ГОСТИНИЦА «АСТОРИЯ». ВАСЯ ОЧНЕВ И БАЛЕРИНА

Летчиков я знал мало, не был знаком толком и с этим соединением, летчики которого бомбили Берлин. Бомбили еще в начале войны, базируясь на оставленных вскоре островах Эстонии, — чуть ли не первая наша наступательная операция такого масштаба: мы били немцев на их территории, да еще на какой — берлинской! Какой надеждой нас окрылило! Сообщение Информбюро мы читали и перечитывали. Летная часть, напавшая на Берлин, не была названа: военная тайна! И вот теперь настал час сказать: это летчики-балтийцы и отныне — гвардейцы.

Балтийское летное соединение недавно перебазировалось вновь, на этот раз на Большую землю. Чтобы попасть в новое расположение части, надо перелететь через линию фронта.

Легко сказать!

Но, оформляя документы, я повстречал знакомого штабного в Адмиралтействе, и под великим секретом тот сообщил: «ДБ-3», тяжелые бомбардировщики, один, или два, или три, как раз из этого самого гвардейского полка, завтра утречком перелетают с блокадного аэродрома на новую базу.

С трудом нашел я этот аэродром. Один из летчиков, подполковник Ефимов, чью фотографию я не раз видел во флотской печати, тот самый Ефимов, который вместе с Фокиным, Плоткиным и другими прославленными балтийскими асами наносил, как писали тогда, «массированные удары по звериному логову врага», согласился утолкать меня в свой бомболюк.

Три дня, спозаранку, я, как сучок, торчал у края укатанного снежного поля, ожидая погоды. Неподалеку от меня дрожали на ледяном ветру в шинелях, подбитых тем же ледяным ветром, что и моя шинель, еще два сучка, двое будущих пассажиров бомболюка, офицеры связи, или, как тогда их красиво называли, делегаты связи. Стуча зубами, то с надеждой, то с разочарованием вглядывались мы все в проклятый горизонт, выступавший из-за смутного синеватого леса, — небо то светлело, развидняясь, то вновь становилось безнадежно мутным.

Наконец, подымая снежную пыль своими щеголеватыми белыми валенками, в белом же полушубке, шел по тропке дежурный — метеосводка была уже записана на его лице. Так и есть. «Погоды нет и не будет. По коням, по коням!» Он еще мог шутить.

У кромки поля летчиков ждал трясучий пикап, грубо и наспех замазанный белой краской — маскировка. Экипаж «ДБ-3» усаживался в пикап молча, подполковник Ефимов коротким жестом, не тратя слов, приглашал и нас — что поделаешь, куда денешься. Летчики, намерзшись, ехали раздраженные, молча, лишь изредка озирая нас и будто бы не узнавая. «Рожденный ползать летать не может», — читали мы в их косых, небрежных взглядах и поеживались, словно мы в ответе за несостоявшийся вылет.

Путевых разговоров, которые неуклюже пробовали завязывать пассажиры бомболюка, летчики не поддерживали. Подпрыгивая на знакомых нам всем ухабах разбитого проселка, ругались яростно, но молча, только выразительно шевеля губами. Молча же негнущимися лиловыми пальцами совали документы патрульному, заглядывавшему в пикап на перекрестке, у контрольно-пропускного пункта, и патрульный так же молча, выпростав из рукавиц такие же негнущиеся лиловые пальцы, брал документы и, козырнув, тотчас же возвращал их.

Наконец пикап застопорил у старой петербургской дачи с декадентской резьбой на козырьке мезонина и с промерзшими мелкими цветными стекляшками на яйцеобразной веранде, где когда-то кто-то так уютно сидел за столом, под большим абажуром. Только многих легкомысленных стекляшек уже не было, вылетели, втоптались в тропочку, петлявшую вокруг дома, и жалобно похрустывали под сапогами. Веранда была заштопана слепыми фанерными листами от чайных ящиков.

В комнате, у круглой белой печки с приоткрытыми створками, откуда жарко полыхало, к летчикам помаленьку возвращалась речь, начинался первый обмен междометиями, переходившими в более связные выражения. Ругали метеорологов. Затем — оперативного. Затем — БАО, то есть батальон аэродромного обслуживания. Заключали, как всегда, Военторгом.

Штурман присаживался к пианино и указательным пальцем, еще не до конца отогревшимся, выбивал из дребезжащих клавиш, видавших до войны, судя по сохранившимся стопкам нот, лучших исполнителей, мотив «Синего платочка» — популярнейшего в ту пору романса, пусть банального, но гревшего солдатскую душу.

То, что я лишен возможности в срок выполнить экстренное поручение, помучивало. Об этой летной части, бомбившей Берлин, следовало писать не откладывая, это было существенно, я понимал.

Но в глубине души (я не решился бы признаться в том даже самому себе) я не был в претензии ни на погоду, ни на оперативного.

Дело в том, что на старой петербургской даче кормили.

Не только летчиков. Звали к столу — что поделаешь (разумеется, забрав предварительно продаттестат) — и непредвиденно застрявших пассажиров бомболюка. А я был голоден, непрестанно голоден, ненасытно голоден: отлично знакомые «опознавательные» дистрофии, оскорбительные, унизительные для человеческого достоинства, — дистрофия не только голодная, но и психическая болезнь. А тут кормили три раза в день, по очень-очень скромному, очень-очень скудному на нынешний взгляд рациону, несравнимому, однако, с тем, что я ел в Ленинграде, тоже по аттестату, в Адмиралтействе, во флотской столовой.

Летчикам давали в обед (и нам, «пассажирам», заодно!) настоящую котлету с порцией настоящего белого-белого риса. Я ел настоящую котлету, ел настоящий рис. О чем больше мечтать! А я мечтал.

Об ужине.

Поедал котлету в обед медленно, чтобы летчики не замечали моего дистрофического состояния (они, конечно, замечали, но делали вид, что не замечали), и уже думал о котлете в ужин. Ел ужин и думал о завтраке.

Утром, стараясь скрыть от летчиков легкий дистрофический озноб, охватывавший меня при виде еды, садился с ними завтракать, и вот уже снова, за завтраком, маячила в воображении обеденная котлетка с белым рисом.

На четвертые сутки все кончилось — то ли погода повеселела, хотя глазу это было нисколько не заметно, то ли оперативный осмелел, то ли Ефимов добился своего, — тяжелые бомбардировщики вырулили на старт.

Мы взлетели.

Сперва чуть не задевая верхушки заснеженных сосен, затем прижимаясь брюхом к летящему внизу жемчужному льду, чтобы не попасть на глаза патрулирующим истребителям противника, мы без всяких происшествий пролетели Ладожское озеро и, пересекши таким образом линию фронта, благополучнейше приземлились на Большой земле.

Провел в гвардейской части два дня. Прилежно «собирал» полосу, продолжая «попутно» отъедаться. Затем «доскочил» с оказией до железной дороги, дождался воинского эшелона, воткнулся в набитую, как в гражданскую войну, теплушку с камельком, — рядом шли три вагона с пленными из испанской Голубой дивизии генерала Муньоса Гранде, захваченными на Волховском фронте. Потом пересел на санитарный поезд до Ярославля. Потом, проголосовав, — на полуторку, шедшую до какой-то станции близ Москвы. Потом — на пригородный поезд. И вот наконец, сделав гигантский крюк, выгрузился на перроне Савеловского вокзала, — ленинградец, я и не знал до войны, что существует в Москве и такой вокзал.

Была поздняя ночь с первого на второе января 1942 года, синий свет на московских, странно притихших улицах, притушенные фары, солдатские патрули, надолбы, военные грузовики… Но как же это не похоже на ночной пейзаж осажденного Ленинграда с его глыбинами льда на Невском, с кораблями, впаянными в невский лед, с еле бредущими людьми, тянущими за собой саночки!..

В холле гостиницы «Москва» сейчас непривычно пустынно, тускло отсвечивают немногие лампочки. Штатских людей почти не видать, только военные.

Холодно.

Подхожу к окошечку администратора. Какие-то люди бросаются ко мне. Это братья Васильевы. Они только что с поезда, со съемок, с Востока.

Тут, в Москве, я начинаю понимать, что это значит сейчас — ленинградец.

В Москве еще не знали и не могли знать масштабов разворачивающейся ленинградской трагедии: самые жестокие ее акты были впереди.

Но кое-что доходило и сюда.

Братья Васильевы, забыв обычную свою скуповатую мужскую манеру, обнимали, целовали меня, как самого близкого человека, хотя был с ними просто знаком, не более.

Администраторша гостиницы, которую я до войны знавал как довольно суровую даму, смотрела на меня влажными голубиными глазами и долго колдовала над ключом, выбирая номер потеплее.

В редакции «Красного флота», куда я добрался в ту же ночь, газетчики в морской форме, которых я не знал в лицо и которые не знали меня в лицо, а лишь по моим корреспонденциям, разглядывали меня, как селенита, совали в руки колбасу, сыр, папиросы. Журналист Ян Островский вручил большую пачку настоящего сухумского табаку, он же отдал мне свой пропуск в литерную наркоматскую столовую на Арбате.

Ах, эта столовая!

Я ходил в нее, пока «отписывался», по нескольку раз в день — выбивал «все меню», обозначенное на пришпиленном к окошечку кассы папиросном листочке, все поедал, не обижая ни одно блюдо. Таращила глаза кассирша, потом официантки, а потом офицеры за соседними столиками. Столовая была полна, но присесть к моему столику никто не мог: он был весь уставлен кушаньями. Считали, видимо, что я неслыханный обжора, и только изумлялись, почему я при всем при том похож на одну из семи тощих фараоновых коров.

Через два дня в столовой узнали, что я из Ленинграда, и все поняли.

Наедался до отвращения — и не мог наесться. Брел из столовой в редакцию, у метро властная животная сила командовала мне: «Кругом арш!» — и снова касса, меню, чеки, стол, полный тарелок, все сначала.

Прошло несколько дней, полоса вышла, проездные документы на обратный путь получены. Звонок в редакцию: Рогов, армейский комиссар, начальник Главполитуправления Военно-Морского Флота. Штейн еще не улетел? Может, если хочет, съездить повидаться с семьей.

Если в те не слишком веселые времена существовало счастье, оно навестило меня тогда, в редакции «Красного флота».

Я не виделся с близкими с июля, с того прощания на перроне Московского вокзала. «Триста два… триста четыре… триста пять…» — все еще звучал в ушах трагический счет, который вели эвакуируемым детям.

Письма в Ленинград и из Ленинграда шли с опозданием на недели и месяцы, а нередко не доходили вовсе, тонули, горели. Телеграммы? Они ехали на грузовиках. В ноябре и декабре я писал своим редко: настроение было среднее, а врать не хотелось. Но и то, что писал, не доходило.

Жена жила в Перми с шестилетней дочкой в одной комнате с хозяйкой и шестилетней дочкой хозяйки. У той муж тоже был на войне. Стояли над дымящимся корытом с бельем, учась стирать разведенным конторским клеем, когда рядом послышался мой голос.

Это было в декабре.

Журналист, работавший в Ленинградском радиокомитете, встретив меня в декабре на Невском (я вернулся из морской бригады), предложил выступить в радиопередаче для Большой земли. «Прямой расчет, — сказал он, — дашь знать о себе родным».

И я дал знать.

Услышав мой голос, жена поняла единственно, что я жив. Но когда закончилась передача, решила, что вот тут-то меня и накроет снаряд, или бомба, или еще что-нибудь в этом роде.

Меня ничто не накрыло, я перелетел через Ладогу, сделал полосу о гвардейцах-летчиках, еду к семье в Пермь, еду и счастлив, хотя поезд опаздывает на четырнадцать часов, это в порядке вещей; меня уже, очевидно, встречали, но, отчаявшись, уехали: ругаясь, коченея, бодрясь, в сорокаградусный уральский мороз, добираюсь до города в каких-то единственных попутных и очень древних розвальнях, трижды вывалившись в снег. Вот я уже в городе, вот я уже с семьей, вот я уже пью кофе из мороженого, которое тоже из чего-то сделано, вот директор гостиницы, которую тут зовут не иначе как семиэтажка (самое высокое здание в городе!), уступает великодушно писателю-ленинградцу за отсутствием номеров собственный кабинет.

К великому его, а также и моему, сожалению, утром нахожу на шее нашей дочки, прикорнувшей на директорском диване, породистую тыловую вошь — в блокадном Ленинграде я их что-то не видел…

Идем кормиться в столовую. Отирая слезы передниками, толпятся официантки, по преимуществу жены балтийских моряков. Несколько удивлены тем, что человек из Ленинграда оставляет недоеденной тарелку борща с кусочками плавающего жира, — полно, ленинградец ли он? Им рассказывается о «литерной» эпопее в Москве. Бросают на меня взгляды, полные нежности и тоски, читаю в них всю невысказанную и всю несказанную женскую ласку, томление душ и томление тел. На меня смотрят, но видят не меня, ловят мои слова, но не меня слушают, и не мое пережитое читают в моем лице, в моих глазах — видят, слышат тех, близких своих, там, в Ленинграде, в Кронштадте, на Балтике…

Тех, кто еще жив, и тех, кто убит.

В 1959 году был поставлен фильм по моему сценарию «Спасенное поколение» — спустя пятнадцать лет после того, как он был написан и провалялся, зажелтев, в портфелях кинематографа. Я переписывал его, и не раз, но былая очерковость, к сожалению, осталась, как и робость в изображении человеческих чувств, с какой он был написан первоначально, и как я ни старался, переписывая, не сумел эту робость и эту очерковость преодолеть. Переписывая сценарий наново, сочинил сцену, которой не было раньше, — она представляется мне наиболее удачной в этом не больно-то удачном произведении (и ее, как раз ее, нацелились высадить вон из сценария, а потом из фильма работники съемочной группы: а вдруг мистицизм!).

Эпизод — скромный бал военных времен в столовой детского интерната, эвакуированного из Ленинграда в вятскую глушь.

На сутки, повидать мать, приехал моряк из Ленинграда.

Причесанные, прихорошившиеся, принаряженные женщины стоят вдоль стены. Столы отодвинуты. Мальчик-баянист заиграл «На сопках Маньчжурии». Сейчас начнутся танцы. Но женщины, смущенно посмеиваясь, поглядывают друг на друга. Кроме приезжего моряка и мальчика-баяниста — ни одного мужчины.

И моряк, по приказанию матери, танцует со всеми в очередь, и каждой кажется, в кружении вальса, что нет, не этот заезжий моряк танцует с нею, а тот, что на фронте, тот, что, может, еще жив, а может, уже умер…

Я писал эту сцену с горькой натуры: в сорок третьем году ездил к матери и сестре в Кировскую область, на станцию Просницу, где находился интернат для детей ленинградских воинов, в котором директорствовала моя сестра. Ездил, чтобы сообщить матери о гибели сына, сестре — брата.

И, прощаясь со мною, воспитательницы интерната, жены воинов-ленинградцев, устроили в столовой бал, и играл баян, и я был единственным кавалером…

Итак, приютила меня семиэтажка, самый высокий дом в этом старинном, приземистом губернском городе на Каме, пермский «модерн», построенный незадолго до войны, большая тыловая гостиница Приуралья, не столь примечательная, как наша «Астория» блокадных времен, но своеобразная и колоритная по-своему, — и в ней столкнула война самые неожиданные профессии, биографии, судьбы. Давали колорит семиэтажке не тыловые валеты, с озабоченно неприступными выражениями лиц, с могучими портфелями, заменяющими авоськи, в бурках, в костюмах непременно военного покроя, и только наметанный глаз мог бы отличить их от истинных военных! Валеты случались и тут, но нет, не застревали, их тянуло дальше, в теплые места, хотя их пугал не столько климат, сколь почти пуританская строгость города. Своеобычность гостинице придавали бакинские бурильщики нефтяных скважин и ленинградские балерины, и солидные московские конструкторы. Первые приехали сюда с эшелонами бакинских нефтяников на нефть, обнаруженную в районе Краснокамска, вторые — вместе со всем Ленинградским театром оперы и балета, эвакуированным из Ленинграда, третьи — в длительную, до конца войны командировку. Так в этом городе неожиданно для самих себя оказалось и такое балетное созвездие, как Галина Уланова, Татьяна Вечеслова и Наталья Дудинская, и изобретатель турбобура, образованнейший и интеллигентнейший азербайджанский инженер Эюп Измаилович Тагиев, и секретарь Бакинского комитета партии Амо Давыдов, избранный секретарем обкома по нефти, и многие другие, с кем я тут имел счастье познакомиться, — люди, без имен которых понятие «тыл — фронту» было бы неполным.

Тут же, в семиэтажке, жили немолодые литераторы, по состоянию здоровья вынужденные покинуть Ленинград, и среди них обаятельный, совсем больной, перевезенный сюда уже с прогрессирующим рассеянным склерозом Юрий Николаевич Тынянов. Я навестил его в больнице, он разговаривал с трудом, но все силился, шутил, даже смешные истории рассказывал — это была отчаянная контратака против надвигающейся смерти. И все спрашивал о Ленинграде и о Царском Селе, ныне Пушкино — мы с ним гуляли там незадолго до войны по аллее Лицеистов, — о Пушкине, которое он так нежно любил и в которое ему не суждено уже будет попасть никогда…

Моей казавшейся неправдоподобной самому себе побывке в неправдоподобно не затемненном городе подходил конец. С нараставшим беспокойством я подумывал о том, как бы не опоздать назад, к сроку, обозначенному на командировочном предписании за подписью того же армейского комиссара Рогова: непросто было выбраться из осады, непросто в нее снова проникнуть. Решил уехать загодя, с запасцем. Уже трамбовал, кляня своих друзей, насовавших мне посылки, вещмешок и чемодан, когда впорхнула в номер балерина с новостью, столь нереальной, что я в нее сразу поверил.

Балерина стояла с чайником в руках в кубовой, в очереди к кипятильнику «титан», когда из длинного коридора, как из сказки, откуда ни возьмись явился какой-то курносый богатырь с небесными петлицами на гимнастерке, из-под которой виднелся ворот свитера: так позволяли себе ходить, нарушая форму, одни летчики да моряки на суше, в морской пехоте. На ногах гигантской высоты унты, мохнатые, делавшие его шаги по-кошачьи неслышными, а его, и так большого, — громадным. В руках небесный богатырь из сказки держал обыкновенный земной чайник.

Курносый был так огромен, что, проходя по тесной кубовой, не мог не зацепить и зацепил балерину. По-девичьи закрасневшись, извиняясь, от застенчивости завязал светский разговор и нечаянно выдал небольшую, но военную тайну. Узнав, что балерина из Ленинграда, сказал, что сам полетит «туда», как будет погода. Письма? Отчего ж не взять!

Курносый был одним из летчиков экипажа какого-то военного транспортного самолета, залетевшего в Пермь с Ленинградского фронта.

Ковер-самолет! Он-то и перенесет меня в Ленинград, если…

Если меня на него посадят!

Судя по описанию балерины, летчик армейский. А я моряк. Былой антагонизм между армией и флотом, изображенный Вишневским в одном из эпизодов «Мы из Кронштадта», сейчас показался мне особенно ненавистным.

Жена отправилась на разведку: ей, человеку гражданскому, «безответственному», было проще вламываться в чужой номер, основываясь на столь же безответственных сведениях.

Вошла в номер, полный табачного дыма, мохнатых унтов и летных комбинезонов. Трое летчиков, свесив ноги, сидели на койках, скучая, как могут скучать летчики, когда нелетная погода и неизвестно, насколько она, и куда себя девать на это время. Четвертый, сдвинув в угол осушенный чайник, и консервы, и планшеты, раскладывал пасьянс.

Это и был командир ковра-самолета.

«В Ленинград? — несколько удивился он, продолжая задумчиво раскладывать карты, совсем как моя покойная бабушка. — Пожалуйста. Вот из Ленинграда… Из Ленинграда — только по решению Военного совета… А в Ленинград — пожалуйста. Документы у него в порядке?»

Спустя час-полтора мы, восьмеро — четыре летчика, одна балерина, одна художница, одна шестилетняя девочка и один старший политрук, то есть я, — ели блины на воде, испеченные на керосинке тут же, в номере. Масла к блинам не было. Зато была настоящая темноватая мука, полученная как раз накануне по моему аттестату, а у летчиков — спирт для технических надобностей. Эта мука и спирт плюс окрепшая в боях дружба армии и флота решили. Меня взяли.

А в номер то и дело впархивали, как бы невзначай, как бы случайно, прекрасные балерины. Вся гостиница была наэлектризована, взбудоражена, хлопали двери во всех номерах, сновали по коридору люди — жившие в гостинице ленинградцы обязательно хотели посмотреть и, если можно, потрогать живых летчиков, улетающих в Ленинград. Все это казалось непостижимым и недостижимым.

И еще — все хотели передать письма — если можно.

И еще — посылочки, самые маленькие, самые легонькие — если можно.

Летчики сдержанно-вежливо обещали всем все взять — если немного, конечно.

Особенно выделялся своею вежливостью тот самый курносый богатырь в исполинских унтах, зацепивший чайником балерину.

Он стеснялся балерин ужасно и вел себя с ними совсем как не полагалось бы вести себя мужчине, да еще летчику. Всякий раз краснел, как и тогда, в кубовой, и извинялся без всякой на то необходимости, и еще выгибал, как ему казалось, для большей галантности, свою колоссальную спину.

Балерины порхали вокруг летчиков, помахивая крылышками, и курносый богатырь зарумянивался все больше.

Впрочем, если приглядеться, румянец на его щеках был неестественным. Это ощущение возникло от странной, неприродной розоватости его щек, — потом уже я узнал, что курносый горел в самолете.

«Вы были ранены?» — заметив, что он обожжен, спрашивали его благоговейным шепотом балерины. «Не беспокойтесь, — отвечал он, — костного повреждения не было». «А где ваша семья?» «Родители, — отвечал он, — местопребывают во Владимире областном, брат же — на Западном фронте. Успешно разит врага». — «А жена?» «Семейное положение — холост», — отвечал он виновато и сердито поглядывал на лукаво подмигивающих нам летчиков.

Он был холост и не собирался жениться. Не пил спиртного — ни глотка. Не курил и кашлял, по-детски отмахиваясь от табачного дыма.

По-детски. В его небольших, удивленных голубых глазах, в смешном его носе-картошке, в виноватости, с какой он ходил по номеру, стесняясь своего роста, цепляя мебель и извиняясь, милой наивности, какая сопровождала его, — во всем было нечто бесконечно ребяческое. «Знаешь, на кого он похож? — сказала шестилетняя девочка, внимательно следившая за всеми его движениями. — На куклу-летчика».

«Кукла-летчик» был вторым пилотом «Дугласа», транспортного корабля Военно-Воздушных Сил Ленинградского фронта.

С начала войны служил в одной из прибалтийских частей, летал на бомбардировщике. Бомбил немцев в Прибалтике, потом над Финляндией, потом под Ленинградом. На сорок четвертом вылете сбили. Обожженный, выбросился на парашюте. Штурман и стрелок-радист выбросились секундами раньше. Приземлились на территории, занятой немцами, в лесной глухомани. Это спасло.

Кругом пылали леса. Долго шли потаенными тропками, пробираясь к линии фронта, — дальний артиллерийский гром служил ориентиром. Ели коренья и колосья пшеницы. Как-то на рассвете их заметил немецкий патруль. Отстреливаясь, попали в болото и в мерзкой жиже прошли два километра. Их искали — они слышали немецкую речь, собачий лай. Сутки просидели в болоте, пристроившись на кочках. Кочки маленькие, на них можно сидеть, поджав одну ногу и опустив вторую в болото. Шел дождь — суточный. Ветер. Нечего курить — штурман и стрелок-радист очень страдали. Радист рылся в карманах, — хоть бы табачная пыль! Выбирал из кармана мелочь, завалявшиеся трамвайные талоны, билеты на футбол. Вытащил смятый листочек, — вот так так: программка балета «Лебединое озеро» с кратким содержанием. Как сохранилась? Стрелок-радист стал негромко читать программку вслух от нечего делать да чтобы забыть про табак. Про белую Одетту и черную Одилию. Про юного принца, стреляющего из лука в белого лебедя. А это и не лебедь — девушка, околдованная злым духом. Посмеялись. Вспомнили, как была куплена программка — с билетами на «Лебединое озеро», всем по два билета, а командиру экипажа — один: ему не с кем было идти.

Посмотреть балет не вышло — его давали 22 июня, в воскресенье.

Через несколько дней, проплутав по лесам и болотам, экипаж выбрался к своим.

Обо всем этом я узнал позднее, познакомившись со вторым пилотом поближе. Познакомился и сдружился. Звали его Васей. Вася Очнев. Спустя несколько месяцев, когда его назначили командиром экипажа, стали звать Василием Фроловичем, и я дал это имя-отчество центральной фигуре пьесы «Гостиница «Астория» — летчику Коновалову, командиру транспортного экипажа, летающего из Ленинграда и в Ленинград.

А в номер, помахивая крылышками, впархивали балерины, еще и еще. Горка блинов на столе была давно уничтожена дотла, зато выросла до угрожаемых размеров другая — писем и посылок. А их все несли и несли. Просили прощения, но несли. Знали, что доставят немало хлопот там, в Ленинграде, военным летчикам, которым не до того, и — несли. И разве можно было винить этих людей в утрате чувства меры, хотя они и теряли его, — ведь эта посылка могла прийти, когда еще не поздно… «Смотри, Вася, сколько нанесли, не взлетим», — сказал с притворным ужасом командир корабля, а Вася весь залился краской и уже спешил успокоить всерьез испугавшихся балерин: «Не беспокойтесь, порядок, не волнуйтесь», — а сам укоризненно поглядывал на командира — можно ли так шутить? «А если, чего доброго, они шкаф принесут?» — с мрачноватой серьезностью спрашивал командир. «Боком войдет», — ответил Вася, не задумываясь, так же серьезно, и командир корабля, забыв притворство, от души рассмеялся, и облегченно рассмеялись балерины, и сам Вася по-детски расхохотался, и с этой секунды сердца всех балерин, замужних и одиноких, были отданы безраздельно ему, только ему, Васе, хотя остальные летчики наружностью были покрасивей и черты лица их были более правильны, и более мужественны, и более соответствовали представлениям о волевом воине-герое. А Вася этим представлениям вовсе не соответствовал.

В его жизни никогда не было никакой любовной истории, даже самой незначащей. Ни жены, ни невесты, ни девушки, которой он мог бы написать с фронта. Писал лишь матери, сестрам. С дотошностью газетчика выпытывал я у него хоть что-нибудь, связанное с его, так сказать, личной жизнью, — ничего! Ну вот единственное: однажды, вскоре по окончании школы, шел по Невскому, повстречалась девушка, взглянул и поразился: какие льняные волосы, какая походка — летящая. Оглянулся, и она оглянулась. Показалось — улыбнулась, а может, и не показалось. Подумал и пошел за нею. Но путь был недолгий, застенчиво улыбаясь, добавлял Вася, рассказывая об этом случае. Свернула на Гоголя, а увидел он ее на углу Невского и Морской — совсем рядом. Зашла в подъезд и, не оглянувшись, скрылась. Был уже вечер, рассказывал Вася, он все смотрел и смотрел на дом — в одном из окон пятого этажа зажегся свет. Наверно, это была она, может, и не она. Вася постоял-постоял и пошел своей дорогой.

Вот и все, что у него было в личной жизни.

Балерины кружились по номеру, вот-вот, казалось, на них возникнут белые пачки, и, выгибая руки, как крылья, они исполнят танец лебедей. Они требовали от летчиков рассказов о Ленинграде, боевых эпизодов, спрашивали, за что ордена. Командир корабля сказал, как бы сбивая их восторженность ироническим «остранением»: лишняя дырка — трудней будет жене выменять китель на картошку. А на вопрос, за что дали орден молоденькому стрелку-радисту, ответил: «За то, что успешно преодолел природную трусость». Балерины смущенно смолкли, а Вася снова залился краской.

По странному совпадению, из тех, что кажутся неестественными и придуманными, когда их с фотографической точностью переносят из жизни в роман или пьесу, и, напротив, не вызывают сомнений в подлинности, когда с ними сталкиваются в самой жизни, — так вот, по странному совпадению, в старом губернском пермском театре, тоже странно похожем в миниатюре на ленинградскую «Мариинку», шел как раз тот балет, на который не попал Василий Фролович Очнев 22 июня 1941 года.

Давали «Лебединое озеро».

Вася Очнев, в отличие от многих летчиков, не был суеверен, не держал в кабине самолета никаких талисманов и все-таки посчитал это совпадение за счастливую примету и особенно был горд, что знает содержание балета, которого никогда не видал. Вот тогда-то он и рассказал мне, как стрелок-радист, не нынешний, а тот, что приземлился с ним на парашюте, читал ему на кочке про принца и про белых лебедей.

Слух о летчиках, прилетевших из Ленинграда, очевидно, успел проникнуть из-за кулис в зал — артисты не мастера хранить военные секреты, самые мало-мальские, — и в первом же антракте к летчикам подошел средних лет человек, еще призывного возраста, однако же с седым ежиком, подтянутый, собранный, суховатый, с энергичным и злым лицом, в хорошо сидевшем, старого покроя, поношенном черном костюме, — весь облик его невольно вызывал в памяти театральные фигуры инженеров-вредителей, так примелькавшиеся в начале тридцатых годов. Это и в самом деле оказался инженер-ленинградец, эвакуированный на Урал вместе с заводом. Возможно, стесняясь своего тылового положения, сердитым голосом сообщил, что приехал сюда, в театр, в лютый мороз из-за Камы, прямо с завода, откуда он не выходил четверо суток подряд, а назад пойдет пешком километров с десять, так как трамваев уже не будет. А пришел, продолжал он уже менее сердито, не для того, чтобы поглядеть, как за сценой дергают за веревочки плывущих белых лебедей из папье-маше — это все он видел в детстве, — и не для того, чтобы слушать музыку, он ее не понимает и не делает вид, что понимает, как не любит и не делает вид, что понимает балет. Пришел потому, что этот балет — кусочек Ленинграда. И если правда, что летчики полетят «туда», то он вдвойне рад, что пришел. И если бы можно полететь с летчиками «туда», он был бы счастлив, «можете мне поверить», сказал он сердито и отошел, забыв попрощаться.

Волны света, красный бархат зала, медленно гаснущая люстра, белые лебеди, плывущие по сцене, музыка из оркестровой раковины, роковая, непостижимая, и в памяти — ночной, пустынный, блокадный Невский, горы снега, брошенные в снегу трамваи, валяющиеся на снегу провода, мертвый пейзаж, освещенный такой же мертвой, безразличной луной, и та же непостижимая роковая музыка Чайковского из черных раструбов радио.

В следующем антракте летчиков уже окружила толпа, им жали руки, совали в карманы записки, письма — опустите в Ленинграде, если не трудно, — ладно, опустим, не трудно, — засыпали вопросами, на которые можно было отвечать или очень подробно, или односложно. Летчики выбрали второе. «Держимся». «Будем держаться». «Сто двадцать пять граммов, но скоро будет больше». «Невский? Стоит». «Разрушено? Кое-что». «Стекол? Понятно, нет, но, в общем, нормально». «Обстрелы? Каждый день». «Ночью? Тоже». «Как же люди живут?» «Привыкли». «Исаакий?» «Нормально». «Мариинка?» «Стоит». «Адмиралтейство?» «Сбило снарядом одну скульптуру, остальные стоят». «Прорвем ли блокаду?» «Прорвем». «Когда?» «Об этом знает командование». «Письма?» «Давайте». «Посылки?» «Трудно, но кое-что, совсем маленькое, попробуем».

В общем, все было так, как сказано.

И не так.

Ничего не было нормального в те времена в Ленинграде. Умирали люди запросто, вот так: шли по улице и падали. И не вставали — никогда.

И летчики уже видели бок о бок муки голодных, и я видел своего родного единственного брата обессиленным от голода, и моего близкого друга, первую мою жену, продолжающую работать, но голодающую, обессиленную, и мать моей жены, немощную, голодающую, недвижно лежащую в постели. И летчики, как и я, были в бессильном отчаянии оттого, что не могли помочь радикально. И это очень страшно, когда рядом гибнет человек, а ты ему бессилен помочь, самое страшное…

Но отвечали, что все нормально, — и могли разве им, ленинградцам, у которых в осаде остались, а может, уже и не остались их близкие, — могли разве отвечать иначе?

«Лебединое озеро» понравилось всему экипажу, а Васю забрало целиком, с его душою, податливой, нежной, открытой высоким чувствам.

Он не скрывал своего наивного изумления перед тем, что увидел, очевидно, впервые в жизни. Не умел сформулировать своих чувств, вызванных поэзией, заключенной в движении человеческого тела, лишь по-детски, до боли в ладонях, хлопал артистам. И ахал, и разводил руками, и стремился понять, как это балеринам удается так долго стоять на пальцах и танцевать на пальцах: помимо всего, больно. Нисколько, в отличие от других, не стесняясь своего полного в балете невежества, требовал объяснений, что такое пуанты и фуэте, и опять приговаривал: ай-я-яй, ведь это надо же, тридцать два раза, такое надо тренировать с детства, ну и талант. И краснел, и укоризненно качал головою, словно бы припоминая командиру экипажа блины: как же они, летчики, сели разговаривать запросто с этими неземными созданиями, которые только что небесно кружились на сцене. В Очневе жила та народная уважительность к людям искусства, которую не мог не коробить тон, принятый в разговоре с людьми искусства командиром экипажа, — ласково-снисходительный и иронически-покровительственный. Хотя этот тон был не рисовкой, не бравадой, скорей всего — защитной окраской, непроизвольной.

Но и командир тут, в этом сияющем огнями театре, в этой странной, мирной, праздничной обстановке, так бесконечно непохожей на обстановку, в которой он жил все эти месяцы, сдался в плен музыке Чайковского, белым лебедям, всей поэзии театра и ничего не мог с этим поделать.

Возможно, поэтому он согласился принять новую порцию посылок, и номер летчиков в канун вылета напоминал почтовое отделение багажного вагона.

Однако мы взлетели без осложнений.

Погода задержала самолет на три дня; мне она благоприятствовала. Все равно я успевал в срок.

Долетев до какой-то станции и переночевав там, приготовились к последнему прыжку — через Ладогу. Сопровождения командир решил не ждать. Снова взлетели и, прижимаясь к ладожскому льду, под грохот береговых зениток, отгонявших с трассы нащупывающих добычу немецких «мессершмиттов», миновали без осложнений опасную зону и приземлились на ленинградской земле, в нескольких километрах от города. Бойцы батальона аэродромного обслуживания уже суетились на посадочной площадке, и я успел, пока подставляли трап, заметить, как мучительно переставляли они ноги, какие у них обтянутые тонкой, даже и не просвечивающей уже кожицей землистые лица, какой неестественный у них, почти сумасшедший блеск глаз, мерцающих из глубоких впадин. Я сходил по трапу, развязалась веревочка вещевого мешка, вывалилась впихнутая сверху чья-то посылка. А из нее выпал и воткнулся в снег круглый и плоский ржаной каравай. Один из людей, ставивших трап, побежал, проваливаясь и спотыкаясь в снегу, добрался до каравая, ухватив его край, тут же стал грызть, не оглядываясь, жадно. За ним пошли, догнали, стали вырывать каравай, он держал его цепко и все грыз, грыз, его повели, пошел покорно, но каравай не отдал и все грыз его, грыз…

В Ленинграде стало хуже, чем я предполагал.

В конце января Военный совет увеличил пайки: иждивенцы стали получать двести пятьдесят граммов, рабочие — четыреста, войска первой линии — шестьсот, войска тыловых частей четыреста. 11 февраля хлебный паек был увеличен вновь: вошла в строй по-настоящему ледовая трасса через Ладогу.

Но ведь до февраля был октябрь, и ноябрь, и декабрь, и январь, и были дни, когда люди не получали ни мяса, ни крупы, ни жиров, когда ели вазелин, столярный клей, подметки… да что говорить…

Книга Д. Павлова «Ленинград в блокаде» приводит цифры:

«В декабре от дистрофии умерло 52 881 человек, что превысила смертность предшествующего месяца почти в пять раз, и еще больше людей различных возрастов находилось в преддверии смерти. В январе и феврале смертность достигла своего апогея: за эти 60 дней умерла 199 187 человек».

В гостинице «Астория» верхние этажи промерзли окончательно: нижние превратили в стационар для дистрофиков.

Таких стационаров было уже немало в Ленинграде, были они и в Кронштадте, и на кораблях, и в армиях. Роль их неоценима: и там умирали, но все-таки там удавалось и раздуть чуть тлевшие искры человеческой жизни. Союз писателей тоже открыл такой стационар — в Доме имени Маяковского на набережной Невы.

Мой брат лежал в одном из таких полугоспиталей-полустационаров на Петроградской стороне.

В первый же день приезда, подстегиваемый надеждой, что еще не поздно, потащил ему привезенную из тьма еду; нет, еда теперь не могла решить — жизнь брата уходила безвозвратно.

В первые же недели войны мой брат, как и десятки тысяч других ленинградцев, охваченных огромным патриотическим порывом, ушел в народное ополчение. В октябре заболел от недоедания. Болезнь прогрессировала. В ноябре за ним приехали на грузовике институтские товарищи — переправить в тыл. Он был деканом математического факультета в Институте имени Крупской. Институт эвакуировался на Восток. Ехать брат отказался наотрез. А между тем эвакуация была бы разумна, целесообразна — для него, находившегося тогда еще в предпоследней, еще не безнадежной степени истощения, для института, которому он был нужен, для обороны Ленинграда; в конечном счете на одного едока меньше! Мой брат поступил гибельно, неразумно — и столь же роково, гибельно, неразумно поступили тысячи, десятки тысяч ленинградцев, таких же, как он.

Неразумно было все это — и да будет священна эта неразумность!

Я поселился в Адмиралтействе, в башне. Меня встретил недавно прилетевший с Большой земли журналист Евгений Каменецкий. Он не был ленинградцем, но отказался от предложения начальства ехать в командировку на другой флот, решил остаться на Балтике до конца войны. Прилетел и тотчас же разыскал стационар, в котором лежал мой брат, навещал его, почти не будучи с ним знакомым. Трамваи не ходили, приходилось проделывать весь путь туда и обратно, километров десять, не меньше, пешком. И ходил: ведь он был моим другом.

На третий день меня нашел в Адмиралтействе Вася Очнев; подъехал на «виллисе», и мы поехали развозить посылки по адресам.

В этот день шел особенно сильный и долгий артиллерийский обстрел.

Вася, нагруженный посылками для людей, которых он не знал, от людей, которых не знал, взбирался по обледенелым лестницам, даже не ругаясь, как ругался, скажем, я, — ругаться, как и пить и курить, он не умел.

Подолгу звонил в бездействующие звонки. Отчаявшись, дергал ручки дверей и тогда обнаруживал: двери не заперты.

Входил в темные прихожие — не откликался никто. В комнаты — там гулял ветер, врываясь в дырявые окна. В кухоньках, в дальних углах, в кладовых теплились коптилки, тлел негреющий огонь в камельках, там лежали молчаливые люди — им уж было все все равно. Вася, стесняясь, принося извинения, чувствуя себя виноватым за то, что он громаден, здоров, сыт, розов, вежливо осведомлялся о фамилии адресата, ставил посылки возле кроватей и, вынув карандашик и блокнот, снова извиняясь, просил расписку в получении. Он сдавал посылки, как сдавал срочные пакеты командования.

Он казался сказочным летчиком там, в тылу, — каким же сказочным было его внезапное появление здесь, в темноте, холоде и безнадежности блокадных квартир! Да еще с письмами от близких! Да еще с посылками!

Повидали мы с ним много, ох, много разных квартир, пока развозили посылки, — и старые, петербургские, с синими гравюрами и хрустальными люстрами, затянутыми паутиной с вымерзшими пауками, и бесконечные коммунальные коридоры со знакомым мне по моему номеру в «Астории» тяжким запахом из отказавших водопроводов. Видели людей, согнутых бедой, — таким уж ничто не могло помочь, даже самая гигантская посылка. У подъезда я ждал замешкавшегося Васю; подошел ко мне человек в облезшей меховой боярской шапке, С лицом, покрытым грязной коростой, с тем же почти сумасшедшим блеском глаз, поразившим меня в день прилета с Большой земли на аэродроме. «Моряк, — сказал он, чуть шевеля бесцветными губами, — дайте курить». Я протянул папиросу, он взял ее пальцами, такими грязными, что я содрогнулся. «Почему вы не моетесь?» — спросил я его. «Чем?» — ответил он. «Хотя бы этим», — показал я на снег. Он поглядел на меня, ничего не сказал, пошел, дымя папиросой. Я понял: этот умрет.

А люди, которые не давали себя согнуть и любой ценой сохраняли человеческий облик, умывались, несмотря ни на что, снегом, выбиваясь из последних сил, убирали квартиры, поддерживали порядок во всех этих кухоньках, кладовых, маленьких отапливаемых углах, — эти люди держались дольше — и дождались лучших времен.

В одной из квартир на Васильевском острове — мы приберегли ее напоследок и попали в нее к сумеркам, когда стихнувший было артиллерийский обстрел вспыхнул с новой, злобной силою, — адресата не оказалось. Открыла маленькая старушка, удивленная визитом, хотя в этом городе теперь уже ничему не удивлялись. Не знаю, кто она была, не помню. Быть может, старая учительница, а может чья-нибудь старая мама, может, и то и другое. По виду нетрудно было понять, что она голодает, но знакомого сумасшедшего блеска в глазах не было, манера держаться была исполнена достоинства. Старушка сказала, что адресат выбыл неделю назад. Эвакуировался в тыл, как раз туда, откуда пришла посылка. «А кем вы, извините за беспокойство, им приходитесь?» — спросил Вася, как всегда, вежливо. «Соседкой», — ответила маленькая старушка. «Больше никем? — спросил Вася, надеясь. «Никем», — ответила старушка твердо, понимая, почему Вася ее спрашивает, однако не делая навстречу ни одного шага. Вася, козырнув, простился, мы пошли вниз, стараясь не поскользнуться на обледеневших ступенях. Старушка молча глядела вслед, потом мы услышали — захлопнулась дверь. «Эта, пожалуй, выживет», — сказал Вася. Мы спустились на этаж. Вася помедлил. «Может, ей и вручить посылку, не назад же везти?» — спросил он меня. «А те, что послали, не будут в претензии?» — спросил я. «Будут — отдам свой паек, — сказал Вася. — Эта выживет, — повторил он и добавил: — А не выживет, так хоть поест перед смертью». Мы вернулись. Старушка открыла. «Простите за беспокойство, — снова козырнул Вася. — Вот, извольте, очень просим». Старушка, кивнув головой, исполненная по-прежнему достоинства, которому могла бы позавидовать королева, соизволила.

Только брала посылку, и сухонькие, обтянутые тонкой кожицей ручки ее чуть дрожали.

Вася прощально козырнул — и на этот раз не попросил расписки.

Снова уселись в пикап и поскакали на нем, как на козле, по горбам и перекатам былых красавцев проспектов, не убиравшихся долгие месяцы.

У Адмиралтейства простились. На другой день я уехал в Кронштадт, в командировку, сызнова началась военно-корреспондентская жизнь, и уже не верилось, что ходил недавно по улицам, где горели в полную силу фонари. Вернулся из Кронштадта ночью, прошел пешком от Финляндского до Адмиралтейства, не встретив в многомиллионном городе, кроме двух патрулей, ни одного человека, нашел у себя на койке в адмиралтейской башне письмо от жены, пришедшее по военно-полевой почте. Датированное двадцать третьим декабря, задолго до моего приезда в Пермь, оно пришло в феврале.

На рассвете разбудил звонок из комендатуры: дежурный срочно вызывал вниз.

У ворот Адмиралтейства в предрассветной мгле различил силуэт знакомого пикапа, выглянуло застенчиво улыбающееся лицо Васи. Вручил, как пакет командования, письмо от жены, написанное… накануне! Это было особенно невероятно после того, как я получил то письмо, декабрьское.

«Кукла-летчик» спешил: вылетать надо было на следующий день. Лицо его было устало, помято, видно, не спал. Оживился, узнав, что я нынче свободен и могу помочь ему развезти посылки, — напихали еще больше, чем в прошлый раз. Я представил отчетливо семиэтажку, и номер, в котором остановился экипаж, и людей с посылками, робко стучащих в дверь, и как морщится командир, и как заливается краской Вася, и уговаривает не беспокоиться, и обещает все доставить. И, конечно, не в силах отказать никому, хотя знает наперед, сколько ему, именно ему, Васе, принесет хлопот каждая посылка. Но также наперед знает, и сколько может весить каждая посылка на чаше жизни и смерти.

Этот военный самолет вовсе не предназначался для доставки посылок гражданским лицам. Это была его функция, если не нелегальная, то, во всяком случае, глубоко приватная. Начальство смотрело на нее сквозь пальцы и делало вид, будто не знает, чем занимается Вася в Ленинграде, в часы, положенные летчику для отдыха и сна.

Истинная цель рейсов транспортного корабля через фронт заключалась в транспортировке авиамоторов из Приуралья, через Пермь, в Ленинград. Были и другие, специальные задания, ради которых экипаж пересекал линию фронта.

Однако жители города на Неве, очутившиеся в городе на Каме, не думали об этом и не желали думать, раз навсегда уверовав в чудо и решив, что сама судьба спустила им с неба сказочного летчика с его ковром-самолетом, чтобы спасти близких, оставшихся в Ленинграде. Его ждали, считали дни. Говорили: «Что-то Вася долго не летит». Или: «Вот, выменяла на рынке на платок банку меда, хорошо бы, Вася вовремя подгадал». И так выходило, что Вася «подгадывал». Кто-то пошутил, сказав, что Вася так и летает: в одной руке штурвал, в другой — банка с медом. Ребятишки, жившие в семиэтажке, тоже называли его запросто — Васей и, завидев издали, орали что есть мочи: «Вася прилетел!» — и висли у него на руках и плечах, и так, обвешанный ими, застенчиво улыбаясь, входил он в гостиницу, аккуратно отдавал ленинградские расписки и письма и каждому говорил одну стереотипную фразу: «Здоровы, кланяются, надеются на лучшее». Он входил в номер, тотчас же сваливался на диван и, положив кулак под голову, засыпал мгновенно.

И чья-то рука вывешивала на двери номера записку: «Вася спит!!! Не стучать!!!!!!» И люди шли мимо номера на цыпочках.

Все это было мимолетно — жизнь летчиков тут, в тыловом городе, редко измерялась сутками, днями, больше часами, минутами. «Четыре часа тридцать минут», «три часа сорок минут». Очнев вскакивал с дивана точно, минута в минуту, без будильника. И был свеж, розов и вежлив, как всегда, и принимал очередную порцию посылок, и просил не беспокоиться, и потом, в Ленинграде, мы вновь скакали на «козлике» по ледяным торосам, и вновь пронзала нас вечная, казалось, мерзлота блокадных квартир, и вновь становились мы невольными свидетелями взлетов и падений человеческой души.

Однажды заехали мы в Мариинский театр. Настолько уже стал Вася в балете своим человеком, что близко принял к сердцу слезницу дирекции — привезти какие-то клавиры, которые впопыхах не взяли, эвакуируясь. Вылезли из «виллиса», Вася поахал, поглядев на израненные стены, лепнину, изуродованную осколками, — в «Мариинку» уже успели угодить до двух десятков снарядов и одна тяжелая фугасная бомба.

Вошли с черного хода: парадный забит наглухо. Обдал тот же холод, что и в блокадных квартирах. Мрак. Зал темный, молчащий. Одинокие фигурки в ватниках. Обмеривали стены, срисовывали орнамент. Со сцены тащили декорации — в подвал для безопасности. Несколько удивились, узнав, зачем мы пришли. Обещали разыскать клавиры — это оказалось непросто. Мы заехали позже, какая-то женщина в ватнике принесла запыленные тетради, положила. «Клавиров им там не хватает», — сказала она, не улыбаясь, и отошла. «Они же петь не смогут…» — прошептал ей вслед Вася, но она, наверно, не услышала.

Одну из посылок в тот день завезли на улицу Гоголя. Вася, вспомнив, обрадовался совпадению: как же, боже мой, та улица, та самая улица Гоголя, куда свернула с Невского в недавние и уже незапамятные мирные времена девушка с очень светлыми, льняными волосами, ну та, что обернулась, а потом исчезла в подъезде. Да и дом, в котором она исчезла, тут же, за углом, по соседству с домом, куда надлежит доставить посылку.

Обстрела не было, кончился. Темнело. Мы подошли к девушкиному дому. Порыв ветра понес по улице Гоголя запах гари: где-то что-то горело. Мы задрали головы, ища окно, где когда-то зажегся свет, и остолбенели. Дом качался, как декорация в плохом провинциальном, а иногда и в хорошем столичном театре. Качались окна, карнизы, желоба, подъезд, в котором исчезла некогда девушка. Порывы ветра следовали один за другим, и дом раскачивался все сильнее. Наконец мы разглядели в темноте: перед нами была всего лишь декорация, искусно разрисованный гигантский холст, колеблемый ветром, прикрывший развалины.

Такая же разрисованная декорация, помнится, появилась позже и близ Аничкова моста, на углу Невского и Фонтанки, — и она прикрыла руины.

Мы с Васей немного постояли перед исчезнувшим домом, а потом пошли вручать посылку по соседству, в уцелевший дом, настоящий.

Все это было весьма печально, хотя, справедливости ради, стоит заметить, что не девушка из погибшего дома владела теперь Васиным воображением. Ее место заняла балерина, которую он ненароком зацепил чайником.

Еще там, на Каме, при первом знакомстве с Васей, не один я видел, как Вася мучительно розовел, стоило этой балерине впорхнуть в номер, чуть взмахнув крылышками. Как таял, встав за ее стулом, чуть коснувшись своими огромными ладонями не плеч ее — избави бог! — спинки стула. Как, набравшись храбрости, которой был у него избыток в небе и которой, видимо, не хватало ему на земле, присаживался рядышком с балериной на край дивана. И не я один перехватывал растерянный Васин взгляд, каким следил он за непринужденными манерами некоего тылового валета, появлявшегося в номере следом за балериной. Вася по складу своего ума и по взгляду на мир и на людей не смел и подумать ничего дурного о взаимоотношениях балерины и тылового валета, именно поэтому манеры валета казались Васе неслыханно развязными, хотя, возможно, в них не было ничего чрезвычайного. Потом, в Ленинграде, порозовев, он сказал мне об этом. В другой раз спросил меня вдруг, некстати, об этом человеке. Но что я мог ему сказать? У валета были если не права, то преимущества.

Балерина, думаю, не подозревала о чувствах, которые она породила в Васе. А быть может, виною тому было легкомыслие, с каким тогда, на блинах, кем-то было сказано: «Вася, когда кончится война, мы вас женим». — «На ком?» — спросил Вася, зардевшись. Было названо имя балерины. Вася, как выяснилось позже, принял эту случайно оброненную фразу абсолютно всерьез и считал себя как бы негласно помолвленным. Однажды, развозя посылки, вытащил из кармана шарфик, показал мне, спросил: не будет ли неприличным подарить этот шарфик, купленный им в Военторге, балерине? Не сочтет ли она это за назойливость?

А уже шла весна, и ленинградцы вышли на Невский скалывать побуревшие торосы, и хозяйки мыли окна к Первому мая, и пошел по Невскому, звеня что есть мочи, первый трамвай, и уже поймали первого трамвайного «зайца», и тронулся ладожский лед, унося холодный ужас и оцепенение первой блокадной зимы.

«Астория» вновь открыла двери для военных, для корреспондентов. Я снова переселился в номер, выходящий окнами на святой Исаакий. Гостиницу подтапливали. Я уже ложился в кровать, раздеваясь и снимая штиблеты, как все смертные. Однажды ночью проснулся, услышав в номере чье-то рычание, прислушался, вскочил, подбежал к умывальнику, крутанул кран — пошла вода.

Вася по-прежнему летал через линию фронта. Частенько ночевал у меня, продлевая диван подставленными в ноги двумя стульями. Он получил звание подполковника. Наградили его еще одним боевым орденом. Он стал командовать кораблем. Но повышение в должности и звании нисколько не изменило его манер, по-прежнему он боялся причинить беспокойство, и извинялся, и красно-розовел, и так же мучительно кашлял, и по-детски отмахивался, когда в комнате дымили табачищем.

В наркомовской посылке, полученной мною из Москвы, были две плитки шоколада. Перед очередным отлетом Василия Фроловича я сунул одну в карман его реглана — для дочки. Со свойственным ему солдатским педантизмом он вынул плитку, надписал на обертке имя, чтобы не перепутать. Дальше произошло, как я узнал позднее, следующее забавное происшествие.

В этот раз самолет летел в Свердловск. В городе на Каме стоянка была полчаса. Василий Фролович отдал на аэродроме очередную пачку писем — «почтовое отделение» работало без выходных. Попросил отвезти в семиэтажку. Послал и мою плитку, с запиской: «На обратном пути залечу, через сорок восемь часов. Очнев».

Залетел — ребята у семиэтажки смотрели на небо, на этот раз на восток, и уверяли, что видели, как Вася описал круг над семиэтажкой и даже будто бы помахал крыльями. Так или иначе, но Василий Фролович действительно вскоре появился в гостинице, и, как всегда, дети кричали: «Вася прилетел!» — и, как всегда, он вошел в вестибюль, увешанный ими.

Времени у него не было нисколько. Даже не успел прилечь, хотя бы секунд на триста. Балерина тренировалась на репетиции. Погрустив, забрал письма, посылки и в том числе посылочку, оставленную мне женой, которая была на работе. Она сунула в посылку мою плитку шоколада, надписанную Васиной рукой, только отломила кусочек для дочки. Она была уверена, что шоколад — подарок Васи. Через двое суток моя плитка с отломленным краем вернулась обратно. Совсем в духе рассказа Генри «Дары волхвов», и с таким же неожиданным и сентиментальным концом.

В сорок третьем году я был снова вызван в столицу, снова перелетел через Ладогу, снова оказался в гостинице «Москва», где уже не так-то просто стало получить номер, и та же администраторша, оглядывавшая меня в январе сорок второго влажными голубиными глазами, теперь была недоступна, как в мирные времена: исчез мерцавший надо мной блокадный нимб; блокада была если не снята, то прорвана, война вошла в быт.

Но зато встречала меня в вестибюле жена, приехавшая из Приуралья; и режиссеры Козинцев и Трауберг, уезжая, уступили нам свой номер, и мы вселились в него поздно ночью, голодные, а утром, раздвинув шторы, обнаружили забытую режиссерами банку меда и пришли от этого благодеяния судьбы в самое радужное настроение.

Только мы запустили ложки в мед, позвонили снизу — какой-то майор оставил мне записку у администратора. Сбежал вниз, взял записку: «Узнал, что вы в гостинице. Улетаю в Ленинград. Вася со всем экипажем 8 июля 43-го года погиб у Плеханова». Следовала подпись.

Василий Фролович погиб по несчастной случайности. Перед вылетом борттехник снимает струбцины с рулей глубины. В этот раз летел другой борттехник, не тот, с которым всегда летал Очнев.

И струбцины им не были сняты.

Самолет оторвался от земли с заклиненными рулями. При таком положении рулей глