого ужаса гончаровские строки:
«…ящики выскочили из своих мест, щетки, гребенки, бумаги, письма — все ездило по полу, вперегонки, кто скорее скакнет в угол или на середину».
В двенадцать ноль-ноль, как всегда, старший помощник командира крейсера, войдя в салон, произносил свое традиционное: «Прошу к столу, товарищи офицеры». Вместе с другими входили мы в кают-компанию. Хлеб не разложен, как обычно, на тарелках — тарелки бы слетели! Непременное на флоте первое отменилось: есть суп в тайфун, хотя бы и окрещенный уютным именем «Эмма», разумеется, можно наловчиться, однако опасно для одежды ближнего, не говоря уже о своей.
И вновь я заулыбался, добравшись кое-как, цепляясь за переборки, до своей каюты и найдя во «Фрегате «Паллада» соответствующее место:
«Чашки, блюдечки, хлеб и прочее ползло то в одну, то в другую сторону. Да и самим было неловко сидеть за столом, сосед наваливался на соседа».
Гончаров сопровождал меня неизменно в заливе Лусон, когда наш «Адмирал Сенявин», как и некогда фрегат «Палладу», швыряло, как жалкую спичечную коробку:
«…огромные холмы с белым гребнем, с воем толкая друг друга, встают, падают, опять встают, как будто толпа выпущенных на волю бешеных зверей дерется в остервенении, только брызги, как дым, поднимаются, да стон носится в воздухе. Фрегат взберется на голову, дрогнет там, на гребне, потом упадет и начинает скользить с горы».
Как ни искусно прокладывало курс наше командование, вежливо уклоняясь от настойчивых и нескромных притязаний вышеупомянутой «Эммы», свидание с ней все-таки состоялось. К счастью для нас, да и благодаря умению и выучке кораблеводителей, мы попали не в эпицентр тайфуна. Жестокосердая красавица южных морей коснулась нас лишь своим хвостом, но и это прикосновение было более чем ощутимым и, вправду сказать, не слишком приятным.
Тайфун означает черт — по-японски. И так оно и есть.
Корабельная трансляция передает приказание командования: без нужды на верхнюю палубу не выходить, идущим по служебной надобности надевать спасательные жилеты. На ходовом мостике принимают радиограммы метеостанций Владивостока, Токио, Сан-Франциско, сообщающие, куда идет тайфун «Эмма», силу ветра, его отдельные порывы, перемещения эпицентра тайфуна, его направления, и корабль тоже меняет свое направление, скорости, маневрирует, уходя от эпицентра.
На корабле никто не спит — и уже не первые сутки. Трудно стоящим вахту в машинном, да, в общем, трудно всем. Если на нашем корабле скрежет корабельных надстроек такой, словно бы кто-то раздирает их на части, что же сказать об идущих впереди нас и следом за нами эскадренных миноносцах, крен которых сорок — сорок пять градусов, — кажется, что они идут на боку, да и на самом деле оно так и есть, они то и дело зарываются в гигантские волны и вот-вот уже исчезнут, не появятся на гигантской волне… И тогда…
Но нет, появились…
Выходим на верхнюю палубу, лезем наверх, на шлюпочную, нарушая приказ, добираемся до одной из верхних площадок, откуда открывается вид, потрясающий и жутковатый. Волна десять-одиннадцать баллов, ветер — двенадцать.
Такого зрелища я никогда в своей жизни не видел и, наверно, никогда не увижу.
Мне повезло — жесточайший шторм, швырявший наш могучий крейсер, как жалкую спичечную коробку, длился четыре дня, тайфун «Эмму» не мог вычислить даже прозорливый и насмешливый Головко, когда, поглядывая на нас, водил своей волшебной палочкой по Мировому океану…
«Эмма» запомнилась навечно, но еще более люди в тайфуне.
И особенно — одна психологическая деталь.
Жалею, не удалось ее ввести ни в пьесу «Океан», ни в одноименный фильм.
«Не влезла»…
Сразу же после ухода из Владивостока поднялся свежий ветер, начался шторм.
Так, небольшой, по моряцким понятиям. Штормик. Четыре, от силы пять баллов.
Однако на эскадре немало матросов по первому году службы. Моря по-настоящему не знали.
Укачались. В первые же сутки похода.
Службу несли невесело, лица осунулись, пожухли. Ходили по палубам, нет-нет да хватаясь за переборки. От пищи отказывались.
А разразился тайфун, по сравнению с которым тот, первоначальный штормик показался не более чем идиллической речной зыбью, — не укачало ни одного человека.
Было, правда, не до еды, но не укачало.
Великая собранность — перед лицом реальной опасности. Похожая в чем-то даже на памятную мне собранность ленинградцев в блокаду.
Весь «Адмирал Сенявин», с его сложнейшими механизмами, неусыпной вахтенной службой, кубриками, каютами, командным мостиком был на одном нерве, на одном дыхании, это подчеркивалось лаконизмом в выражении чувств, волнений, ощущений…
Я подслушал краткий диалог двух офицеров на верхней палубе, следивших, уцепившись за поручни, за катившимся на крейсер очередным многоэтажным водяным валом.
— Много воды, — сказал один.
— Более чем, — подтвердил другой.
Пьесы моей о современных военных моряках еще и в помине не было, но ее две первые фразы уже были рождены прототипами.
Ревел ли и стонал тайфун или взяло наконец верх над дикой океанской стихией нещадное солнце южных морей; носились ли вдоль борта в штилевую погоду с реактивной скоростью стайки летучих рыбок, и теплой, бархатистой ночью, выйдя на ют, разыскивал ли я в густо усыпанном звездами небе таинственное мерцание Южного Креста; вставали ль в окулярах морского бинокля островки близ Явы, покрытые невообразимо плотной и пышной растительностью, в самом деле, как писал Гончаров, похожие на корзинки с цветами, — всякий раз поминалась мною непревзойденная гончаровская живопись.
Быстротекущее время нисколько не тронуло ее красок, и таким же пленительно свежим предстал перед нами, путешественниками двадцатого столетия, рядом с натурой, ее точный и в то же время непринужденный, свободный рисунок, легкая, естественная манера художнического письма.
Нет, марины «Фрегата «Паллада» не поблекли за многие десятилетия, да и сам гончаровский путевой дневник существует и по сей день, хотя это не роман и не пьеса, а всего лишь путевой дневник.
Но путевой дневник — Художника. А это, как я убедился в походе, перечитывая Гончарова, решает проблему долголетия любого произведения искусства, в любом жанре…
В самой морской натуре Океании тоже, как говорится, существенных перемен не произошло. Неузнаваемо изменился сухопутный пейзаж этих мест.
Наш отряд кораблей шел, как и некогда знаменитый, вошедший в историю мореплавания и литературы гончаровский парусник, вдоль желтоватых скалистых берегов Кореи, и на траверзе берегов Вьетнама, и близ берегов Филиппин, и совсем рядышком с индонезийским островом Калимантан…
Шел — с визитом дружбы, к берегам гигантского, до второй мировой войны вовсе не существовавшего государства, раскинувшегося по обе стороны экватора, превосходящего по территории Великобританию, Ирландию, Францию, Португалию и Грецию, вместе взятых, расположенного на трех тысячах островов, с численностью населения — до ста миллионов.
…Среди реликвий моих странствований хранится на почетном месте удостоверение, исполненное типографией крейсера «Адмирал Сенявин». На удостоверении изображен наш крейсер, край какого-то экзотического берега с двумя пальмами и мощная фигура выходящего из океанской пены Бога морей, разумеется, с короной и трезубцем, очень похожего на того, что важно восседает у здания Фондовой биржи в Ленинграде.
Удостоверение подтверждает «перед людьми и прочими жителями «суши», что его владелец «на борту крейсера «Адмирал Сенявин» 15 ноября 1959 г. пересек экватор на 108°25? вост. долг., принял соленую купель и навеки зачислен в морские души».
Подписано: Нептун.
Он сам появился, под гром орудийного выстрела, на юте «Адмирала Сенявина» в проливе Карримата, соединяющем Южно-Китайское море с Яванским, в знойный тропический полдень, когда мы пересекали экватор.
Его сопровождала свита — несколько морских чертей. Роль бога и чертей исполняли матросы и старшины ансамбля песни и пляски Тихоокеанского флота, шедшего с нами в Индонезию.
Тут же, на юте, по повелению Нептуна, мы все, начиная с командующего, были окачены струями из шлангов. Затем многие искупались в брезентовом бассейне, специально воздвигнутом на верхней палубе, после чего зачислены в морские души навечно.
А спустя два дня, ночью, с индонезийского миноносца «Сарваджала» на «Адмирал Сенявин» перебрался лоцман и два индонезийских офицера связи, и на рассвете дивились мы пастельной, мягкой красоте Яванского моря — оно словно бы застывшее, ласково-шелковистое, дымчато-голубоватое…
Возникли очертания Джакарты, корабли всех флагов на рейде, рыбачьи фелюги, загадочные круглые предметы на морской глади. Уточнили: это сооружения для ловли рыбы — из бамбука…
Двадцать один залп Салюта Наций личный состав кораблей в парадных белых кителях, в белых бескозырках и синих гюйсах на бортах «Адмирала Сенявина», «Выдержанного» и «Возбужденного»… И рабочие на плавучих доках, рыбаки в своих фелюгах, портовые грузчики, приветствовавшие нас, когда корабли подходили к пирсу…
Машинам с моряками, выезжавшими из порта Танг-Джонг-Приок, где отшвартовалась эскадра, было трудно пробиться сквозь толпы людей, шедших в порты. Людской напор был столь велик, что на второй или третий день визита рухнула массивная портовая решетка.
…Большую группу матросов эскадры пригласили на экскурсию в горы.
Здесь принято ездить быстро, по левой стороне, узкие улицы столицы запружены транспортом и людьми; представьте, как разбросан город, если в нем преобладают одноэтажные и двухэтажные здания, в которых живет почти три миллиона человек! Мы летели по Джакарте, и каждый водитель встречной машины успевал помахать нам рукой, и пассажиры, сидевшие в машине, делали то же приветливое движение, его повторяли школьники и студенты, торговцы, выскакивавшие из своих лавчонок, и велорикши, двигавшие своими худыми, тонкими ногами пестро разрисованные коляски, и полицейские в белых гетрах…
Миновали город, тропики обступили нас своим великолепием, жаркое дыхание вечнозеленого леса врывалось в окна автобусов, запросто, буднично росли вокруг кокосовые пальмы, бамбуковые рощи, папоротник до того картинный, что он и выглядел нереальным — декорацией, смастеренной будто бы из папье-маше. Хлебные деревья и панданусы, пальмы-карлики и пальмы-великаны, фикусы и бананы и еще неизвестно какие фантастические деревья высотой до шестидесяти метров, — увидишь такое разве во сне или в детстве вычитаешь где-нибудь у Луи Буссенара…
Мчались в горы, оставляя позади обычный тут тридцатиградусный зной, влажность, доходящую до девяноста шести процентов, мимо яванских деревень, и снова видели тот же жест привета у крестьян, работающих на своих сходящих террасами вниз рисовых полях, у носильщиков, тащивших по обочине на бамбуковых коромыслах тяжеленные корзины, у молодежи, тут же, на шоссе, с игрушечными ружьями проходящими военное обучение…
Вечером — во Дворце спорта, на площади Свободы.
Раньше эта площадь именовалась довольно мрачно — Поле виселиц.
Губернатор Явы, колонии Голландии, вешал тут индонезийских повстанцев.
Триста пятьдесят лет сытая, миниатюрная, благополучная Голландия безжалостно высасывала из Явы, Суматры, сотен других индонезийских островов их естественные богатства — здесь сорок процентов мировой продукции каучука, здесь копра, сахар, кофе, хинин, пальмовое масло, волокно агавы, нефть, руда, олово, фосфаты, табак, каолин.
Ост-индская торговая компания содержала тут собственные войска, ее злодейства были чудовищны, Маркс называл историю голландского колониализма в Индонезии бесподобной картиной предательств, подкупов, убийств и подлостей… К голландским хищникам вскоре подключились коллеги из Штатов, английские островитяне, и забредшему сюда чужестранцу казалось — нет тут меры ненависти к белому цвету кожи, и припоминалось киплинговское: «Запад есть Запад, и Восток есть Восток, и им никогда не сойтись…»
Но вот мы, белые люди, на бывшем Поле виселиц; входим во Дворец спорта, вмещающий шесть тысяч человек; на площади столько же, если не больше, тех, кому не удалось попасть во дворец.
Громоподобная овация — на сцене матросы и старшины ансамбля Тихоокеанского флота. Исключительно музыкальное ухо индонезийцев улавливает чужой ритм тотчас же, и тысячи ног отбивают маршевую Соловьева-Седова «В путь, в путь, в путь, дорога дальняя, дальняя, дальняя идет», и буря, подобная реву тайфуна, после сюиты «Аврал и машина», поставленной Игорем Моисеевым. Военные моряки поют три индонезийские песни на индонезийском языке, и зал поет вместе с военными моряками…
Возвращались с вечера поздно, было темно, со светом плохо, электричества мало, как и воды, как и транспорта.
Многие дома, на нидерландский манер, крыты черепицей, город, тоже на манер Голландии, изрезан каналами, но вода в них желто-мутная, тут, как и встарь, и моются и стирают белье…
У моста через канал мигали сотни огоньков-светлячков.
Огоньки выглядели загадочно-экзотично, пахнуло колониальными романами в духе Клода Фаррера или Пьера Лотти. Мы свернули с дороги к этим светлячкам и очутились на ночной бирже велорикш.
Огарочки, воткнутые в фонари их фаэтонов, осветили нам обтянутые кожей коричнево-бронзовые лица — в призрачном свете они читались особенно печально.
Бечаки — так тут называют велорикш — живут в среднем до тридцати — тридцати пяти лет.
Человеческий организм не выдерживает нечеловеческого напряжения, неистовой борьбы за ежедневную чашку жареного риса…
Светили тут и другие светлячки — такие же огарочки на лотках папиросников, коротавших ночь в ожидании редких покупателей.
Официально нищенство запрещено — перед нами были нищие неофициальные…
Издали огоньки-светлячки выглядели по-другому…
Индонезия, Индонезия…
В походе матросы из ансамбля, одетые по форме, принятой тогда в тропиках — спортивные трусы, на голове белые чехлы, — разучивали на корме индонезийские песни, слова были чужие, на другом языке, мелодия грустноватая, и повторялось одно понятное нам слово: «Индонезия, Индонезия»…
А у меня в Москве была пластинка с песней индонезийских рыбаков, тихой песней, протяжной. Ее пели рыбаки, выходя в море на лодках с бамбуковыми сооружениями, и Охлопков очень любил эту песню и, приходя ко мне, просил, чтобы я поставил ее на диск радиолы, и мечтал как-нибудь вплести этот протяжный, грустноватый, похожий на плеск тихой волны мотив в спектакль «Океан», над которым он тогда работал…
А потом, когда разразилась в Индонезии страшная трагедия, слушать эту пластинку было невозможно…
Снова пересекаем экватор, и летние кители и белые форменки сменены на шинели и бушлаты, и родной и колючий северный ветер, и мороз, и крутящаяся снежная пыль.
Отряд кораблей, пройдя в общей сложности около восьми тысяч миль, исполнив миссию доброй воли, идет в бухту Золотой Рог…
Месяц общения с матросами, с офицерами, месяц наблюдений, месяц размышлений…
Даже забавный и невинный розыгрыш, жертвой которого я стал в походе, пригодился. По-своему.
Я работал в каюте, когда постучался дежурный матрос — командир корабля просил быть к обеду на пять минут раньше обычного.
Есть!
Собравшимся в кают-компании офицерам командир объявил — сегодня день моего рождения (?!) — и вручил мне адрес, исполненный типографским способом. Я чувствовал себя Хлестаковым, но объявить, что тут путаница, день моего рождения, уже был два месяца назад, значило бы поставить в неловкое положение командира крейсера.
Сели обедать. По корабельной трансляции тотчас же было объявлено: по моему заказу, как именинника, будут исполнены «Подмосковные вечера».
Я посмотрел на сидевших рядом и опустивших глаза моих коллег, А. Крона и Т. Гайдара, и понял: все это — их работа. Но — зачем?
Оказалось, надеялись переступить сухой закон на корабле — командир крейсера расщедрится и даст имениннику выпить.
Пока — не дал.
К вечеру меня вызвали к самому командующему. Вручил мне второй адрес, тоже исполненный типографским способом. Напоил… флотским, крепчайшим чаем.
В каюте ждали с нетерпением А. Крон и Т. Гайдар. Я сказал, что пил коньяк — с командующим.
Разочарованные, они, однако, не угомонились и попросили одного из офицеров крейсера, оказавшегося однокашником Гайдара по Военно-Морскому училищу имени Фрунзе, помочь отметить мое липовое тезоименитство.
Однокашник, рискнув, дал немного спирта, назвал в нашу с Кроном каюту еще несколько офицеров. И была заперта на ключ каюта, и ночь была бессонной, и разговор походил своей беспорядочностью на тот, в каюте крейсера на Балтике, и наслушался я многих флотских историй, забавных и печальных, — во флотской «травле» всегда одно переплетается с другим, как в хорошей пьесе, все равно, драма ли она или комедия…
В числе новелл этой океанской тысяча одной ночи была — о сыне известного адмирала: сын служил на Дальнем Востоке, кажется, в Совгавани, точнее не помню.
Совершил поступок, из ряда вон выходящий, — парень был честный, порядочный, но без царя в голове и, главное, разбалованный страстной отцовской любовью — мать умерла рано, в блокаду…
Друзья адмирала, обеспокоенные последствиями поступка сына, а еще более тем, что для отца эти последствия могут оказаться гибельными — у него была болезнь сердца, — вызвали его из Ленинграда на Дальний Восток.
Слушая эту историю, мысленно приплюсовал я к ней памятный мне факт — я проходил перед войной учебный командирский сбор на одном острове, там находилась школа юнг и боцманов; приехал туда, инспектировать, некий известный адмирал. А в школе юнг учился его сын. Но сын в момент приезда отца сидел на гауптвахте. И отец, узнав об этом, сократил срок пребывания на острове. От свидания с сыном — отказался.
И еще я приплюсовал к дальневосточной истории некоторые случаи из уже описанного здесь — отчасти, только отчасти — начала службы моего племянника, морского офицера с Балтики…
И родился из всего этого варева будущий персонаж будущей пьесы, которого я назвал Часовниковым.
Не знаю, вышел он у меня или нет, но без него пьесы бы не было, это я знаю твердо.
Чепе — на гражданском языке чрезвычайное происшествие.
Чрезвычайное происшествие — это непорядок.
Драматургия же, как уже установлено многими примерами из биографии и творчества автора этой формулы, Николая Федоровича Погодина, начинается с непорядка.
Что есть драматургия — я пока себе еще не уяснил, но эта формула для меня — незыблема…
ОТСТУПЛЕНИЕ ОТ ОКЕАНА К РЕКЕ ФОНТАНКЕ
Факел на Фонтанке. Сколько раз в юности бежал я вдоль ее темных и нечистых вод, стиснутых гранитным корсетом. В ушах еще шумел гул типографских машин, я только-только снес в типографию выправленные гранки путевого очерка. Бегу, мчусь, лечу — успеть бы к третьему звонку, пока билетерша не захлопнет перед твоим носом дверь, ведущую в зрительный зал…
Сколько счастливых мгновений переплетаются памятью чувств с этой рекой, и с домом, где стоит Большой драматический театр, и с домом на Фонтанке, где жила Наталья Сергеевна Рашевская, артистка бывшего Александринского театра и главный режиссер Большого драматического театра; и с Домом печати на Фонтанке, где выставлялись Малевич и Филонов, выступал Маяковский, и несправедливо забытый ныне талантливейший режиссер Терентьев ставил свои знаменитые «Фокстрот» Василия Андреева, «Ревизора» Гоголя и «Наталью Тарпову» Сергея Семенова, и персонажи произносили вместе с репликами все авторские ремарки…
На той стороне реки жила Анна Ахматова…
Ах, Фонтанка, неказистая река!
Мутноватая, малоподвижная, несамостоятельная, попросту один из рукавов Невы.
Но каждый ее марш — этап в истории Петербурга, Петрограда, Ленинграда… Его трагедии, его крушения, его надежды…
Пересекает Невский — оседланная Аничковым мостом, с рвущимися в небеса конями Клодта, с укрощающими их дикими скифскими юношами…
Коней с юношами уложили в гигантские ящики в сорок первом и торжественно водворили над Фонтанкой после войны…
А если случится вам попасть с Литейного проспекта, со стороны бывшей Пантелеймоновской улицы, ныне улицы Пестеля, декабриста, на Марсово Поле, где горит Вечный огонь, — пересечете по мосту со старинными матовыми фонарями ее же, реку Фонтанку…
Она сольется с державным течением Невы, миновав Летний сад, тот самый, из «Евгения Онегина»…
И мне, в далекой юности счастливых мгновений, случалось, налегая на весла, плыть по Фонтанке, обгоняя лодочки с влюбленными парочками, которые никуда не спешили, медлительные баржи со штабелями дров, которыми отапливались тогда и ленинградские дворцы и ленинградские квартиры, — с тем чтобы стремительно, только-только не перевернувшись вверх дном, вылетать из-под последнего через Фонтанку моста на невские просторы, свинцовые, непокойные…
И — благоговейно замереть, суша весла, перед открывшейся во все стороны невской першпективой и ахнуть — нет, этого не может быть…
Ах, Фонтанка, незамысловатая река…
И Театр на Фонтанке, где побывал Лавренев со своим «Разломом», и Олеша со своим «Заговором чувств», и зачастивший на Фонтанку Погодин то с «Моим другом», то с «После бала», то с «Аристократами», и украинец Кулиш со своей пьесой-поэмой «Патетическая соната», и Файко с «Человеком с портфелем», и Алексей Толстой, и Катаев, и Тренев, и Каверин…
И я любил Театр на Фонтанке смолоду, сначала как зритель, а потом — и автор…
До революции Театр на Фонтанке имел свою историю — во многом постыдную.
Им владел Александр Суворин, редактор «Нового времени», личность столь же незаурядная, сколь и подлая; здесь была устроена зрителями обструкция скандально-черносотенному спектаклю «Контрабандисты»; после революции изгнали отсюда, сами артисты, антрепризу вдовы Суворина; потом, по закону высшей революционной справедливости, Большой драматический театр захватила романтическая тройка — Горький, Луначарский, Блок.
Александр Блок выступал перед началом шиллеровских и шекспировских спектаклей и, выходя на авансцену, был в пальто, и зрители тоже сидели в пальто и полушубках, театр не отапливался, как и весь Петроград, из Фонтанки нельзя было выловить ни одного самого завалящего плотика с дровами.
Но театр был переполнен. И дыхание зала обогревало подмостки.
Блок говорил о том, что театру нужны Шекспир и Гёте, Софокл и Мольер — великий смех и великие слезы — не в гомеопатических дозах, а в настоящих, что позорно лишать город, равный по количеству и пестроте населения большим городам Европы, возможности слушать каждый год десять раз объяснения Ричарда с леди Анной и монологи Гамлета, видеть шествие Бирнамского леса на Дунсинан…
«Дышать, дышать, пока можно, горным воздухом трагедии!»
Но трагедия не исключала, а, наоборот, подчеркивала мирное сосуществование с героической комедией, с романтической мелодрамой — один жанр, по глубочайшему и единому убеждению всех трех создателей театра, вытекал из другого…
Древние говорили — ум юноши не сосуд, который можно наполнить, но факел, который надо зажечь.
Факел на Фонтанке зажгли в год, для муз не слишком подходящий, — в Гатчине и Царском Селе качались на виселицах рабочие и комиссары, комсомольцы и крестьяне, вздернутые карательными эскадронами конницы генерала Юденича, осатаневшими всадниками Булак-Булаховича.
Расстрелян был генералом Юденичем генерал Николаев — отказался идти на Петроград вместе со своим бывшим знакомцем.
Николаева потом возьмет в прототипы в свой «Седьмой спутник» будущий автор Большого драматического театра, сам бывший офицер царской армии — Борис Андреевич Лавренев…
Юденич уже разглядывал, с Пулковских высот, встающий в окулярах полевого бинокля Петроград, сквозь хмурую дымку осени, приоткрывавшую купол Исаакиевского собора, тускло поблескивающую Адмиралтейскую иглу, шпиль Петропавловки…
Осенью сорок первого, когда восемнадцатая армия фон Лееба заняла пригороды Ленинграда и сам фон Лееб тоже разглядывал в бинокль встающий в осенней дымке Ленинград, я, служа на линкоре «Октябрьская революция», главным калибром своих орудий, громивших танковые армии, приближавшиеся к городу, счел уместным в многотиражке корабля напомнить матросам и офицерам о Юдениче на Пулковских высотах, так и не увидевшем вблизи то, что виделось в окулярах…
Именно тот неподходящий для муз 1919 год был годом основания Большого драматического театра.
А в 1969-м — Большой драматический праздновал свое пятидесятилетие.
Не только он — весь Ленинград.
В этом нет преувеличения. Весь Ленинград.
«Перстень» Охлопкова. Некоторое время после войны Театром на Фонтанке руководила актриса Ленинградского театра имени Пушкина, режиссер Наталья Сергеевна Рашевская.
…Приезжают из Москвы в Ленинград «Стрелой» писатели, режиссеры, артисты, москвичи и бывшие ленинградцы, люди моего поколения, чуть старше, чуть моложе.
У каждого из нас свои дела, свои точки притяжения в этом городе.
Но каждый из нас утром, со «Стрелы», войдя в номер гостиницы, поставив чемоданы, набирает на память ее телефон, особенно если это суббота, если это воскресенье, если в Большом драматическом театре, где она работает, или в Театре имени Пушкина, где она работает, — выходной день…
Счастливы, если узнаем, что она свободна, и делаем так, чтобы быть свободными и нам в этот день хоть на час…
Но если попадаем на час — застреваем, и летят все другие, пусть самые важные, дела…
Она встречает вас в своей квартире на Фонтанке, удивительно свежая, совершенно седая, с молодым, тонким, умным лицом и такими же молодыми, умными глазами, усаживает в удобное кресло около обыкновенной кафельной печки, которую она по старой петербургской манере топит с утра, и помешивает обычной кухонной кочергой угольки — это не изысканный камин, модный нынче на Западе, простая печка, которая потом герметически закрывается…
Она любит стоять против вас, прислонившись спиной к печке, греться, и разговаривать, и слушать, слушать, слушать…
Можно рассказать ей все, что угодно, и посоветоваться о чем угодно, — писать ли ту или другую пьесу, брать ли на съемки фильма того или другого артиста, жениться ли на той или другой женщине…
Все поймет, все оценит и, даже если слова не вымолвит, — все посоветует.
За чем к ней приезжают?
Ни за чем.
И — за всем.
По тому, как она слушает, прислонившись к кафельным плиткам, видно — нравится или не нравится то, что рассказывают ей.
Обыденно или исключительно.
Стояще или не стояще.
И часто, к концу рассказа, люди сами приходят к выводу — что делать.
Даже — как делать.
В другой комнате работает ее многолетний спутник, друг и муж, Михаил Трескунов, много ее моложе, любящий ее преданно и беспредельно. Специалист по французской литературе.
Когда приезжают люди советоваться с ней — уходит неслышно, чтобы не мешать…
После премьеры «Персонального дела» в Александринке где она играла вместе с Николаем Константиновичем Симоновым, Охлопков пришел к ней за кулисы.
— Если бы у меня был на пальце бриллиантовый перстень, я бы снял его и… считай, что перстень у меня на пальце, я его снимаю и надеваю…
И она принимает охлопковскую игру, и он надевает на палец ее руки бриллиантовый несуществующий перстень и целует ей руку, и она благодарно целует его за бесценный артистический подарок…
Так и стоит она, с несуществующим бриллиантовым перстнем на пальце, над моим письменным столом, против Николая Константиновича Симонова — взятая под стекло, на огромной фотографии.
Другой Симонов — Константин — был ее автором и другом, и когда она была главным режиссером Большого драматического театра, неизменно отдавал ей все свои пьесы, и когда она не была главным режиссером этого театра, все равно приезжал к ней в ее квартиру, на Фонтанку, как бы ни был занят и какие бы ни были у него в Ленинграде неотложные дела…
И мой блокадный товарищ Захар Аграненко перед войной, окончив Театральный институт по режиссерскому отделению, пришел в Александринку и тотчас же почувствовал ее не по-женски сильную, направляющую руку и ее не подчеркнутую, но весомую помощь, и потом, уже после войны, став кинорежиссером, приезжал советоваться к ней в Ленинград, прежде чем начать съемки своей картины.
И не только о том, кого брать на роли.
Приезжал советоваться и после того, как, испытав большую личную трагедию, встретил женщину, с которой думал связать свою жизнь…
И после своего рассказа у все той же кафельной печки об этой женщине и о своей недавней драме и после совета, быть может, безмолвного, — принял решение.
Сам рассказывал мне об этом.
И о том, что до войны, оказывается, был влюблен в Наталью Сергеевну, хотя был на много лет моложе ее и хотя никогда не осмеливался ей даже малейшим намеком выдать свои чувства.
Оказывается, она великолепно это понимала, но делала вид, что не замечает, и сказала ему сама об этом впервые в то утро, когда посоветовала принять решение — жениться на незнакомой ей женщине…
В Париже была у нее дочь — революция разлучила ее с матерью на десятилетия, судьбы их разошлись. Оказавшись за рубежом, дочь вышла замуж за французского художника. Рашевская же с первых лет революции, будучи родом из старинной дворянской фамилии, заняла, твердо и без размышления, место в революционном художественном строю. С именем ее связан золотой век Александринки послереволюционных лет, времен «Конца Криворыльска», «Бронепоезда», «Чудака» и «Ярости»…
В эти годы она была женой Николая Васильевича Петрова, главного режиссера бывшего Александринского театра, другом его, духовником, советчиком. Только потом оценил я по достоинству, каким она была советчиком и какое место заняла она в революционном возрождении императорской Александринки…
Не только как советчик — как художник…
Повезли в конце пятидесятых годов «Оптимистическую трагедию», поставленную на сцене Театра имени Пушкина Г. Товстоноговым, на гастроли в Париж. Наталья Сергеевна, не занятая в спектакле, попросилась сыграть рольку, крохотную, малюсенькую — бабушку, у которой якобы украли кошелек. Сцена в такой же степени мимолетная, сколь страшная и безжалостная.
Но она попросилась, настойчиво.
Не столько, чтобы повидать Париж, сколько — дочь.
И они свиделись наконец на парижском аэродроме Бурже.
О предстоящей встрече узнала каким-то образом заранее французская пресса, и мать и дочь целовались при вспышках магния и щелканьях корреспондентских фотоаппаратов и в сиянии телевизионных юпитеров…
А бабушке, которую выбрасывают за борт матросы, сыгранной с обычной для Рашевской филигранностью, достались особо бурные аплодисменты, не меньшие, чем исполнителям главных ролей…
Большой драматический театр имени Горького был эвакуирован в первые же месяцы блокады и вернулся первым — еще рвались на площадях и проспектах все еще осажденного города артиллерийские снаряды и играли сирены боевую тревогу.
Защитники Ленинграда восприняли возвращение Театра на Фонтанке символически — предвестием близкого и окончательного торжества.
В эти дни я попал на премьеру театра, сыгранную в осажденном городе, — «Офицер флота». Пьесу написал Александр Крон, москвич, волею военной судьбы ставший в дни блокады ленинградцем, военным моряком, и пьесу он тоже написал в ленинградской блокаде и о самой блокаде, и о Ленинграде, и о военных моряках, и премьеру смотрели люди блокады, и это придавало спектаклю особый смысл, и артисты играли, необычайно волнуясь, с небывалым подъемом.
Спустя несколько лет после войны в театре начался спад.
Чем он объяснялся — понять трудно. Да и не входит это в мои задачи сейчас.
Правда, обозначилось некоторое оживление — в Большой драматический театр пригласили художественным руководителем Наталью Сергеевну Рашевскую. Но она пробыла в театре недолго. Взялась за дело пылко, объединила вокруг себя все живое, беспокойное, вытащила интересных драматургов — но вскоре, увы, все кончилось. Рашевская ушла.
Наталья Сергеевна предпочла остаться артисткой Театра имени Пушкина и покинуть Большой драматический театр.
…Охлопков надевал на палец Рашевской несуществующий бриллиантовый перстень — за исполнение роли Малютиной, инструктора партколлегии. В числе других, выясняя судьбу исключенного из партии Хлебникова — Симонова, Малютина приглашает к себе для беседы начальника отдела кадров Полудина, полагавшего, что в эпоху реконструкции не кадры решают все, а управления кадров. Замечу, что эту беседу Рашевская проводила с особым чувством, вкладывая в нее и свой жизненный опыт, и свои столкновения с людьми, подобными Полудину.
Гражданское и художественное сплелись воедино, как и общественное и личное…
Увы, нет худа без добра, и собственные беды обогащают душу художника — в обстоятельствах печальных и прискорбных…
«Учтите, я несъедобен». Случай с Рашевской произошел в конце сороковых годов.
Итак, в театре наступил период спада.
Редкие художественные попадания были и тогда — то ли талант артистов тому был причиной и следствием, то ли гастроль ненароком забредшего на Фонтанку пришлого режиссера. Не было главного — направления театра, того, торжественно возглашенного Луначарским, Блоком, Горьким в малоприспособленном для муз 1919 году…
В труппе начался разброд — он всегда сопутствует невеселой поре неверия.
С неверием приходит скепсис.
Со скепсисом — упадок.
Со сцены разочарование перешагнуло через рампу, зрительный зал тоже ведь своеобразный, но довольно точный барометр погоды на театральных подмостках, а погода там была вполне промозглая.
И зал опустел.
И у театральной кассы — удручающая пустынность.
В общем, состояние, во многом схожее с тем, что случилось в Москве, на улице Герцена, в Театре Маяковского, когда заболел Николай Павлович Охлопков.
Товстоногов пришел в Театр на Фонтанке в сезон 1956/57 года.
Труппа встретила весть о «новом» скепсисом — варяги на Фонтанку приходили и уходили, — в театральной ленинградской среде я слышал шутку, что нигде так не умеют есть «главных», как в Большом драматическом. Очевидно, об этой шутке прослышал и Товстоногов, — на первом свидании с артистами, протирая свои очки, заметил небрежно:
— Учтите — я несъедобен.
Быть может, это и неправда, не сказал так Товстоногов. Но у французов есть поговорка: если это и неправда, то хорошо придумано…
Но помню — Товстоногов в дни своего «явления народу» вовсе не был еще Товстоноговым позднейших времен.
Помню ступеньки его восхождения по лестнице режиссерской славы.
Тбилиси, город его рождения, Тбилисский тюз, Русский драматический театр имени Грибоедова в Тбилиси, потом — Москва, мало кому известный и вовсе не популярный гастрольный театр ВТО, наконец, кратковременный «визит» в Центральный детский…
Режиссерская предыстория…
Ленинград. Заговорили о неожиданном ренессансе прозябавшего до того на Петроградской стороне Театра имени Ленинского комсомола. Фучиковский репортаж «С петлей на шее» основа для товстоноговского романтического спектакля «Дорога в бессмертие»; в старой Александринке — второе рождение, вернее, воскрешение старой «Оптимистической», с легкой товстоноговской руки начавшей свой второй маршрут по белу свету…
И вот «несъедобный» — на Фонтанке.
Товстоногов не разрушил старый мир «до основанья, а затем…».
Он проделал эксперимент, во многом поучительный, которому последовали впоследствии и некоторые другие московские режиссеры…
Взял с собой в Театр на Фонтанке нескольких артистов, которым верил и которые верили ему.
Оставил почти в неприкосновенности труппу, на которую иные его коллеги давно махнули рукой и советовали новому «главному», прежде чем ставить спектакли, произвести чистку еще похлеще древней, авгиевой…
А он не стал «чистить».
Стал ставить спектакли.
Искал в каждом из них — направление.
Куда идти?
Во имя чего?
Комедия Жери «Шестой этаж». Безусловно, она привлечет зрителя своей легкой внешностью, занимательностью, это тоже немаловажно.
Но, перешагнув без труда через лежащее на поверхности изящное французское драматургическое causerie, углубился в тайники людской психологии, осветив не видимое обычному, заурядному режиссерскому глазу нечто существенное, а смотришь, и главное.
В пьесе «Лиса и виноград» драматурга Латинской Америки Фигейредо — другое. Античное действие, превращенное в предмет современного, большого философского спора.
Там, у Жери, — быт, здесь — условность, очищенная от каких бы то ни было житейских деталей.
Но направление поиска — одно и то же.
Словно бы почувствовав это, застыдились артисты банальностей, штампов, наработанных в недавних ремесленных спектаклях.
Жесткая, «несъедобная» воля режиссера вела дальше. К грустноватой итальянской пьесе «Синьор Марио пишет комедию». Сюжетный ход нехитрый. Синьор Марио действительно пишет комедию, но ход жизни поворачивает драматический замысел, как повернулся ход жизни самого Театра на Фонтанке.
К ренессансу старой пьесы «Гибель эскадры». И в ней — романтическое блоковско-луначарско-горьковское направление и романтический финал: под духовой оркестр, под песню о «Варяге» матросы уходят с корабля, который назначено им революцией взорвать. В каждой разлуке — биография, судьба, характер. К тончайшим психологическим нюансам, к глубоким размышлениям о жизненных предназначениях — в володинских «Пяти вечерах».
Я увлекся, не заметил, как вломился не в свою епархию — разбор спектаклей, в том числе и «Горе от ума», и «Варваров», и «Мещан», и «Ревизора», и «Ханумы», и «Прошлым летом в Чулимске», не входит в мой замысел. Попросту захотелось написать о том, как на той же сцене, в Театре на Фонтанке, с теми же фонарями у входа — произошло чудо.
Вероятно, в этом чуде и есть драматургия.
Но и в чуде стоит разобраться, особенно если не очень веришь в чудеса.
Зритель подстегивал театр так же неравнодушно, как неравнодушно театр подстегивал зрителя.
Зритель понял, чего хочет театр, и понял — театр хочет, чтобы зритель не ушел из театра, этого не поняв.
Художественность здесь сплеталась с поиском, поиск — с мыслью, вдохновение поверялось деловитостью, а деловитость — фантазией, фантазия входила запросто в реальность, реальность в фантазию, алгебра поверялась гармонией, но и гармония — алгеброй, и непосредственность не исключалась профессионализмом. Одно украшало другое…
За это время всякий раз по-новому открывались по-разному и про разное пишущие авторы, и среди них такие непохожие, как Арбузов и Корнейчук, Шолохов и Симонов, Володин и Думбадзе, Радзинский и Винников, Рахманов и Розов, Вампилов и Шукшин…
Известно — успех кружит голову, и «темечко не выдерживает» не только у людей. У театров — тоже.
Иммунитет от успеха — один, единственный.
Он — в том, невидимом, быть может, порыве, когда каждая премьера — экзамен.
И каждый рядовой спектакль — премьера.
И я побывал на своем рядовом, триста шестнадцатом спектакле «Океана» и увидел — премьеру…
И радуюсь, что со стапелей этого Театра на Фонтанке трижды спускались мои скромные драматургические корабли — сперва, в начале тридцатых годов, аллегорическая «Утопия», написанная четырьмя ленинградскими газетчиками, и фрегат «Святой Павел», флагманский корабль адмирала Ушакова, и эскадренный миноносец Тихоокеанского флота «Взволнованный», на мостике которого стоял капитан третьего ранга Платонов — Кирилл Лавров.
И рад, что спускал на воду эскадренный миноносец Кирилла Лаврова — Георгий Товстоногов…
«…И лаять тем голосом, какой господь дал». Что есть драматургия?
Юрий Олеша считал, что драматургия есть там, где есть чувства.
Верно.
Чувства не живут в человеке сами по себе.
Они спорят.
В этом — драматургия.
Пьесу Юрия Олеши «Заговор чувств» в Ленинграде поставил Театр на Фонтанке.
Это было событием и для театра и для драматургии.
Мятежного молодого человека в своей пьесе, как и в романе «Зависть», из которого возникла пьеса, Олеша назвал Кавалеровым. Сам, словами другого своего персонажа, комментировал:
«А фамилия Кавалеров мне нравится: она высокопарна и низкопробна».
Даже тут, и в фамилии и в этом столкновении эпитетов, была драматургия.
Он писал пьесу приподнято-патетическую, он сердился, когда не понимали его, не понимали желания: противопоставить Офелию — колбасе, а беспредметной романтике — конкретность.
А — не понимали.
Как и то, что в драматургии надо сталкивать чувства.
Не думаю, что Олеша назвал сперва роман «Завистью», а потом пьесу «Заговор чувств» — случайно.
Второе название — шире, объемнее. Конфликтнее. В нем уже содержится драматургия. Вдумайтесь, вслушайтесь, как оно звучит… Заговор… Чувств…
Я сказал бы, что «Зависть» переросла в «Заговор чувств».
Работая над пьесой о людях флота, я, как это ни странно, искал драматургию именно в заговоре чувств, в их столкновении.
В моей пьесе «Океан» один из трех друзей-моряков — завистник. Он живет с адом в душе, от этого плохо людям, но не так уж прекрасно и ему самому.
Сколько раз на протяжении своей литературной и театральной жизни я с горечью наблюдал, как губит недоброжелательство талантливых людей.
С адом в душе нельзя садиться за письменный стол.
Сальеризм подобен бумерангу — он бьет, в конечном счете, по самому Сальери.
Чувства озлобления иссушают самые крупные дарования, делают их недееспособными, часто — бесплодными.
Вероятно, так — не только в литературе.
Сальеризм гибелен, думается мне, в любой области жизни, не говоря уж об искусстве. Злоба безжалостно поедает не только тех, против кого она направлена, но и тех, кем она безраздельно и деспотически владеет.
Итак, в моей пьесе «Океан» — один завистник.
Знакомый литератор, прочитав пьесу, спросил, улыбаясь: «Ну, Куклина, вы, конечно, писали с меня? Но я — другой». Второй читатель, не литератор, тоже спросил — не вывожу ли я его под фамилией Куклина, какие-то свои мысли вслух он произносил в моем присутствии, и, по его мнению, я их перенес в диалог…
Обоим моим знакомым видней, но я не их, конкретных людей, имел в виду, занимала меня проблема не знакомого человека, а знакомого явления, я искал драматургию в столкновении чувств, выражаясь терминологией Олеши. Чувство зависти толкает на подлость — это драматургия. В своей книге «О профессии режиссера» Г. Товстоногов, разбирая пьесу «Океан», им поставленную, пишет: «Но тем не менее Куклину осталось немного, чтобы созреть для большой подлости». Чувство зависти борется с иными чувствами, и они столкнулись, сшиблись, это неминуемо, в этом драматургия — в сшибке зависти и порядочности, честолюбии истинном и подлом тщеславии, при котором, как сказано в том же товстоноговском разборе с парадоксальной язвительностью, «друг, который катится вниз, симпатичнее друга, который идет вперед».
Думается, без столкновения, не противопоставления, а именно столкновения, пусть бескровного, пусть не кончающегося выстрелом, как у Чехова, удушением, отравлением, как у Шекспира, даже просто снятием с занимаемой должности, — нет драматургии.
Что было главным в театральных сезонах последних лет — классика или современность, театры академические или вновь возникшие?
Главное, на мой взгляд, вновь вспыхнувшая зрительская любовь к театру.
Залы театров — и тех и других — как правило, полны. Больше того, у некоторых театров наблюдаются толпы. Какая радость! Вот вам и смертельная угроза телевидения, вот вам кино, вот вам радио!
Зачем ходят в театр? Ходят — сопереживать. Ходят — размышлять. Ходят — поплакать. Ходят — похохотать. Ходят и за тем и за другим одновременно. Поглядеть на себя со сцены ходят. Если видят — и улыбаются, и хмурятся, и негодуют, и крушат, а иногда — иногда и делают нужные выводы.
А зрительный зал? Реагирующий остро и кашляющий; затаивший дыхание и вяло-равнодушный; спокойно наблюдающий со стороны и тревожащийся, нервный… Разве в этом самом нет драматургии?
Это подстегивает артистов, режиссуру, самое пьесу…
Стало быть, настоящая драматургия начинается там, где есть настоящий зритель?
Верно.
А что есть настоящий зритель?
Помню двух девушек, выходивших из зала после первого акта современного спектакля, поставленного Охлопковым. Одна из них сказала другой то ли с недоумением, то ли с испугом: «Кто же этот герой в конце концов — положительный или отрицательный?»
Бедную девушку научили понимать авторские намерения с полуслова — едва взовьется занавес, едва раздастся первая реплика. Научили мы сами — авторы, режиссеры, редакторы, критики.
Истинный зритель, который ходит в театр, потому что это театр, — такой зритель хочет соотнести сценическую жизнь со своим жизненным опытом, поступками, размышлениями.
Нет, далеко не всем зрителям охота понимать все с полуслова, и часть из них, наткнувшаяся в театре на трафарет, на банальность, на переложение газеты, на заданность, на конструирование сюжетных ходов, на скуку наконец, перестает в театр ходить. А некоторые зрители, притом весьма культурные, ищут забвения в бесконечных детективах, все-таки только в конце какой-нибудь восемнадцатой главы или серии узнаешь, где и кем спрятан чемодан с трупом, кто герой — положительный или отрицательный.
Хочешь завоевать доверие зрителя истинного — не разжевывай ему избитых истин, иди на обнажение, на обострение конфликта, никакое так называемое сгущение красок не страшно, напротив, необходимо, если есть отчетливая авторская позиция. В этом — драматургия.
Без собственного взгляда на жизнь, без собственных чувств, проще говоря, без личности художника, так или иначе выраженной в диалоге его действующих лиц, будет пьеса, но не будет искусства. Будет сумма приемов, но не будет художественности. Будет жизнеподобие, но не будет жизни. Доверие зрителя может быть потеряно из-за одной «подрессоривающей», облегчающей фразы, из-за маленького-маленького дидактического объяснения, из-за пустякового, как будто «высветляющего» поворотика в финале. А правды поступка уже нет, и уже нет самого героя.
И, стало быть, нет пьесы.
А что есть позиция художника? Наверное, это идея, во имя которой и ради которой он пишет пьесу, не так ли? И, наверное, она, идея, вовсе не обязательно может быть выражена в конкретной, точной формуле — это ведь не учебник?
Но она, идея, может быть выражена и прямо, если хотите — лобово.
Все дело в том, чтобы и в одном и в другом случае это было выражено художнически и художественно.
Так художнически выражен политический пафос Вишневского в его Ведущих, в его хорах. Художнически выражена Арбузовым его лирическая позиция в хорах «Иркутской истории». А вот в сцене сватовства володинской «Старшей сестры» совсем по-иному, но тоже отчетливо выражена авторская позиция — непримиримая — фигурой добренького дяди, так пекущегося об устройстве судьбы любимой племянницы. И в розовских «Поисках радости» мальчик отцовской легендарной саблей гражданской войны отчаянно рубит прекрасную мебель, ставшую синонимом и символом мещанства, — тоже ведь отчетливая авторская позиция.
И Борис Куликов из «Летних прогулок», раздумчивой пьесы Афанасия Салынского, юноша, постигающий безжалостную правду жизни, а вместе с нею и сознание непреложной необходимости бороться за справедливость, как и Нила Снижко, разведчица из его «Барабанщицы», добровольно взявшая на себя крест тяжелого подвига, — тоже авторская позиция, его отношение к жизни, к герою. И леоновское «Нашествие» — тоже отношение художника к войне, к родине, к понятиям человеческой чести. И «Человек со стороны» Игнатия Дворецкого, возмутитель спокойствия на старом и заслуженном заводе, точкой отсчета делающий не день вчерашний, а день завтрашний, — это авторская позиция, как и «Варшавская мелодия» Л. Зорина.
Каждый драматург выражает свою позицию по-своему.
Не будем сечь голову драматургу за то, что он пишет не так, как кому-то из критиков хотелось бы!
Будем сечь ему голову, если он плохо пишет!
В своей статье, предпосланной трем романам Михаила Булгакова, изданным в 1973 году, К. Симонов ссылается на фадеевские слова, сказанные в 1940 году, после смерти Булгакова:
«И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил»…
Неспроста было сказано Лесковым:
«В писателе чрезвычайно ценен его собственный голос, которым он говорит в своих произведениях от себя. Если его нет, то и разрабатывать, значит, нечего. Но если этот свой голос есть и поставлен он правильно, то как бы ни были скромны его качества, возможна работа над ним и повышение, улучшение его тона. Но если человек поет не своим голосом, а тянет петухом, фальцетом, собственный же голос у него куда-то запрятан, подменен чужим — дело безнадежное»…
Авторская позиция — это все, начиная с названия и кончая последней репликой последнего акта. Это поступок героя и его размышления, это сюжет, сам по себе являющийся концепцией действительности, концепция действительности, ставшая сюжетом.
И это герой, сам герой, прежде всего герой.
Значит, драматургия — это герой?
Конечно же.
А если героя нет?
Если «Ревизор», где один лишь положительный герой, да и тот — сам Николай Васильевич Гоголь?
Не так мало, между прочим.
Стало быть, дело не в балансе «положительных и отрицательных», дело не в том даже, кого избирает автор в качестве героя, дело опять-таки в авторской позиции, она решает, она — все.
У каждого драматурга, если он драматург-художник, есть не только свой голос, своя песня, своя поэзия, свой взгляд, есть не только свой закон драматургии, но и свой герой. Даже если драматург изменяет герою, он к нему так или иначе возвращается, и в этом — драматургия.
Наше современное, не слишком обширное и обильное драматургическое хозяйство, характерно тем, что оно представлено авторами разными, каждого из которых, если этот автор — художник, можно и должно судить по законам, им для себя поставленным.
Драматургия всегда была многоликой, и ни одна пьеса, ни один драматург не в силах выразить всю драматургию.
Чехов, беседуя с Буниным, заметил:
«Есть большие собаки, и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших… и лаять тем голосом, какой господь дал».
Выражено по-чеховски — гениально буднично.
И в этой чеховской гениальной будничности — драматургия.
«Не спорьте с драматургом». Роль Платонова показалась Кириллу Лаврову с чисто актерской точки зрения не слишком выгодной.
Сухой. Немногословный.
«Суконный человек». «Чаще неприятный, чем приятный».
«В общем, решили мы с режиссером, который начинал работу над «Океаном», — рассказывает Кирилл Лавров, — «осимпатичить» Платонова. Все-таки положительный герой! Увидев наш черновой результат, Г. А. Товстоногов спокойно сказал, что Платонова можно сыграть и так. Только это будет 1001-й банальный характер «положительного героя».
И этой брошенной будто бы вскользь репликой весь «черновой результат» перечеркнул.
Уходя, добавил:
— Не спорьте с драматургом. Попробуйте понять Платонова, сложность его натуры, судьбы, личности… Сделайте его грубоватость, крутость чертами, связанными с сущностью характера. Ведь, в конце концов, его на самом деле любят матросы. Значит…
И, оборвав фразу, ушел.
Но этого было довольно.
Ключ был вручен — на ходу.
И на ходу — взят.
Лавров превратил роль — в характер.
На сцене и в жизни. Автор всегда чувствует великую неловкость, когда от него требуют сказать, в каком театре поставили лучше его пьесу.
Еще большая неловкость, если спрашивают, кто в этом спектакле — его любимый актер.
Во-первых, автор — не знает. Глаз настолько притерпелся, сперва в репетициях, потом на спектаклях, что истинные критерии бывают безнадежно утраченными.
Во-вторых, если и не утрачены и автор зорко видит, что что и кто кто, то вслух, да еще на людях, не скажет.
А если скажет, то родится новый, самый кардинальный вопрос: будет ли автор искренен?
До конца?
И вовсе не в лицемерии тут дело, не в боязни испортить отношения, будем исходить и из того, что автору может ведь быть присуща элементарная деликатность — стоит ли наносить травму одному артисту, интенсивно расхваливая другого. Впрочем, когда-то театральный критик А. Кугель писал: артисту мало, чтобы его расхвалили, ему надо, чтобы разругали его партнера. Шутка, конечно…
Несподручно и не слишком тактично петь оды одному спектаклю и молчком обходить другой.
Платить за труд черной неблагодарностью — достойно ли?
К тому же автор, оставшись наедине после утомивших его вопросов и размышляя, «по гамбурскому счету», о потерях и убытках, частенько становится похожим на гоголевскую Агафью Тихоновну:
«Если бы губы Никонора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича…»
И выстраивает, мысленно, гармонический спектакль, с идеальными исполнителями…
Но это, очевидно, столь же розовые мечтания, сколь и сам «идеальный герой».
После всех этих оговорок скажу ясно и прямо — работа Кирилла Лаврова в «Океане» выдающаяся.
Он в «Океане» такой, каким автор мечтал видеть Платонова.
Для автора — не частое счастье.
И это не значит, что не могло быть иных решений. Могли быть. И есть.
Например, работа Андрея Попова в Театре Советской Армии. Попов играл Платонова по-своему. Не просто талантливого офицера, не только личность нестандартную, светившуюся угрюмой незаурядностью, — играл будущего флотоводца.
Непременно — флотоводца.
Вот такой мог стать Ушаковым, Сенявиным, Макаровым.
Мог стать флотоводцем и времен минувшей войны.
Первый Платонов, которого я увидел на сцене, был Евгений Самойлов — в охлопковском спектакле.
Тут решение — в достоверности, узнаваемости, типичности.
И тоже, по-своему, — интересное, яркое.
У Кирилла Лаврова был в руках ключ, протянутый ему режиссером, но одним чужим ключом не открыть того, что открыл сам артист, не будь у него истинной художественной интуиции, не будь личного опыта (это я узнал позже) — сам был военным, сам служил на Дальнем Востоке, и не год, не два — семь лет…
Вот почему условность превратилась в реальность, театр перестал быть театром и артист — артистом. Ты видел этого чуть мрачноватого офицера, даже чуть грустноватого. На Балтике? В Заполярье? На Тихом океане? В Военно-Морской академии?
А может быть, и там и там?
Впрочем, такие Платоновы есть, но не так уж их и много, не будем преувеличивать. Я сам долго искал этого человека.
Не то чтобы не было его — был. Был и в войну и после нее.
Даже во времена Ушакова.
И в «Севастопольских рассказах» Толстого тоже был — на севастопольских бастионах…
И среди людей поколения Всеволода Вишневского — моряков гражданской войны.
И среди людей моего поколения.
Я знал таких на Балтике, в войну. Писал о них. В частности, о Петре Денисовиче Грищенко. Был таким и покойный адмирал Головко, в годы войны командовавший Северным флотом.
Но каковы нынешние?
Вернувшись из похода в Индонезию, засел за давно задуманную пьесу. Казалось, все налицо. И конфликт нащупан, и персонажи, и атмосфера.
Но вот застопорило.
И как раз с главным героем.
Не получался главный герой. Как ни кинь — выходило банально, прямолинейно, необаятельно.
Хотя в замысле все как будто правильно. Человек и ответственность за человека.
Я прервал работу, взял чемодан, поехал к знакомым морякам на Балтику.
И так случилось, что сразу нашел то, что искал, — бывает это на тысячу один раз. Но — бывает.
Не то чтобы я занялся фотографированием примет нового молодого офицера — услышал самые разноречивые толки вокруг одной фигуры, и это-то привлекло. Одни полагали этого офицера слишком честолюбивым. Другие относили его даже к карьеристам. Третьи называли редким талантом. Четвертые — бездарностью.
Встретился с этим офицером сначала на корабле, которым он командовал, позже — на его квартире.
И хотя раньше казалось, что все мне ясно в облике современного молодого офицера, хотя там, в походе, я встречал таких офицеров, наблюдал их, разговаривал с ними, поражаясь порой их универсальной эрудицией, — их схожестью с такими же молодыми людьми, работающими в науке, в литературе, в индустрии, — выяснилось, что мне не хватало каких-то специфических деталей, которые помогли бы нанести решающие штрихи в портрет, набросанный раньше.
Владимир Семенович Пирумов, командир миноносца.
Забегая вперед, скажу, что потом, по стечению обстоятельств, во время репетиций «Океана» в Театре на Фонтанке, Пирумов оказался в Ленинграде — учился там в академии. С великим удовольствием рекомендовал я этого офицера Г. Товстоногову в качестве военного консультанта, — и фамилия капитана второго ранга В. Пирумова стояла на афише.
Эскадренный миноносец «Степенный», которым командовал Владимир Семенович Пирумов, когда я познакомился с ним, был лучшим кораблем соединения по боевой подготовке. Штурманская, артиллерийская и электромеханическая боевые части признаны были лучшими в соединении. А электромеханическая два года как прочно удерживала приз командующего флотом.
И Главком Военно-Морских Сил, побывав на Балтике, записал в книге почетных посетителей корабля:
«Желаю личному составу отличного эскадренного миноносца «Степенный» и впредь с достоинством нести это почетное звание, оставаться в рядах передовых кораблей Краснознаменного Балтийского флота…»
Всякий, кто знает, что такое морская служба на современном военном корабле, какой требует она полной отдачи, какого наистрожайшего исполнения каждым своих воинских обязанностей, поймет, чего стоила командиру и экипажу оценка, процитированная выше.
Можно добиться такой оценки муштрой? Наверно, можно.
Можно — «подвинчиванием гаек»?
Наверно, можно.
Нужно ли? Сомневаюсь.
И наверняка для иных командиров кораблей, да, прямо скажем, не только кораблей, покажется несколько странным эпиграф, которым предваряет В. С. Пирумов свои записки командира боевого военного корабля.
Не из книги адмирала Макарова эпиграф, хотя книга эта — настольная у Пирумова.
Не высеченные на памятнике флотоводцу в Кронштадте знаменитые макаровские слова, которые и сегодня звучат, к сожалению, столь же актуально: «Помни войну!»
И даже не цитата из трехтомника документов адмирала Ушакова, которые видел я в библиотечке Пирумова, у него на квартире…
И — не из воинских старинных или современных уставов.
Нечто совсем иное…
И неспроста не было на корабле дисциплинарных нарушений, и неспроста не боялся командир, когда подписывались увольнительные матросам на берег.
Кстати, об этих увольнениях. Каждому, кто бывал на флоте, известны командиры, которые увольнение матросов на берег считают мерой поощрения.
Пирумов был убежден — ограничение увольнений только подрывает дисциплину. Как всякое отступление от уставного порядка.
В положенное время дежурный по кораблю докладывал командиру «Степенного»:
— С берега возвратились все. Замечаний нет.
Припомнился снова Головко. В один из первых заграничных походов с визитом вежливости адмирала обступили в порту корреспонденты буржуазных газет, и среди вопросов, умных и глупых: «Возможны ли индивидуальные приглашения матросов в частные дома?» — адмирал ответил: «Да, возможны».
И матросов, сошедших на берег, что называется, «разобрали» — всех до единого.
Перед увольнением на берег адмирал попросил политработников кораблей передать каждому матросу в отдельности, что адмирал «надеется на него».
И не подвел никто адмирала Головко, ни единого чепе не случилось; единственный матрос, которого недоставало, подкатил прямо на пирс на такси. У легковой машины потчевавшего его хозяина спустило колесо…
Вовсе не склонен я рисовать идиллические картинки — устав есть устав, регламентация — регламентация.
Но и в этих трудных условиях для каждого недавнего с «гражданки» истинная человечность — еще дороже…
Да, я и позабыл написать, какой эпиграф поставил В. Пирумов над своими записками.
«Че-ло-век! …Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо!»
Из монолога в горьковском «На дне»…
Нет, Пирумов вовсе не был прямым прототипом Платонова. Но Платонов был и немножко Грищенко, и немножко Головко, и — Пирумовым. А лавровский Платонов был еще немножко и самим Лавровым — тем, что проходил военную службу на Дальнем Востоке.
Поразительная была и точность поведения, повадка, походка, манера смотреть на человека, даже способ разговаривать с людьми. Все это было от морского офицера.
Присущий флотскому офицеру прием «остранения», применяемый в самых трудных и необычайных обстоятельствах. Великолепная сдержанность, не наигранная, не одолженная у кого-то. Выработанный морской службой и ее спецификой лаконизм в выражении самых бурных чувств. И одновременно непосредственность этих чувств. Все это было у Лаврова.
И — дорогое умение молчать. Он сам потом мне рассказывал, как искал Товстоногов это дорогое молчание.
Станиславский, репетируя «Бронепоезд» Всеволода Иванова, не уставая, просил, умолял артистов Художественного театра: не подкладывать под психологию сибирских партизан и подпольщиков свою, мхатовскую интеллигентность — не адаптируется.
Вот и Лавров не хотел адаптироваться. Внял товстоноговскому совету: отказался от «осимпатичивания» — и выиграл.
Вероятно, читателю будет не безынтересно узнать, что, познакомившись ближе, Кирилл Лавров и Владимир Пирумов подружились. Недавно, приехав в Ленинград на премьеру своей пьесы, где действие тоже происходит в среде военных моряков, я был рад пригласить на спектакль вместе с народным артистом СССР Кириллом Лавровым автора ряда теоретических работ Пирумова.
Я очень хотел, чтобы в снимавшейся на «Мосфильме» картине по мотивам моей пьесы Платонова играл Лавров.
Но время мчит неудержимо. Сложно при всех кинематографических мошенничествах Лаврову быть выпускником-курсантом. К тому же надо тогда весь ансамбль возрастно «подгонять» под центральную роль…
«Мосфильм» предложил Лаврову сыграть роль адмирала Миничева — отказался.
Но тут как раз случилось, что в Москве, в Доме ВТО, — творческий вечер Кирилла Лаврова. После каждого из отрывков, исполнявшихся на вечере, на сцену, поднимались актеры, драматурги, режиссеры; выступил и я после отрывка из «Океана», и сказал о том, что Платонов не скрывал своих честолюбивых намерений командовать флотом и что сейчас представляется Платонову такая возможность — если Платонов — Лавров согласится сыграть в «Океане» маленькую, но существенную роль адмирала Миничева; я не скрыл, что Лавров отказывается удовлетворить платоновское честолюбие, и попросил зрительный зал посодействовать кинематографу, тем более что Лавров гримируется сейчас для нового выхода на сцену и слышит авторскую мольбу.
Зрительный зал поддержал автора смехом и аплодисментами, и когда я зашел в гримуборную к Лаврову — он поднял обе руки: «Сдаюсь».
В фильме Лавров сыграл роль маленькую, но так, что она оказалась достойной его мастерства и, думается, вполне удовлетворила платоновское честолюбие.
И даже в чем-то ответила на вопрос, неоднократно задающийся в этой книге:
Что есть драматургия?
МАЛЬЧИШКА, ЛЮБИ РЕВОЛЮЦИЮ!
«Непорядок»… Охлопков жег сухие, помертвевшие ветки, листья, осыпавшиеся, пожелтевшие.
Тихий сумеречный час подмосковной прозрачной осени.
Костер в глубине участка, на котором стоит спрятавшаяся в лесу охлопковская дача.
Трещат ветки. Летят искры. Дымок, то и дело меняющий направление, — по указанию ветерка.
Нельзя оторвать глаз от все разгорающегося пламени.
И не заметили, как нарисовалась в едком дымке знакомая фигура — неслышно подошел Погодин.
Тоже молча стал следить за огнем, слушать потрескивание, а то и выстрелы сучьев.
Наконец прервал молчание:
— «Роняет лес багряный свой убор». На носу очки, а в глазах — осень. И так далее.
Оглядел всех исподлобья, чуть поведя головой.
— А я в осеннем, сентябрьском, номере «Театра» объявляю драматургическую весну. — И пояснил: — Мой журнал печатает, как правило, одну пьесу в номере. Печатаю три. Непорядок…
Поглядел на огонь:
— Три пьесы — три открытия. Талантов. Нам будет трудно. С этими мальчиками играться нельзя. — И повторил: — Непорядок.
Частенько повторял это слово.
Но придавал ему смысл-совсем иной, особенно когда касалось драматургии.
Объемный.
Многоплановый.
Глубоко был убежден — испокон веков вся драматургия «начиналась с непорядка».
Верно.
И — для самой погодинской драматургии.
Без непорядка не было бы «Моего друга». «Аристократов» не было бы. И даже — «Сонета Петрарки».
И «Кремлевских курантов», самой лучшей, на мой взгляд, его пьесы — тоже не было бы.
Ведь если, представьте, куранты были в порядке и звонили бесперебойно — откуда возникла бы поэтическая мелодия пьесы?
А без нее и пьесы-то не было. Ее поэзии.
А «Кремлевские куранты» без поэзии — ну что за пьеса!
Но, разумеется, главный «непорядок», «засеченный» Погодиным, был не в башне, где молчали часы, а в самом мире, требовавшем своего кардинального изменения.
И Погодин совершил открытие — показал человека, который смыслом своей жизни сделал именно это — устранение гигантского «непорядка», созданного людьми за тысячи лет своего существования.
Само появление такого человека на земле было, с точки зрения тысячелетних устоев и норм, иллюзий и представлений, — непорядком.
И Погодин открыл нам на сцене его, этого человека, этот гениальный непорядок.
Тут сдвинулись наши обычные суждения о так называемом конфликте.
В один из своих приездов в Ленинград, когда я уже окончательно переехал в Москву, шел по Невскому, и там, где бывшая Надеждинская улица выплескивалась в центральную ленинградскую артерию, невольно остановился, захваченный одним воспоминанием о тридцатых годах.
Здесь, напротив Надеждинской, в кинотеатре — первое впечатление от первого появления его — движущегося, разговаривающего, улыбающегося, гневающегося, думающего, спящего…
Это было потрясение.
Рядовой зрительный зал, зал очередного сеанса, устроил овацию.
Многие еще помнили, видели, знали его — живого…
Большое число людей было в Ленинграде, особенно на старых петербургских заводах, на Выборгской стороне, на Васильевском, за Невской заставой, встречавшихся с ним, разговаривавших с ним, слышавших его речь. И — его речи.
Тем более — акция смелости художников — показать на экране и на сцене его таким, каким они, художники, его видели.
Мне рассказывал Максим Максимович Штраух — где-то читал, — один художник, рисовавший Ленина, спросил:
— Ну как, Владимир Ильич, похожи вы на портрет?
Ответил, мягко улыбнувшись:
— Похож-то похож, а вот вас не вижу.
Щукин и Штраух, первыми сыгравшие Ленина, каждый по-своему искали своих решений.
И каждого из них было видно.
Щукин, как известно, внешне не был похож на Ленина.
Несколько раз доводилось мне иметь честь работать с Штраухом, и он тоже в жизни нисколько не похож на Ленина.
Но на сцене, на экране и Щукин и Штраух поражали абсолютным сходством.
Больше того, у многих, и у меня в том числе, облик Ленина подсознательно скорей ассоциируется с виденным в театре и кино, чем с известными портретами художников.
Это факт.
Поначалу, тогда в кинотеатре на Невском, все было для нас, зрителей очередного сеанса, откровением, открытием — даже то, как грассировал Щукин, как закладывал он пальцы за проймы жилета. Открытием стала и игра Максима Штрауха в погодинском «Человеке с ружьем».
То же было и с другими исполнителями, всякий раз открывавшими образ по-новому. Там, где шел копиизм, не только не случалось открытия — была неловкость. За артиста, за драматурга.
Э. Казакевич находил в своей «Синей тетради» новые и новые решения, неожиданные, в каждом из решений была — драматургия.
Ленин и Крупская возвращаются из эмиграции в Петроград.
В поезде беспокоятся — как доберутся до дома, где будут жить, найдется ли извозчик, тем более — в пасху.
И когда Ленин увидел на площади перед Финляндским вокзалом тысячи и тысячи людей, и знамена, и факелы, то подумал — как много было сделано «в повседневной, лишенной внешних эффектов, изнурительной работе, иногда казавшейся ничтожной по результатам, комариным укусом на теле царского исполина».
До Казакевича я не читал нигде о том, что Ленин беспокоился — найдется ли извозчик. Может быть, это где-то и есть в воспоминаниях.
Ну а если этого не было?
Все равно — деталь, найденная художником, упоительна.
Как и романтическая сцена разговора Ленина в сквере с Рыбаковым о том, что любить лучше по-старому, и там же, в сквере, — с рабочими и нищенкой…
Я ее ценю гораздо выше, по художественному счету, нежели знаменитую, игравшуюся на всех концертах сцену встречи с неким английским писателем — подразумевается Герберт Уэллс.
Потому что сцена в сквере была открытием, неожиданностью, любимым Погодиным непорядком…
А была ли реальная нищенка — разве важно?
Странно подумать, но Левин жил с нами, если считать революционное летосчисление с семнадцатого года, всего семь лет.
1917—1924.
За эти семь лет памятников себе не воздвигал, с Конфуцием не боролся, своим именем города не именовал. Грозился расстреливать тех, кто бы это посмел сделать. Угроза расстрелом была шутливым преувеличением, свойственным Владимиру Ильичу, — по своим не стрелял никогда, ни при каких обстоятельствах.
Осенью 1961 года был я в Париже, на улице Мари-Роз, в квартире, где жил Владимир Ильич, — две комнаты, кухня, она же «приемная» Владимира Ильича. Тут сидел он с Камо, человеком, приговоренным к смерти, симулировавшим несколько лет в камере смертников сумасшествие. Обманув жандармов, бежал из психиатрической больницы. Прячась в трюме, пробрался в Париж — только для того, чтобы увидеть Ленина, потолковать с ним. Собирался вернуться домой, на Кавказ, морем. Ленин посоветовал ему сделать глазную операцию в Бельгии, он косил, шпики могли опознать.
Там же, в Париже, уже в 1921 году, тоже бежавший из России в Париж, как и мнимосумасшедший Камо, только, в отличие от Камо, не от царских жандармов, а от революции, Аркадий Аверченко выпустил книжку под названием «Дюжина ножей в спину революции». Популярнейший редактор дореволюционного «Нового Сатирикона», автор одной из самых смешных книжек, какие я читал в своей жизни, «Подходцев и двое других», блестящий рассказчик и новеллист, в белой эмиграции озлобился, пожираемый злобой, потерял чувство юмора, что является серьезной потерей не только для юмориста.
В книжке был рассказ, где Ленин изображался в домашней жизни — эдаким разбойником.
Ленин долго хохотал, прочитав эту книжечку и этот рассказец. А потом написал в «Правду» статью, она была озаглавлена «Талантливая книжка». Вдоволь посмеявшись над тем, как изображает его, Ленина, Аркадий Аверченко — «Злобы много, но только непохоже, любезный гражданин Аверченко?», — Левин не отрицает, напротив, подчеркивает поразительный талант Аверченко там, где автор передает «впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России. Так, именно так должна казаться революция представителям командующих классов». Усмехаясь, Ленин пишет, что «до настоящего пафоса, однако, автор поднимается лишь тогда, когда говорит о еде. Как ели богатые люди в старой России, как закусывали в Петрограде — нет, не в Петрограде, а в Петербурге — за 14 с полтиной и за 50 р. и т. д. Автор описывает это прямо со сладострастием: вот это он знает, вот это он пережил и перечувствовал, вот тут уже он ошибки не допустит».
Вывод Ленина был самый неожиданный и, наверно, больше всего — для Аверченко, и для Аверченко же — самый страшный, самый поражающий: «Некоторые рассказы, по-моему, заслуживают перепечатки. Таланты надо поощрять».
Это писалось не только в расчете на Аверченко, до него Ленину, в конечном счете, было мало дела. Не забудьте, что ели тогда в России, не забудьте, как голодало в том, двадцать первом, году Поволжье. Ленин учел все это. Помнил Ленин и как ела другая, не аверченковская, Россия, сам он, руководя рабочим кружком на Васильевском острове, бегал в перерыве за хлебом и колбасой по двенадцати копеек фунт, покупали в складчину…
И, читая книжку Аверченко, изданную в Париже, быть может, вспомнил Владимир Ильич, как там, в Париже, десять лет назад, на улице Мари-Роз, в кухоньку-приемную пришел рабочий по фамилии Пригара, участник Декабрьского восстания в Москве, и стал говорить почему-то о колесницах, о девушках, падающих с колесниц. Речь его была все бессвязней. Ленин побледнел — понял: сумасшедший. Крупская побежала за доктором, тот пришел, диагноз был поставлен тотчас же: сошел с ума от голода. Пригара убежал, потом его долго искали, нашли потом его труп — в Сене, с привязанными к шее и ногам камнями, покончил с собой…
Ленин помнил все это.
И — порекомендовал издать книжечку Аверченко. «Земля и фабрика» выпустила ее, книжечка была у меня в библиотеке, соседи сожгли ее в блокаду, за неимением топлива.
Аверченко в Париже переиздал свою «Дюжину ножей в спину революции».
Но, переиздавая, потихоньку, стыдливо выкинул рассказец о Ленине в домашней жизни, над которым посмеялся Ленин.
Улица Мари-Роз, тихая улица в дальнем углу Парижа…
Я был в замках Луары, и в великолепном Версале, и в Фонтенбло во дворце Наполеона, где хранилась и наполеоновская треуголка, и сюртук, и даже ванна, в которой он купался; видел и похожий на гигантскую ванную саркофаг — в нем заключен прах Наполеона, перевезенный со Святой Елены; видел высеченные на стенах наполеоновские афоризмы; слышал бесчисленные повествования об «исторических случаях» с Наполеоном, — и, оттесняя все это, стояла перед глазами квартирка на Мари-Роз, кухонька, крохотная передняя, жаль, не сохранился в ней старенький велосипед, на котором ездил Владимир Ильич каждый день в Национальную библиотеку. Впрочем, как он мог сохраниться! Его украли! Ленин оставлял его на лестнице соседнего с Национальной библиотекой дома, платя за это скромное поручение консьержке десять сантимов. Украли велосипед, пока Ленин сидел в библиотеке, — консьержка сказала, что «она не бралась стеречь велосипед», она разрешала за эти десять сантимов лишь «ставить велосипед на лестницу»…
Нет, Ленин не хотел, чтобы ему ставили памятники при жизни, не нуждался ни в каких знаках величия. Котурны были не нужны его невысокой фигуре, которую и так видно по сей день во всех концах света…
Не все пьесы Погодина остались.
Сошедшие было со сцены «Аристократы» были восстановлены много лет спустя после войны — Охлопковым.
А знаете, кто посоветовал Охлопкову восстановить «Аристократов»?
Бертольт Брехт.
Охлопков послушался.
И «Аристократы» идут по сей день.
«Мой друг» возник вновь в семидесятых годах — в несколько ином обличье, вместе с «Темпом», самой ранней пьесой Погодина. Но об этом позже.
«Кремлевские куранты» и сегодня на афише, и вспыхивает это название на театральной карте то в одной географической точке, то в другой.
В 1975 году было бы Погодину семьдесят пять лет.
Было бы семьдесят пять лет в том же году и Всеволоду Вишневскому, соратнику Погодина по революции, сверстнику по возрасту, во многом единомышленнику — по драматургии.
Было бы семьдесят пять в 1975 году и человеку, который ставил Погодина, — Охлопкову.
Ровесники века. Все трое.
Поколение, оставившее в истории своей, нестирающийся след.
Когда Погодину исполнилось шестьдесят — стоял чуть смущенный, чуть раздраженный на просцениуме Театра Ленинского комсомола…
Там шли «Цветы живые», пьеса, посвященная нынешней молодежи и — Ленину.
А после спектакля — чествование юбиляра.
Стоял, залитый парадным светом юпитеров, бочком, угловато повернувшись плечом к публике, — большинство драматургов, вылезая на сцену, выглядят весьма нелепо и совершенно не знают, как себя вести в этом случае, — Погодин своей несценичностью выделялся даже в этом несценичном большинстве.
Я попал на премьеру его «Поэмы о топоре» в Театре Революции в Москве — пофартило в один из приездов из Ленинграда, — московский приятель прихватил провинциала на общественный просмотр.
Вот и тогда Погодин, превратив в предмет поэзии нержавеющую златоустовскую сталь, за что был удостоен овации зрительного зала, вылез на сцену без улыбки, не зная, куда девать руки, тряся головой, глядя в пол, мрачный, и, казалось, единственное, чего ему в этот праздничный момент хотелось, — скорей бы с глаз долой!
На этот юбилейный раз, в Театре имени Ленинского комсомола, я заметил, что он остался верен себе: поза не изменилась, впрочем, к «несценичности» добавилось, быть может, просто утомление резким светом. Или — привычка прятать от людей свою подслеповатость?
Говорили речи. Подносили адреса. Сувениры. Он стоял по-прежнему, мрачно уставясь в пол.
И вдруг, внезапно, моргая ресницами и прикрываясь от света, приподнял голову и вгляделся в зал, и все увидели его глаза — светлые, голубые и, как ни странно, наивные.
Самое комическое в том, что при всех этих его свойствах, или, как бы сказали, внешних данных, в молодости он хотел стать актером.
Даже играл.
Евдокия Григорьевна, мать Погодина, жаловалась Н. Лапшину, приятелю Николая Федоровича по юным, ростовским временам:
— Нет, ты только подумай, мой-то Колюшка! Совсем с ума спятил! Велит мне, понимаешь, шить ему голубые панталоны до колен и обшить внизу кружевами. Уже и мерку с себя снял.
— Адвоката привела… Нажаловалась, поди, — догадался Погодин, когда мать явилась к нему вместе с Лапшиным. — Перестань, мамаша, думать, что люди всегда носили брюки дудочкой и ботинки «джимми». Мода — она меняется. На то она и мода.
Голубые панталоны, обшитые кружевами, понадобились Погодину для искусства — он в них сыграл заглавную роль на открытии ростовского клуба рабочих корреспондентов — в мольеровских «Проделках Скапена»…
Тут-то и завершилась его артистическая карьера.
Но первая встреча с театром — состоялась.
Ему нравился театр — и не только на сцене. В жизни.
Иначе не появился бы, в начале двадцатых годов, на улицах Ростова с хризантемой в петличке, в извозчичьем фаэтоне, запряженном белой лошадью, в брюках дудочкой и ботинках «джимми».
Приехал на ростовском лихаче за невестой, будущей своей женой, Анной Никандровной.
Опоздал на два часа на собственную свадьбу — не так-то просто было достать белую, именно белую, только белую лошадь.
Да еще по дороге лопнула рессора.
Да еще стеснялась этого шика сама невеста, сравнительно не так давно покинувшая станицу Великокняжескую, где она ходила в деревянных башмаках.
Повез застенчивую свою любовь сначала в загс, а потом к себе, пир закатил для редакционных друзей на всю Европу и… на весь гонорар, прошлый, настоящий, будущий.
Когда, оробев, невеста шепнула ему: «Зачем все это? Я против такой роскоши», — весело возразил: «Такое бывает раз в жизни и должно быть обязательно красиво. Правда, денег у нас с тобой сейчас нет, но это дело наживное, главное, что ты моя жена и твоя корзиночка со всем приданым стоит под моим столом».
И потом, на той же белой лошади, терпеливо дежурившей у крылечка, увез невесту в свою нелегкую, бедовую и разную жизнь.
Впрочем, в Ростове видели Погодина не только с хризантемой в петличке.
Но и с карабином.
«Я поступил на работу в ростовские газеты, когда было очень холодно и голодно. Ох, как голодно! Ели первые в мире бутерброды с шрапнелью (крупа). Звонок в редакцию: «Немедленно спецкора». Бегу. Дисциплина! Мне выдают в Донпроудкоме карабин: «Стрелять умеешь?» — и пачку папирос в виде премии за активность».
С азартом вломился в драматургию — не вошел, именно вломился.
Шел с Анной Никандровной по Арбату (они уже переехали в Москву, Погодин ездил по стране с корреспондентским билетом «Правды») — остановились перед рекламным стендом.
Увидел анонс. Предстояла премьера пьесы Владимира Киршона «Рельсы гудят».
Киршона Погодин знал по Ростову — земляки.
Долго стоял перед анонсом.
— Ах, так! Если он может, то и я смогу; если он написал, то и я напишу. Ах, так!
Снимали они комнатку с верандой в Подмосковье, в Усове, свет там выключали в двенадцать. Погодин зажигал фитилек керосиновой лампы и писал почти ночь напролет — днем была журналистика, редакция.
Написал «Темп».
Журналистскую шершавость, неприглаженность, незавершенность сумел превратить в достоинство.
Грубое по видимости — в поэтичное по существу.
Понес пьесу в Театр Вахтангова.
Дебютанту поверили.
Взяли верх его одержимость, его чувство времени, его ухо, слышавшее музыку современной речи.
И — музыку революции.
Поверили.
А вместе с театром поверил в нового драматурга зрительный зал.
Как это неописуемо важно — поверили! И те, кто на сцене, и те, кто в зале.
И у Погодина выросли за спиной видимые только ему крылышки.
И он — взлетел.
Потом была «Поэма о топоре».
Федин в своих воспоминаниях о Погодине пишет, как он, Федин, ахнул:
«Поэма на сцене? И о чем же? О топоре!.. Кто не знает, как дорожит театральная касса заманчивой афишей. Но кому придет в голову заманивать зрителя в театр топором? Это отдавало шалостью. И, однако, шалость положила начало непрестанному успеху пьес до того неведомого драматурга».
Сам Погодин назвал свою «Поэму о топоре» просто.
Пьеса.
А вот ставивший ее на сцене Театра Революции Алексей Дмитриевич Попов, человек, чуждый экстравагантности, взял да и переделал жанр и окрестил «Поэму о топоре» по-иному.
«Патетическая комедия».
Верней всего драму называть драмой, комедию — комедией, а водевиль, скажем, — водевилем.
Но случается, однако, когда необходимы более точно отчеркивающие жанр определения.
Единого закона тут нет и быть не может.
И каждый драматург имеет право на свое определение того, что он написал.
Ведь и у Погодина в самом названии «Поэма о топоре» есть и своя драматургия.
И полемика — в самом названии.
Федин назвал это название — шалостью.
Да, и шалость.
Погодину вообще нравилась шалость в драматургии. В жизни — тоже.
Помню, радовался розыгрышу, учиненному нами, юными драматургами, приехавшими, это было еще задолго до войны, на какое-то драматургическое заседательское бдение. Оно длилось три дня подряд, речи были скучные, и мы, забавляясь, время от времени посылали в президиум записки: «Прошу слова. Калхас. Ленинград».
Как известно, «Калхас» — название чеховского рассказа о комике, заснувшем в театре в костюме Калхаса.
Но лишенному чувства юмора председательствующему разгадать незамысловатую нашу шутку оказалось не под силу, и он все три дня терпеливо приглашал выступить Калхаса. А Калхаса все не было. Мы рассказали в перерыве Погодину об этой шутке, он страшно веселился, а потом задумался и сказал:
— А знаете, на этом можно построить целую пьесу. — Помолчав, добавил: — Трагикомедию. Калхас! Великолепно!
Почему А. Д. Попов называл упрямо «Поэму о топоре» — патетической комедией?
Потому, мне кажется, что в этой формуле видел, как надо ставить эту пьесу.
Это было и — режиссерское решение. И — разгадка художнической манеры автора.
Ее стилевой специфичности.
Ее шаловливых особенностей.
Возвышенное проперчивается ироничностью, колючий юмор — патетикой, романтическое — вызывающе грубой, реальной деталью.
Сценическая речь неровна и тоже шаловлива — грустное внезапно вызывает смех, а смех — так же внезапно нахлынувшую грусть…
Кроме того, эта пьеса в чем-то напоминала и лирическое стихотворение.
В юности Погодин, кочуя с журналистским блокнотом по городам и весям, грозился стать поэтом, притом — знаменитым. Писал даже стихи, в духе, прямо скажем, не слишком высоких по вкусу поэз Игоря Северянина, и сообщал друзьям, подтрунивавшим над ним, что и он будет, подобно Северянину, повсеместно «обэкранен».
Поэта из него не вышло, к стихам возвращался только в дни рождений, в кругу семьи.
И вот в драматургии стал поэтом.
И эту особенность погодинской драматургии тоже разгадал Алексей Дмитриевич Попов.
И поэзия состоялась — не в рифмах, а в диалогах.
Мне нравятся названия погодинских пьес. Как правило, они короткие.
«Темп». «Моль». «Снег». «Аристократы».
Всегда — с изюминкой.
«Кремлевские куранты». «Миссурийский вальс». «Сонет Петрарки». «Маленькая студентка». «Багровые облака». «Мы втроем поехали на целину». «Третья патетическая». «Человек с ружьем». «После бала». «Мой друг».
«Мой друг»…
— Коля, ошиблись, — сказал Алексей Дмитриевич Попов, устало вглядываясь в такого же усталого и безжизненного Погодина после того, как оба они, режиссер и автор, закрыв наглухо все входы в зрительный зал, посмотрели генеральную репетицию «Моего друга».
Актеры играли в пустом зале, как говорят в театре — «в трубу».
Играли — без нерва, без вдохновения, пусто, скучно. То ли недорепетировали, то ли перерепетировали — прогон прошел безнадежно.
— Мне тоже думается, — уныло мотнул головой Погодин. — Ошиблись. Будет провал. Стыдно.
Рассказывал мне об этом Николай Федорович, когда ехал со мной много лет спустя из Переделкина в Москву, спешил на генеральную какой-то своей пьесы, не помню, что это было.
Спешил и — нервничал.
И вспомнил прошлое.
Еле заставили себя тогда Попов и Погодин прийти на следующий день на премьеру.
Погодин рассказывал — ему противна была в тот день собственная пьеса.
И пришел зритель.
И был триумф.
И пьеса покатилась по всей стране.
Я помню спектакль у нас в Ленинграде, в Большом драматическом театре — восхитительно играл Лаврентьев, я написал восторженный отклик в «Вечерней Красной газете».
Зритель — великий корректировщик всех авторских, режиссерских и актерских прогнозов.
Приходит в зал и решает — точно ли ложатся снаряды…
Вспомнил, отчего нервничал Погодин, когда ехал из Переделкина, почему затеял разговор о мнимом провале «Моего друга».
Снова, спустя много лет, играли «Моего друга» в Москве. Снова — под эгидой Алексея Дмитриевича Попова.
Спектакль был — успеха не было.
Устарела пьеса? Отшумели ее страсти? Старомоден и чужд показался герой?
А может быть, все дело — в решении?
В том, чтобы открыть заново старую пьесу?
Не симптоматично ли: вернулись опять к погодинскому «Моему другу» уже в 1972 году…
Самого Погодина уже не было.
Но горячая кровь погодинского друга забурлила в век научно-технической революции.
Новые времена потребовали новых решений — не только в жизни, на сцене — тоже.
И, главное, поиска.
То есть того, что было характерно всегда для самого Погодина.
Не будем гадать, «пришлось ли бы» самому Погодину то, что сделал Марк Захаров, режиссер острой современной выдумки и молодых сценических решений. Ведь погодинские пьесы стали основой… для музыкального спектакля.
Погодин был человеком неожиданным, как и его драматургия.
Может, и рассердился бы.
А может, и пришел бы в восторг.
Незаурядный успех пьесы «Мой друг» совмещался с незаурядными на нее нападками. Бывает… Погодин был обвинен — в прославлении делячества. В воображении противников драматурга его друг выступал как… американский бизнесмен на советский лад. Да полно — на советский ли? «У людей, подобных Гаю, нет будущего». «Нет и не может быть!»
Почему нападки на Гая носили столь агрессивный характер?
Полагаю — потому, что Погодин писал не абстрактную фигуру, но — с натуры.
Не то, что будет. То, что было.
Утром 29 января 1955 года, развернув «Литературную газету», читатели ее прочли статью художника, славившегося своей придирчивостью к сценическому искусству.
Кончалась она так:
«Мне хотелось сказать без оговорок и прямо о том, что в наших рядах появился новый большой драматический талант».
Строки эти принадлежали Погодину, пьеса в «В добрый час» — о ней шла речь — в полной мере оправдала погодинское пророчество: с подмостков Центрального Детского театра пьеса молниеносно перекочевала на «взрослые сцены», и поставили ее сто пятьдесят девять театров.
А сам В. Розов напишет — когда уже Погодина не будет:
«В каждый театральный сезон я неоднократно вспоминаю Николая Федоровича Погодина. Все время не хватает его новой пьесы. С театральной палитры исчезла одна из ярчайших красок, отчего и в общей картине какая-то вопиющая недостача».
И добавит:
«Он бился за драматургию и театр со всей страстью, с полной отдачей сил, бился и в самое нелегкое время, сердился, негодовал, проклинал, но всегда работал, работал, работал… человек нелегкий. И это мне нравилось. Я побаивался его. И это тоже хорошо…»
Розов считал — именно Погодин прокладывал путь будущим поколениям драматургов «…лопатой, киркой, ломом. В мороз, в жару, в ливень, в град. Он вынес на своих плечах многое во имя тех, кто придет и кому идти дальше…».
Однажды, когда мы с Охлопковым завернули на часок к нему, — в пух и прах разнес одну пьесу.
В его разборе было много яду, а больше — снисходительной насмешки.
Охлопков слушал-слушал, а потом спросил нерешительно:
— Коля, постой. Может, путаю? Наверно, даже. Путаю. Но, по-моему, ту пьесу я читал не в рукописи. Напечатанной.
— Да, была напечатана, — подтвердил Погодин.
— Постой, постой, Коля, — неуверенно продолжал Охлопков. — И, по-моему, в журнале «Театр»?
— В журнале, — несколько смутившись, ответил главный редактор журнала «Театр», очень любивший журнал, гордившийся им и отдававший ему немало времени.
— Ты что же, пустил ее в номер, не прочитав?
— С пьесами у меня такого не бывает, — гордо ответил Погодин.
— Так как же, Коля?
Подумав, Погодин сказал:
— Да, я пустил пьесу, даже сказав в редакции, чтобы не исправляли ни строчки. Автор известный, пусть и будет голеньким. И чтобы всем было видно, как не надо писать такие… тематические, с позволения сказать, пьесы.
— Ну, знаешь… Ты-то ведь никаких комментариев не добавил, оценки не дал. Какой же ты главный редактор!
— Ишь ты, какой… умный, — уже начиная сердиться, сказал Погодин, а он всегда злился, когда чувствовал, что его прижимают к стенке. — А я в своих читателей верю больше, чем ты в своих зрителей… Разберутся…
Не могу сказать, что Погодин бил прав.
Но он так сказал.
Признаться, я сильно обиделся на него, когда, послав ему пьесу «Гостиница «Астория» и получив от него необычайно доброе для него и лестное для меня письмо, вскоре прочитал в журнале «Театр» дискуссионную статью, направленную и против моей пьесы и против самого спектакля. Статья, намекая на охлопковскую Дорогу цветов, так и называлась — «Дорога в никуда».
Статья настолько контрастировала с точкой зрения Погодина, изложенной в его личном письме ко мне, и настолько не соответствовала высказанному им на премьере горчайшему сожалению, что не Охлопков будет ставить его, погодинскую, будущую пьесу, что я, не выдержав, спросил его — почему он так непоследователен?
На это получил ответ:
— Дискуссия.
Может, он и был прав.
В самый разгар наших с ним приятельских отношений, когда мы бывали очень часто друг у друга, мне сказали, что он где-то на совещании, кажется, на одной из декад драматургии союзных республик, обрушился на мою пьесу «Персональное дело».
А мне при встречах ничего не говорил.
Я усомнился — так ли это было?
Оказалось — так.
Я ему ничего не сказал.
А однажды утром, нежданно, вместе с Анной Никандровной ввалились ко мне. В руках он держал корзину с яблоками из своего сада.
— Ешьте! Все свои слова беру назад! Я про ваше «Персональное дело» такое говорил! Да вы бы мне руки не подали. Даже с парикмахером вас сравнил — бреете и спрашиваете: не беспокоит ли? Легко говорить со стороны! А вот написал сам про современное — пожалуйте-с бриться! Вот! Не беспокоит ли? Еще как беспокоит!
И протянул мне номер газеты.
Разнос его пьесы «Мы втроем поехали на целину».
Погодин поехал на целину вместе с Михаилом Калатозовым, еще не поставившим тогда свои «Летят журавли».
Поехал уже немолодой, нездоровый, обмазывался какими-то мазями, которые называл вонючками, надевал на руку японский браслет, который будто бы охранял от мучившей его аритмии сердца, хронической, пил какие-то травы и все-таки полетел в Азию, в Кустанайскую степь.
Калатозов не убоялся разгрома пьесы и заставил Погодина написать сценарий по ее мотивам. «Первый эшелон».
Помню премьеру фильма в Доме кино, нынешнем Театре киноактера.
Калатозов с оператором Урусевским сняли фильм на натуре, на целине, в Казахстане, для героев нашли «богатырский» ракурс, — уж не знаю, каким приемом были они сняты, но выглядели все огромными, массивными, фундаментальными, это было очень красиво и выразительно, хотя в спектакле было все ближе к самому Погодину, к его шершавой манере, памятной еще по «Темпу», по «Моему другу»…
Стоял у выхода после просмотра и, недоверчиво оглядывая знакомых исподлобья, спрашивал:
— Нравится? Действительно? Нет, вы правду говорите?
Когда появилась статья «Мы втроем поехали на целину», писал уже новую пьесу, «Сонет Петрарки».
«Только привычка к ритмическому труду не дает нашему брату вылететь из литературной тележки на крутых поворотах.
У меня были написаны пьесы, которые не шли на сцене… Пока о них решался вопрос, я был уже захвачен новой задуманной или начатой пьесой. И, право, мне некогда было сидеть «у разбитого корыта».
Это из статьи Погодина.
Помню Погодина разным и у Погодина — разное.
Помню победы его и помню поражения.
И тех и других на одну жизнь более чем достаточно.
Помню периоды высочайших взлетов, помню, когда переставал звонить телефон — театры, атаковавшие его всю жизнь, вдруг, будто бы сговорившись, переставали названивать. Бывало, оставался без денег, и тогда внезапно его друзья получали от него радиолу, наборы пластинок с коротенькой запиской — сколько они ему должны денег.
В минуты взлетов и в минуты падений он отходил, слушая музыку, — коллекция пластинок и потом пленок у него была уникальная. Заставлял слушать друзей то большой Бостонский симфонический оркестр под управлением Тосканини, то фантазии из опер в джазовом исполнении, то Тотти Даль Монте, то Вертинского, то Шаляпина, то Стравинского…
Бывало, когда надвигались на него особо тяжелые времена, болезни, он мрачнел, становился колючим, нелюдимым. Но и в эти времена работал самозабвенно, испытывая высшее наслаждение, когда оставался наедине с самим собой, за своим письменным столом.
— В душе я газетчик, — говорил он. — Был им, есть и буду. И, кстати, не будь корреспондентского билета «Правды» и не будь в «Правде» Марии Ильиничны Ульяновой, которая была для меня воплощением ленинских норм, я бы пьес о Ленине никогда бы не написал…
Мария Ильинична его спрашивала:
— Послушайте, Погодин, почему вы такой мрачный?
— Я не мрачный, у меня такое выражение лица.
— Нет, вы ужасно мрачный. У вас на лице мировая скорбь.
— У меня плохое зрение, и я сдвигаю брови.
Да, он обижался, когда кто-то говорил о его мрачности, нелюдимости. Я не злой, повторял он настойчиво, я близорукий, я плохо вижу.
Но он видел хорошо, зорко, остро и — вперед.
Из тысячелетнего театрального далека… Когда-то, впрочем и не так-то давно, Александр Тихонов-Серебров, друг Чехова и Горького, писатель не столь уж широкого дарования, написал превосходнейший литературный портрет Саввы Морозова.
Савва Морозов — меценат и фабрикант, дававший деньги на революцию, причем не эсерам, не меньшевикам — большевикам.
Как и горьковский Булычов, родился Морозов не на той улице, и это не могло не кончиться для него трагически. Далеко от России, на французской Ривьере, через день после того, как вручил Красину запечатанный конверт с деньгами для передачи Марии Федоровне Андреевой — «Пусть отдаст кому нужно», — оставшись один в комнате богатого отеля, обвел химическим карандашом очертания сердца, пальцами левой руки прощупал его биение и — выстрелил. Смерть последовала мгновенно.
Пуля Саввы Морозова — драматургия.
Серебров назвал свой портрет — «Социальный парадокс». И так это и было.
Россия всегда была богата социальными, человеческими, психологическими парадоксами.
В 1918 году воевал на Волге против белых пароход «Ваня-коммунист». Назывался он канонерской лодкой — это было, разумеется, громко сказано — неуклюжий буксир, который наскоро кое-как оснастили пушками, кое-где обшили броней и сделали… флагманским кораблем Волжской военной флотилии. О нем потом написала Ольга Берггольц:
…Выбирая флагману названье,
дважды гимн исполнил гармонист.
Дали имя ласковое — Ваня,
уточнив партийность — коммунист.
«Ваня» был во всем слуга народа,
свято революции служил.
«Ваня» в легендарные походы
Волжскую флотилию водил.
«Ваня-коммунист» погиб в речном бою, высадив десант на берег Камы, первого октября 1918 года. В этом десанте был один из команды «Вани-коммуниста», пулеметчик, по фамилии Вишневский, по имени Всеволод. Когда потом к выплывшим после гибели корабля и оставшимся в живых десантникам-матросам пришел комиссар Волжской военной флотилии, начальник политуправления, женщина, по фамилии Рейснер, Лариса Рейснер, и попросила рассказать, как все это произошло, матросы вытолкнули Вишневского: «Валяй, ты умеешь». Вишневский рассказал.
«Она выслушала, — писал он впоследствии. — Потом подошла и… поцеловала в лоб. Парни заржали, она посмотрела, и все утихли. Это было просто, и у меня осталось в памяти на всю жизнь».
Могло ли тогда Ларисе Рейснер прийти в голову, что этот коренастенький, курносенький, с узкими щелочками глаз, простенький морячок, перепоясанный пулеметными лентами, был сыном петербургского дворянина и петербургской дворянки, что дед его владел имением на Полтавщине, мать знала в совершенстве несколько иностранных языков?..
Могло ли тогда Всеволоду Вишневскому прийти в голову, что «баба-комиссар», поцеловавшая его в лоб, была дочерью петербургского профессора, поэтессой, печатавшей свои стихи, эссе, очерки еще в дореволюционных журналах…
Пути революции неисповедимы…
Что есть драматургия?
Всеволод Вишневский относился к ее законам недоброжелательно, многие из них именовал «дешевой экзотической липой», кипел, когда смотрел «потолочные пьесы», впрочем, авторы «потолочных пьес» также кипели, когда смотрели «эмоциональные» пьесы Вишневского.
И обменивались в связи с этим замечаниями крайне немиролюбивыми, вовсе не похожими даже на нелицеприятную критику Чеховым некоторых пьес Горького или некоторых его героев.
Вишневского потом самого сильно коробили его собственные высказывания тех лет. В одном из писем друзьям он пишет по поводу этих перехлестов. Пишет с горечью, с сожалением, с самоосуждением буквально следующее:
«Переносил по инерции в эти литспоры прежние военные восприятия».
Речь идет о военных восприятиях гражданской войны — душа Вишневского еще была полна ею…
«Некоторых из своих оппонентов я ненавидел, как врагов на фронте, и нужно было несколько лет, чтобы привести себя в норму, чтобы остыть, чтобы отличить врагов настоящих от друзей».
Признание, которому не откажешь в честности и в способности соизмерять свои заблуждения с истиной…
Ровесник века и сын его. Со всеми присущими веку свойствами, радостями, разочарованиями, увлечениями, преувеличениями, оценками, недооценками и переоценками, взлетами, падениями…
Ведь и в нем, Вишневском, ошибались, ведь и его произведения подвергались нередко, совсем нередко, критике более чем несправедливой…
Вишневского «заносило». Вероятно, этим был раздражен и Горький, и, наверно, этим раздражением объяснялось то, что в своей статье «О бойкости» Горький, так талантливо умевший беречь, растить, охранять таланты, причислил Вишневского к группе самых шумных и самых бойких и в своем, вероятно, справедливом раздражении заскоками Вишневского «зашелся» и осудил многое в «Оптимистической трагедии», пройдя мимо ее художественного пафоса, сделавшего именно эту пьесу Вишневского, а не какую-либо другую его пьесу — непреходящей…
И больно, очень больно ранил этим своим отзывом Вишневского — отзыв Горького значил многое для Вишневского, любившего и ценившего Горького с первых же лет своей сознательной жизни необычайно высоко…
Тем более что «Первую Конную» Горький очень расхвалил, написал Вишневскому, прочитав эту пьесу, теплое письмо, подчеркивая, что хороша «Первая Конная» «именно тем, что написана в повышенном, «героическом» тоне, так же как «Конармия» Бабеля, как «Тарас Бульба» Гоголя, «Чайковский» Гребенки…»
Драматургия времени…
Вишневский отрицал в современной ему драматургии даже… список действующих лиц. Он его коробил своей традиционностью.
Писал — в непримиримом полемическом запале — на первой странице «Последнего, решительного», поставленного Мейерхольдом: «Переверните же эту страницу». В своем дневнике о замысле, еще неясном, будущей «Оптимистической» — так:
«Сегодня — были уже сумерки, оттепель, Невский сырой — шли бойцы и пели походную, старый мотив… нашел решение пьесы… Это должна быть патетика. Гимн. Матросы, сквозь них — решение большого».
Патетика, гимн.
В этом — драматургия Вишневского. Вот почему его всегда притягивали, манили греческие Хоры, Ведущие — ведь это все оттуда, из тысячелетнего театрального далека, он ввел эти новые старые формы в живую практику современного советского театрального искусства — и они стали сейчас уже такими же привычными, как и потолок, и мхатовская уютная лампа над столом дачной веранды…
Но и эта, новая, драматургия Вишневского — не одно лишь свержение традиционных, канонических форм, не только, не столько…
Пленила его Евгения Бош, старая большевичка — ее манеры интеллигентки, всегда чрезвычайно вежливой, остановившей под Харьковом эшелон матросов-анархистов, которые не выдержали огня и бежали. «Подошла, вынула револьвер и сказала: «Пожалуйста, идите назад, я вас очень прошу об этом». Анархисты совершенно «опупели». Она сама их повела назад». Пленила Лариса Рейснер — «…петербургская культура, ум, красота, грация и… комиссар Волжской военной флотилии». В этом — драматургия «Оптимистической».
И — драматургия его собственной жизни.
Отыскал я на своей книжной полке чудом уцелевшее, не сожженное соседями по квартире в блокаде издание «Первой Конной» — соседи сжигали книги по злой воле Гитлера, в силу необходимости, для того чтобы обогреться, хоть чуточку обогреться! Издание 1931 года и с характерной для Вишневского дарственной надписью:
«Тов. А. Штейну — в год 1931-ый сделаем нужные вещи и в театре и вне его. Эта книга — пригодится. Вс. Вишневский. 25/I.31 г.».
Пригодилась!
Когда писалась пьеса-фантазия на темы Вишневского. «У времени в плену».
Писалась пьеса в сроки, для меня фантастические.
Обычно на пьесу уходит полтора-два года.
А тут — три месяца.
Но точнее сказать: три месяца плюс вся жизнь.
Да, так будет точнее, потому что это пьеса — о художнике и революции, о художнике, который в плену у времени. Это пьеса о поколении, и это пьеса о моих друзьях, живущих и умерших…
Почему захотелось написать именно такую пьесу, почему я с таким азартом работал над ней и — с такой увлеченностью?
Потому что сейчас необыкновенно важно написать о святых для революции временах, о святых людях революции, о чистоте их замыслов, надежд, целей.
Потому-то в этом спектакле — гражданская война, блокада, Испания, Отечественная война…
Спрашивали меня — почему «так много» гражданской войны по сравнению с блокадой и другими этапами жизни героя?
Потому что выбор героя во многом определил доминанту фантазии.
А муза Вишневского — это муза гражданской войны…
То, с чем он пришел в литературу, чем завоевал театр, зрителя, читателя.
18 декабря 1933 года была премьера «Оптимистической трагедии».
В Камерном театре, на Тверском бульваре. Там, где сейчас — Театр имени Пушкина.
И в том же доме, где находится этот театр, где впервые шла «Оптимистическая трагедия», до конца дней своих жила первая исполнительница роли Комиссара — Алиса Коонен.
Ставил пьесу первым — Александр Таиров.
Спектакль прошел больше в о с ь м и с о т раз, и «Правда» писала тогда, что пьеса Вишневского «в такой же мере устремлена в прошедшее, как и в грядущее».
Пророчески.
Совсем незадолго до смерти, уже тяжело больной, писал мне из Барвихи:
«…пора звонков, писем, телеграмм, визитов. Профессор сказал: «Так невозможно!»… Я режимлю: воздух, голод, сон, монастырщина, пускание крови… Вообще, видимо, буду взят живым на небо… Какой финал для моряка!.. Подумываю о поездке на Камчатку; надо самому облазить эти р-ны и узнать, как ходят к Алеутам, Аляске и пр. — «Курортные» моря до скуки уже изучили…»
«Облазить» Камчатку не пришлось — и взвод моряков отдал у могилы писателя последний печальный салют.
И в день семидесятилетия писателя, мимо памятника Всеволоду Вишневскому, воздвигнутому скульптором Сергеем Коненковым, прошли строем нынешние военные моряки, отдавая художнику воинскую почесть. На белом мраморе высечено золотом: «Писателю — бойцу». Тяжелый якорь опирается о постамент — якорь, эмблема флота, присланная моряками из Кронштадта.
В 1975 году, году тридцатилетия Победы, для которой столько отдал Всеволод Витальевич Вишневский, исполнилось бы ему семьдесят пять лет…
Литература не танцкласс. Проследите судьбу пьес умерших, канувших, пьес — возвращенных. Воскресших. И не только пьес — самих художников.
Возвращен Лавренев. Чем? Тем, в чем он был силен. Вернулся — и в театре, и в кино, и в телевидении — «Сорок первым», «Седьмым спутником», «Гравюрой на дереве», «Ветром», «Леоном Кутюрье» и конечно же «Разломом», снова его ставят и у нас и за рубежом.
Обнаженность резких сюжетных хитросплетений? Да. Романтическая гипербола, пестрая солнечная игра, буйная, иногда без удержу, щедрость характеристик? И это. Но главное в том, что захватило самого Лавренева в революции, — ее ветер, ее Марютка и ее Говоруха-Отрок. Их любовь, нет, не любовь, а пожиравшая их страсть, неумолимая, трагическая, их конфликт — непримиримый, трагический.
В этом — драматургия лавреневская, ее сила, хотя именно за это, за то, в чем он был силен, упрекали его, мало того, бранили, и весьма зло.
Время многое поставило на место, в том числе и то, в чем был силен Лавренев, а не то, в чем он был слаб.
Пишу эти строки погодя, не сразу после полета в Херсон, на родину Бориса Андреевича Лавренева, и жаль: наверно, чуть отступит в потоке времен и событий свежее, впечатление, наисильнейшее, пронизанное осенним, но все еще щедрым солнцем юга, осыпанное цветами и листьями. И Днепр, и плавни, и речной порт, откуда уходят в океан корабли и возвращаются из океана корабли. И сам громадный теплоход, из-за которого, собственно, мы и прилетели сюда, — осанистый, с высоко вздернутым носом, владычествующий над пирсом белоснежной надстройкой…
А по борту большие буквы, из которых складываются имя и фамилия человека, которого ты знал как человека, а не как корабль.
Человек, который посылал когда-то тебя, мальчика, учиться, который был когда-то твоим соседом по даче, — теперь большой, океанский теплоход «Борис Лавренев».
И ты поднимаешься по трапу, и с борта на тебя смотрят люди в форме моряков торгового флота, сами себя называющие лавреневцами…
А до этой встречи — самолет, летящий в Херсон, и рядом, в креслах воздушного салона, — Елизавета Михайловна, жена Бориса Андреевича, уже плававшая по морям на теплоходе «Борис Лавренев», и внук его, Лавренев Алеша, и старинный друг Павел Лукницкий, тот самый, у которого на квартире в Ленинграде, тогда еще Петрограде, приехавший из Средней Азии сотрудник «Туркестанской правды», фельетонист, дописывал свои «Ветер», «Звездный цвет» и «Сорок первый», сделавшие его знаменитым писателем.
И потом — мальчики и девочки, маленькие и большие, с букетами и букетиками цветов, и учителя с такими же букетами и букетиками — это все школа имени Бориса Лавренева, старейшая в Херсоне, — и путешествие по лавреневской школе, и лавреневская стена, на которой память о писателе — его книги, автографы, портреты, афиши, фотографии, которые ты знал, и те, что не знал, и листочки рукописей.
Сам Борис Андреевич был тут, в Херсоне, незадолго до смерти, и бродил с Елизаветой Михайловной по городу, и показывал дом, в котором жил (сейчас на нем мемориальная доска), и зашел в школу, ту самую, где мы сейчас, и показал парту, на которой сидел когда-то, — конечно же это была парта на школьной Камчатке, там можно было вести себя вольготней, нежели на виду у учителей. И сейчас на этой парте мы видим дощечку, напоминающую о том, что эта парта ученика Бориса Сергеева…
Сергеев — настоящая фамилия Лавренева…
«Над крутым обрывом правого берега Днепра встают полуразрушенные, густо заросшие дерезой и бурьяном валы старой крепости, построенной в конце XVIII века Суворовым… Возле крепости разлегся по берегу уютный, ласковый город. Обилием зелени он похож на парк, и летом, когда цветут акации, улицы засыпаны душистой шуршащей пеной опавших лепестков, по которым идешь, как по ковру. Имя города — Херсон. В этом городе я родился 17 июля 1891 года. Родители мои были педагогами и всю жизнь несли скромное, но почетное звание просветителей — народных учителей…»
Это из короткой повести о себе, написанной Борисом Лавреневым в 1958 году, за год до смерти.
Родился в девятнадцатом веке, умер в 1959 году, когда двадцатый век уже перевалил за вторую половину.
В 1971 году, когда Лавреневу исполнилось бы восемьдесят лет, на долгие месяцы ушел в мировой океан, в очередной дальний рейс к экзотическим берегам теплоход «Борис Лавренев».
Порт приписки теплохода — Одесса.
Отсюда, из Одессы, задолго до революции, сбежал тайком из родительского дома, ушел в заграничный рейс и херсонский гимназист Боря Сергеев, будущий Борис Лавренев.
Сам он за год до смерти, рассказывая об этом своем дерзком мальчишеском побеге в «Короткой повести о себе», как бы приоткрывает одну из дверей в лабораторию художника.
«В Александрии сошел с парохода в намерении поступить матросом на какой-нибудь корабль, идущий в Гонолулу. Но таких кораблей не было. Небольшую сумму денег я быстро проел на восточные сладости, с голода таскал бананы у торговок на рынке и, вероятно, кончил бы плохо, если бы судьба не послала мне спасителя в лице старого механика французского стимера, который устроил меня палубным юнгой.
Я плавал два месяца, пока меня не сняли с палубы в Бриндизи два расфуфыренных, как индюки, итальянских карабинера, и с курьером консульства я был отправлен в Россию. История этого побега много лет спустя вошла в рассказ «Марина».
Но это плавание разбередило мою любовь к морю, и я решил обязательно стать моряком».
В дни восьмидесятилетия со дня рождения писателя пришло в Москву письмо из Коломбо — экипаж парохода «Борис Лавренев» сообщал о том, что на стоянках в иностранных портах на палубу корабля поднимались местные жители, и моряки вели их в музей Лавренева, созданный руками этих моряков…
И я вспомнил снова «Короткую повесть о себе» и рассказ «Марина» и снова перечел прелестные строки из этой ранней лавреневской новеллы, где повествуется о механике мсье Мишеле, подобравшем голодного мальчика, мсье Мишеле, участнике многих революционных вспышек, мсье Мишеле, повторявшем одну «всегдашнюю священную фразу»:
«Мальчишка! Люби революцию! Во всем мире она одна стоит любви! Остальное — богатство, слава, женщины — je m’en fiche[4]. Тьфу!»
«Люби революцию, мальчишка!»
«У меня и у Вишневского, — говорил Лавренев, — почти противоположные драматические приемы, мы по-разному писали наши пьесы, но все же есть нечто, объединяющее нас с Вишневским: это взволнованность наших работ. Они написаны неостывающим пером советского писателя, а не равнодушным стилем репортера. Мы, может быть, писали плохие пьесы, но мы никогда не были в школе равнодушных».
По-разному писали и очень разными были — характерами, вкусами, манерой письма. По-разному явились в литературу.
И все же прав Лавренев, когда говорит о том, что роднило его с Вишневским.
Взволнованность.
Свой эксперимент, начатый фантазией на темы Вишневского «У времени в плену», я продолжил новой пьесой из цикла «Художник и Революция».
«Поющие пески»…
В фантазиях на темы Вишневского действует множество лиц. Здесь их трое. Писатель. Актриса, играющая Марютку. Актер, играющий поручика Говоруху-Отрока.
И вводя в действие Писателя, то есть прообраз самого Лавренева, исследуя его взаимоотношения со своими героями, сталкиваю его с ними, ищу в них его авторскую позицию. Останавливаю развитие сюжета для раздумий художника. Вслух размышляет. Наедине со зрителем… Советуется — как вести сюжет дальше? Как повернуть его? Но в конце концов машет рукой — герои уже не слушаются ни авторского, ни зрительского совета.
Не история трагической любви Марютки и Говорухи-Отрока сама по себе занимала меня в «Поющих песках».
Биография художника вплеталась в драматическое повествование, в ней искал я опоры для философской концепции, породившей неумирающий сюжет…
Будущий автор «Сорок первого» выступает прежде всего как газетчик, фельетонист, журналист. Именно к нему, сотруднику «Туркестанской правды», в редакцию явилась девушка-доброволец из частей Туркфронта, Аня Власова, со своими необычайно трогательными, но нелепыми стихами, которые потом процитируются в пьесе без изменений. Аня Власова станет частью Марютки из «Сорок первого», а ее стихи — одной из речевых характеристик, понадобившихся художнику для лепки образа.
Точно так же и Говоруха-Отрок возникнет из виденного Лавреневым; реального поручика белой армии, захваченного одним из наших красногвардейских отрядов в Средней Азии, в Приаральских песках…
У меня есть несколько фото Лавренева. Есть Лавренев во флотском кителе, на борту корабля. Есть Лавренев, так сказать, официальный, в хорошо сшитом костюме, при галстуке. Есть Лавренев на садовой скамейке, в спортивном пиджаке. Есть Лавренев в длинной артиллерийской шинели, в смятой фуражке. Лавренев в редакции «Туркестанской правды», куда явилась к нему будущая Марютка… Аня Власова.
Двадцатые годы, их начало.
С милой застенчивостью, делая паузы, — сдержать волнение и спрятать его за нарочито будничную тональность, — прочла мне Елизавета Михайловна, вдова писателя, давние его письма.
Двадцатые годы, их начало и — начало их любви.
Тогда они еще не были женаты.
Письма были — о любви.
Они никогда и нигде не публиковались.
Я позволил себе, с разрешения Елизаветы Михайловны, процитировать несколько из них в пьесе из моего цикла «Художник и Революция», посвященной Лавреневу и его героям. Хочу привести две выдержки.
Вот — одна:
«Как много утеряно и растрачено в блужданиях по неудобной, клочковатой земле и как сжимается сердце в сознании того, что осталось дышать и жить с тобой так мало, когда можно полниться этой незаконной радостью всю жизнь. А может быть, так и лучше, так и надо. Может быть, для того, чтобы с такой небывалой остротой и ясностью почувствовать пронзительную силу настоящей любви, нужно было пройти трудной дорогой, через тернии… Может быть, дорогая».
Вот — другая:
«Любовь (с большой буквы «Л») сделала меня новым человеком. Даже сам о себе я смею теперь сказать, что я стал хорошим. Земно кланяюсь тебе за эту радость, за это воскресенье. Твой жених, возлюбленный и муж».
Любовь с большой буквы «Л»…
Как это точно для Лавренева-человека, для Лавренева-художника, они неотделимы.
Все было для него с большой буквы.
И прежде всего — Революция.
«Разлом» — пьеса, пронизанная раздумьями о революции, о народе, о месте интеллигенции и, по сути дела, о его, Лавренева, месте в революции.
Сохранилась в архиве сердитая рецензия на одну из многих рукописей, которые Лавреневу довелось читать. В рецензии есть фраза:
«Литература не танцкласс, где нужно делать два шага направо и не наступать на ножки партнерши».
Написано в 1958 году, за год до смерти…
Получив разрешение Одесского пароходства вернуться не в порт приписки — Одессу, а в Херсон, который отмечал восьмидесятилетие со дня рождения своего земляка, — корабль «Борис Лавренев» бросил якорь в херсонском порту.
«Борис Лавренев» побывал к этому времени в двадцати четырех странах.
Путешествует в Мировом океане музей Лавренева, на стоянках в иностранных портах вход в этот единственный в мире морской писательский мемориал — свободный для всех…
Найдены и разысканы, присланы друзьями Лавренева, его близкими экспонаты — трубка лавреневская, военно-морская фуражка, которую он носил, его рукописи, картины, которые он рисовал, фотографии и, разумеется, то, что остается от литератора, — его книги, его пьесы…
Давно замечено — книги, равно как и люди, имеют свою судьбу.
На флоте есть такой термин — живучесть корабля.
В блокаду, помнится, особенно острой была эта борьба — за живучесть корабля.
И корабли, выдержавшие это крутое испытание, сыграли серьезную роль в наступлении, взаимодействуя с пехотой, артиллерией, авиацией, танками.
Пьесы Лавренева, а особенно его рассказы, повести вышли победителями в борьбе за свою живучесть.
Он не был в школе равнодушных — не этим ли объяснить «живучесть» его литературных кораблей?
А может, еще оттого, что в паруса этих кораблей дует по-прежнему ветер Революции, Революции с большой буквы…
И сквозь ветер — голос мсье Мишеля:
— Мальчишка, люби революцию!
В ПАМЯТИ…
И — заскучал… Горький читает «Егора Булычова».
Едва ли не первое публичное чтение этой пьесы, отданной вскоре вахтанговцам. Во всяком случае, одно из первых.
Приглашены близкие люди. Несколько писателей и критиков-рапповцев.
Прочтена последняя страница.
Долгое молчание. Разумеется, благоговейное.
Однако один из критиков счел неприличной столь длительную тишину. И нарушил ее.
— Шаг вперед, Алексей Максимович.
Горький молча глянул на критика. Постучал карандашиком по рукописи.
И — заскучал…
Это рассказывал мне Михаил Чумандрин, бывший в числе гостей.
«Остранение». Чумандрина, недавнего котельщика с василеостровского завода «Красный гвоздильщик», автора книг «Склока», «Родня», «Фабрика Рабле», за бурной литературной и общественной деятельностью которого давно уже с веселым любопытством наблюдал Горький, советовавший Чумандрину поменьше учить других и побольше учиться самому, назначили редактором журнала «Звезда».
Бывший котельщик очень трусил перед первой встречей со своей редколлегией и авторами журналов, среди которых были, между прочим, Юрий Тынянов, Константин Федин, Ольга Форш, Вячеслав Шишков, Алексей Толстой, Вениамин Каверин и другие уже прославленные прозаики.
Натянул свои зеленые кавалерийские галифе, начистил до блеска рыжие сапоги, причесал комсомольские вихры и отправился в Дом книги на Невском, где помещалась редакция, отныне вверенного двадцатипятилетнему котельщику «толстого» литературно-художественного журнала.
Все уже были в сборе.
Вошел, споткнулся о ноги скромненько присевшего у дверей автора «Кюхли» и «Смерти Вазир-Мухтара», задохнулся от страха и тревоги, глотнул слюны, подошел к столу, отчаянно подтянул сапоги за ушки и гаркнул исключительно бравым голосом:
— Здорово, белогвардейцы!
Чумандрин полагал, что непринужденная шутка сломает барьеры между ним, редколлегией и авторами журнала, даст то самое «остранение», к которому не раз прибегал сам Тынянов в своей исторической прозе.
Когда в начале тридцатых годов после ликвидации РАППа рапповца Чумандрина основательнейше «прорабатывали», Борис Андреевич Лавренев, ходивший в подозрительных «попутчиках» и ненавидевший РАПП, сказал так:
— Чумандрин может залепить тебе по морде кирпичом, это с него станет. Но могу ручаться, что если он пожелает это совершить, то никогда не будет идти сзади, а забежит вперед, чтобы ты его видел.
Ордена Ленина на тяжелой лесной войне в Финляндии давали редко.
Чумандрин был единственным литератором, награжденным тогда орденом Ленина.
Посмертно.
Удивительное рядом. Это было много лет назад.
МХАТ 2-й, закрыв очередной сезон, отправился на гастроли.
В провинциальном городе, куда приехал театр, администрация сбилась с ног — девать людей некуда.
Кое-как разместили всех по квартирам, кроме двух малознакомых друг другу людей — артиста и актрисы. Они приехали на гастроли со своими собаками, а квартирантов с собаками никто не пожелал пустить.
После спектакля вбежал за кулисы администратор, утирая пот, сказал, что, слава богу, обошлось. Договорился с цирком, — собачников пустят в спортивный зал.
Но зал был один — квартирантов двое и собак тоже две.
Проблема была решена так: зал разгородили, протянув вдоль него на веревках несколько простынь.
Очевидно, воздвигнутая из простынь стена оказалась ненадежной.
Во всяком случае, с тех пор два владельца собак, артист и актриса, не расставались.
Я жил в одном доме с этими двумя людьми, бывал в их диковинной квартире, где, кроме собак, обитали диковинные сиамские кошки, рыбки…
Пейзажи, вырезанные из тончайшей бумаги; искусство рукоделия восемнадцатого века; редкие цветы, распускающиеся раз в сто лет; парики; маски; драконы… Кукольный театр с миниатюрными, движущимися фигурками…
И хозяин заваривает гостям китайский чай в специальных чашечках, китайский чай, от которого потом не заснуть всю ночь.
И берет гитару, и поет разгонную, цыганскую:
Спать, спать, спать…
Пора нам на покой…
Целый день пляши да пой…
Целый день пляши да пой…
Семьдесят лет назад, а точнее 5 июля 1901 года, в семье Владимира Николаевича Образцова, будущего крупнейшего русского ученого, академика, родился сын Сергей, будущий знаменитый кукольник.
А где он сейчас, со своими верными куклами-артистами?
В Перу или Конго, в Бирме или в Сибири, в Швейцарии или в Казахстане? В Париже? Монреале? Будапеште?
Мне повезло — совсем рядом, во Внукове, на даче. И даже гоняет голубей, как гонял их, когда был мальчиком. Правда, каждый час расписан — вернулся с киностудии во втором часу ночи, а сегодня выпускные экзамены в Театральном институте и просмотр дипломного спектакля его учеников, будущих мастеров кукольного искусства в помещении бывшего Кукольного театра на улице Горького… Последние коррективы, разбор конфликтного дела в театре — ведь он не только главный режиссер, но и директор. А потом совещание по предстоящим гастролям, а затем снова киностудия, снова подготовительные работы по будущему фильму — о животных, о «братьях наших меньших»…
Удивительное рядом.
Но пока — голуби. Голуби — самые обыкновенные и самые невероятные — летают вокруг нас.
— Размах крыльев римского — до метра!
И он показывает широким движением, как поднимаются в небо римские голуби. Наверное, их полет, взмахи крыльев, весь этот мир пернатых, плавающих, летающих, поющих нужен художнику, его полету…
— А где ваши крокодильчики, которых вы с Ольгой Александровной вывезли, кажется, из Африки?
— Выросли, и мы их подарили Дому пионеров. Впрочем, одного из них я хочу забрать и поместить в театре.
— А канарейки?
— Видите, забыли! Они поют в фойе нового здания театра на Садовой.
…Образцову идет все — и крокодилы, и голуби, и все это как бы обрамляет его жизнь, честную, талантливую жизнь…
Есть люди искусства, которые и сами — произведения искусства. Есть душевная потребность, чуть-чуть отойдя в сторону, поглядеть на них и еще раз ощутить — удивительное рядом…
Во Внукове — День открытых дверей.
Приезжают артисты, звероловы, дети. Сыновья, внуки Образцова.
К шести часам вечера уже побывало около ста человек.
Приезжаем поздно, но и сейчас не меньше сорока гостей.
Дружественно встречает огромный сенбернар, из тех, что спасают людей в Альпах, лает Лизка, ласково ворчит приблудная собака… У маленького прудика воздевает руки к небу существо, созданное из корней дерева, окрещенное Образцовым Санта-Кикиморой…
Неподалеку специально сконструированная Образцовым кормушка для белок, здесь для них приготовлены орехи…
Но главное, главное — голуби…
Мы уже лазили на голубятню, она трехэтажная, электрифицированная, утеплена, с сигнализацией. Осмотр окончен, спустились вниз, но с электрички пришли еще трое молодых людей, и ему снова хочется показать все, и в двенадцатый раз за этот день лезет с ними на голубятню и снова демонстрирует этим малознакомым молодым людям своих турманов, и египетских, и римских, и рассказывает о каждом из них удивительные новеллы и ведет себя с этими тремя гостями так, как будто бы все они импресарио и возьмут после этих новелл его с его голубями в кругосветное путешествие…
Осмотр голубятни закончен.
Ведет очередную партию гостей в дом, наверх, в неустроенный, недоделанный и все переустраивающийся рабочий кабинет, и там пускает в ход маленькую карусель восемнадцатого века, с фигурками, одетыми в пышные костюмы времени, — привез очередной раритет из очередной поездки.
Вертится карусель.
Смотрит на трех молодых людей, и внезапно ему становится ясно, что они никогда не слышали, как он поет, и ему хочется, чтобы они услышали и запомнили, и берет гитару, и перебирает струны и тихо-тихо поет старинный и нежный русский романс…
Я любила его жарче дня и огня,
Как другим не любить никогда, никогда…
Только им лишь одним я на свете жила,
Ему душу мою, ему жизнь отдала.
Я помню этот романс, я слышал его два десятилетия назад. Я был очарован тем, как пел его Образцов, и включил этот романс в пьесу «Персональное дело»…
Вот идет он, поет, где ты, зорька моя,
Вот он руку берет и целует меня…
Прошли годы, а романс жив и неравнодушен, и жив и неравнодушен певец, и молодые не отрывают глаз от певца и запоминают его…
Запомните его, молодые…
Запомните, что может увидеть человеческий глаз, если оглядеться по сторонам, с любопытством и добром, и тогда обыденные вещи, явления, предметы обретут сказочную прелесть…
Оркестр выходной… Они кончили медицинский институт в Москве, оба получили направление в маленькую районную больницу в Казахстане, там полюбили друг друга, расписались, вернулись в Москву. Перебивались с хлеба на воду, жили в Кунцеве, у хозяйки, снимая сначала угол, потом комнату. Он написал несколько статей, замеченных в медицинском мире, был приглашен в аспирантуру, с блеском защитил диссертацию.
Диссертация была переведена на несколько языков. Пришли известность, квартира, широкий круг знакомств. Жена ушла с работы: воспитывала детей, входила во все его дела и заботы; была отличной хозяйкой. Дом их был весел, хлебосолен.
Фамилия его, связанная с новыми открытиями в области медицины, запестрела в газетах, и он, полушутя, объяснял друзьям, что украл славу у собственной жены — ведь многое в том, что он постиг на практике, принадлежало им обоим.
И вдруг случилась беда.
Он встретил женщину, которой увлекался в молодости. Дремавшее чувство внезапно для него самого разгорелось, и с новой, неслыханной силою.
Сопротивлялся чувству как мог, ничего не выходило. Все реже бывал дома, все чаще задерживался на заседаниях, на работе. Когда бывал в доме и собирались друзья, чувствовал себя чужим и им и этому дому.
Умная жена стала помехой. Дочь посматривала на него насмешливо, считая, что пора любви — привилегия ее поколения. Это бесило его бесконечно.
Жена не сумела найти верный тон, какой, быть может, нашла бы жена попроще и похитрей. Она и раньше относилась к нему чуть-чуть иронически, полагая, в глубине души, его успехи делом и своих рук. Теперь неловкое ее напоминание об этом раздражало его и отчуждало.
Та, другая, только что развелась с мужем после постылого, холодного брака и стремилась лишь к одному — покою. Будучи, в общем, существом равнодушным, взглядывала на него прекрасными серыми глазами, полными изумления, ошарашенная страстью, обрушившейся на нее внезапной лавиной. Она ничего, в общем, не хотела, ничего не добивалась и этим еще надежней овладевала им.
Платила ему за страсть ласковой и невинной лестью. Он был не слишком хорош собой, скорее, неказист, но она раза два сказала ему, что он красив. Он понимал, что это не так, но ему хотелось верить в это и, когда она в третий раз польстила ему, поверил. И как-то, придя домой, небрежно будто бы сказал своей насмешливой дочери: «А ну-ка, погляди, у меня действительно красивый затылок?»
Полюбил, что сделаешь.
Вопрос о затылке вызвал у дочери, как и следовало ожидать, улыбку, пожатие плеч, реплику, показавшуюся ему безвкусной и вульгарной, и это окончательно рассорило его с дочерью, да заодно и со всей семьей.
Все ему тут постыло.
Однажды друзья бережно, стараясь не вызвать в нем ни тени раздражения, поговорили с ним откровенно, поставив все точки над «и». О том, что рушится чудесная семья, что дети останутся без отца, что жена любит его, как это теперь определилось особенно отчетливо, преданно и — на всю жизнь.
Он выслушал друзей.
И — дрогнул.
И — согласился.
И — дал клятву, что все кончит.
На следующий день вернулся домой рано, никуда по пути не заезжая, как обычно.
Проговорили с женой до утра. Так и сидели на диване рядышком, не прикасаясь друг к другу. Решено было начать все с чистого листа, заново и наново. Поделился с женой счастливой идеей: пойти вдвоем, только вдвоем, сегодня же вечером в ресторан. В тот самый, в «Гранд-Отель», где они были когда-то молодыми, приехав из Казахстана в Москву. В тот «Гранд-Отель», где истратили последние деньги, так что на следующий день буквально нечего было есть. Тогда, в молодости, они сидели в ресторане до закрытия, танцевали до упаду, не пропуская ни один танец, и были счастливы. И сейчас он грозился приглашать ее на все танцы, не пропуская ни одного, и обещал ей, что они теперь будут счастливы, как никогда.
Уже было время уходить на работу. Умиленный ночным разговором, он поцеловал дочь, простив ей все, даже иронию над его красивым затылком, помог ей собрать книги и успел напоить чаем перед школой, как когда-то, в блаженные времена.
Жена собиралась в «Гранд-Отель» долго, трепетно, счастливо, успела съездить в парикмахерскую, причесаться, выбрала платье, которое освежало и молодило ее, надела «со значением» серьги, подаренные им на первый авторский гонорар от напечатанной диссертации, выбрала туфли, самые нарядные, самые удобные, чтобы легко, как в молодости, танцевать с ним, не пропуская ни одного танца.
В «Гранд-Отеле» их удивил почти пустой зал. Они могли сесть за любой стол и обрадовались, что был свободен тот самый, за которым сидели когда-то…
Их немного смущало, что в ресторане было пусто, и он объяснил ей, что они пришли рано, что сюда приходят к танцам, что они будут сидеть здесь долго-долго и уйдут, лишь когда официанты начнут снимать прямо перед носом скатерти. Это так противно, смеясь, сказал он, что будет не жалко уходить. И обратил ее внимание на чехлы на барабане и на контрабасе, — это значит, что музыканты придут позднее.
Подошел официант, протянул меню, они выбирали долго, неторопливо.
И когда принесли еду, тоже ели ее медленно, не спеша.
Зал был по-прежнему почти пуст. Барабан и контрабас по-прежнему не расчехлены. Они подозвали официанта и спросили, когда начнутся танцы.
Официант ответил, что танцев сегодня нет и не будет.
Почему?
Оказалось, сегодня, как раз сегодня, оркестр выходной.
Оставив нетронутой принесенную горячую еду, они расплатились и, не глядя друг на друга, пошли к выходу.
Через два дня он ушел из дома.
Прожив с другой женщиной несколько лет, он понял, что она не стоила его страсти и всего того, на что он решился ради нее, сложил все ее вещи в бумажные мешки — жили в то время на даче — и отправил мешки на московскую квартиру, чтобы избежать неприятной, тягостной встречи с нею и излишних объяснений.
К одному из бумажных мешков он приколол записку, в которой сообщал, что она выдавила из него любовь, как зубную пасту из тюбика.
В семью он не вернулся.
А я использовал случай с оркестром, который был выходной, в своей пьесе «Аплодисменты».
И сопроводительную записку к бумажным мешкам — в пьесе «Океан»…
Черный день. В Киеве, на Подоле, жила семья. Жила в достатке. Муж, жена, двое детей.
И еще немножко драгоценностей.
В коробочке.
Про коробочку в семье говорили:
— Это — на черный день.
В мартовские дни семнадцатого года коробочку решили спрятать.
Отвинтили люстру, заложили в потолок коробочку, заново заштукатурили потолок и повесили люстру на место.
Десять лет, до двадцать седьмого года включительно, жена, садясь за стол, поднимала глаза к потолку и, вздыхая, говорила:
— На черный день мы обеспечены.
И муж тоже смотрел на потолок и тоже вздыхал.
В двадцать седьмом году брат жены совершил растрату. Грозили суд и тюрьма.
Жена попросила мужа отвинтить люстру и вынуть заветную коробочку. Она очень любила и жалела брата. Тем более что растрата произошла из-за несчастной любви.
Муж, вздохнув, взобрался на лесенку, отвинтил люстру, открыл тайник.
Коробочки не оказалось.
Ничего еще не понимая, глядя на плакавших отца и мать, плакали дети. Узнали соседи. Узнала вся улица. Узнал весь квартал. Узнал весь Подол.
Десять лет подряд, садясь за стол, семья смотрела на потолок и всем приходящим в гости показывали люстру и крюк, над которым был тайник.
Муж умер.
Дядя, выйдя по амнистии из тюрьмы, часто сидел по вечерам у сестры, терпеливо слушая, как его сестра рассказывала гостям про коробочку, и вместе со всеми подымал глаза к потолку.
Он так истомился от этих рассказов, что однажды потерял терпение и, подождав, пока за очередным гостем захлопнется дверь, вынул из бумажника старое, потертое письмо, в котором жена без труда опознала почерк покойного мужа.
Письмо было покаянное.
Покойный муж писал шурину, что, увы, он лишен какой-либо возможности выручить брата, ибо еще летом двадцать третьего года, когда любимая жена, ничего не подозревая, жила в Боярке, дачном месте под Киевом, он отвинтил люстру, вынул из тайника коробочку, заштукатурил потолок, водрузил люстру на место и компенсировал драгоценностями астрономический картежный долг. Он вместе со своей любовницей проигрался в дым метавшему банк в киевском игорном клубе владельцу кинотеатра Шанцеру.
Кинотеатр «Шанцер» был расположен на солнечной стороне Крещатика между бывшими Фундуклеевской и Прорезной улицами и во время нэпа то и дело переходил из рук в руки, от одного нэпмана к другому.
Вдова мяла в руках покаянное письмо и рыдала, потрясенная внезапным открытием, а главное, вероломством покойного мужа, в которого она верила больше, нежели в саму себя. Она рыдала, а дети, ставшие к моменту этой малоприятной семейной сенсации уже взрослыми, только переглядывались и украдкой улыбались.
Много недель подряд обманутая любимая жена звала соседей по дому, и всю улицу, и весь квартал, и весь Подол и плача показывала всем люстру и заштукатуренный потолок, и рассказывала о коробочке, и о проигрыше владельцу кинотеатра «Шанцер», и о том, как стыдно и бессовестно поступил муж, которому она верила больше, нежели сама себе, и что не надо ничего прятать на черный день, потому что рано или поздно это плохо кончится.
Ее слушали вежливо, но несколько скучая, потому что про проигрыш и про коробочку, похищенную из тайника, и про любовницу давно уже знали все, кроме бедной жены.
Случай в гримуборной. Профессор З. в молодости ухаживал за известной московской актрисой О. Б. Она была шикарна, экстравагантна, красавица, блистала в театральном свете, непередаваемо небрежным и грациозным движением набрасывала на плечи соболий палантин, дарила непередаваемо пленительные улыбки людям, которым она нравилась и которые ей нравились. Профессор З. увлекся ею, как говорится, безумно.
О. Б. принимала его ухаживания вполне благосклонно.
К мужу своему она относилась, по всей видимости, равнодушно и подчеркивала не раз, что брак этот носил уже чисто формальный характер.
Профессор З. тогда был холостяком.
И однажды он решился сделать ей предложение.
В этот вечер она играла спектакль.
Профессор поехал в театр, его уже здесь знали, через служебный подъезд пришел к ней в гримуборную.
Она переодевалась за ширмой, а в креслице у туалета профессор З. неожиданно и с некоторым смущением обнаружил мужа.
Профессор З. преувеличенно вежливо поздоровался с ним, тот чуть-чуть насмешливо взглянул на цветы, и тут профессор З. заметил, как актриса выглянула из-за ширмы и, кивком головы показав ему на мужа, высунула язык.
Муж ничего не успел заметить, он стоял к О. Б. спиной.
Для профессора З. все было кончено.
И всю жизнь благословлял мгновение, когда заметил, как она показывала язык своему нелюбимому, но все-таки мужу.
«А здесь курить нельзя…» Снова в Болшеве, в Доме кинематографистов, теперь уже забитом и шумном. Семинар сценаристов, вместе с прозаиками, каковые, кряхтя, с великой неохотой, согласились попробовать себя в кинематографе. Как они объясняли: «бес попутал»…
Вечерами — то, что особенно соблазняло прозаиков, — «крутят» классические ленты, наши, зарубежные.
Это называется — ретроспектива.
В тесном зале вместе с семинаристами — мэтры, мастера кинематографии.
Сегодня — одна из старых, нашумевших некогда картин. Золотой фонд.
И сам режиссер тут. Сегодня была у него долгая беседа с прозаиками, обучал их кинематографическому уму-разуму.
Заметно нервничает. Застыло над креслом, где он уселся, облачко табачного дыма.
Среди зрителей немало молодых людей, никогда не видевших этот старый фильм.
Мелькнул последний кадр.
Для них — открытие. И по-другому думают о том, кого они еще два часа назад мысленно сдавали в тираж.
Но открытие и для тех, кто смотрит ленту вновь, прожив уже целую жизнь. И войну в том числе.
Курят в закутке близ просмотрового зала, долго не расходятся, возбужденные, взволнованные.
Наконец ушли.
Ушел, сложив коробки с частями, и киномеханик.
Пришла уборщица.
И увидела в пустом зале понуро сидевшего, с папиросой в руках, человека.
Режиссер, поставивший этот фильм, после которого ему уже не удавалось сделать ничего сколько-нибудь значительного.
«Первая и, увы, непревзойденная…»
— А здесь курить нельзя, — сказала уборщица назидательно и — осеклась: сильно немолодой незнакомый ей человек поднял на нее глаза в слезах.
Мост Ватерлоо. После радушного приема в лондонском отделении Общества дружбы «Великобритания — СССР», где милые хозяйки поили нас русским чаем, наливая кипяток из большого тульского самовара, Виктор Розов, критик Наталья Крымова и мы с женой должны были успеть попасть на прием к Арнолду Уэскеру, известному молодому английскому драматургу.
Уэскер праздновал премьеру последней части своей нашумевшей в конце пятидесятых годов трилогии, поставленной в театре на Трафальгар-сквере, и пригласил к себе домой всех исполнителей трилогии. Гостей было около ста…
Мы были приглашены тоже.
Хозяйки, потчевавшие нас чаем, пошептались и представили двух лондонцев, которые согласились отвезти нас на своих машинах на уэскеровский прием. Это было довольно далеко, в рабочем районе Лондона.
Один из лондонцев молча пожал руки жене и мне и так же молча пригласил в свою машину.
Автомобиль полетел по левой стороне улицы, что было нормально для Англии, где все движение шло по левой стороне и к чему мы никак не могли привыкнуть. К тому же машина мчалась с бешеной скоростью. Жена досадливо сказала мне:
— Ну зачем он так гонит? Скажи ему, ведь ты можешь найти несколько слов.
Лондонец спросил на чистейшем русском языке, не оборачиваясь:
— Ямщик, не гони лошадей?..
И чуть прибавил скорость.
И погодя, обернувшись, представился:
— Князь Гагарин.
Поняв наше изумление, подтвердил:
— Да, да, тот самый. В честь которого в Петербурге была даже названа одна из улиц. До революции, разумеется. Кажется, она теперь переименована в улицу имени народовольца Петра Лаврова. Но точно не могу сказать, после революции в Петербурге бывать не доводилось. Однако Гагаринскую вижу отсюда, из Лондона, отлично. Неподалеку от Литейного моста. Кстати, тут поблизости мост Ватерлоо. Взглянем?
Мы опаздывали, но отказаться взглянуть на ночной мост Ватерлоо, особенно после того, как мы только-только в Москве посмотрели фильм с одноименным названием, с Вивьен Ли, не хватило сил.
Оставив машину, смотрели с моста на темную воду Темзы, на ночной Лондон.
Князь Гагарин между тем тихо рассказывал.
Он — инженер.
Отец в Бельгии, тот самый князь Гагарин, приближенный царя, эмигрант, очень болен, наверно, скоро умрет.
Инженер приехал в Лондон, устроился на неплохую работу.
Женился на девушке из Уэллса.
— Возможно, потому, — сказал он, невесело усмехнувшись, — что в Уэллсе поют протяжные песни, похожие на русские.
Помолчав, сказал:
— Самое тяжелое тут — встреча Нового года. Вообще праздники. А встреча Нового года просто невыносима. Англичане встречают Новый год у своих каминов, в тесном кругу семьи. Они не то чтобы не любят русских или кого-то других, нет, они подчеркивают свое уважение и терпимость к любой нации. Но любой из нас для них — все равно иностранец. Уверяю вас. А так… Тут, сами убедились, совсем неплохо. И работа у меня вполне оплачиваемая… Поехали?
Да, надо было ехать.
Это все было до полета Юрия Гагарина в космос.
Как известно, Юрий Гагарин не имел никакого отношения к княжескому роду — однофамильцы.
Но лондонский князь Гагарин пришел на память, когда одна из улиц, уже не помню какого города, была переименована в Гагаринскую — в честь первого космонавта.
Когда я, вернувшись из Лондона, рассказал о нашей встрече с князем Гагариным Николаю Федоровичу Погодину, тот оживился несказанно, вытащил из своей уникальной музыкальной библиотеки старую пластинку с романсами в исполнении, если мне не изменяет память, Анны Вяльцевой и поставил ее на диск радиолы.
И мы услышали, как поет Анна Вяльцева, и я вспомнил левую сторону лондонской улицы, по которой мы мчались сломя голову, и спину нашего любезного добровольца-водителя…
Ямщик, не гони лошадей,
Мне некуда больше спешить,
Мне некого больше любить,
Ямщик, не гони лошадей.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК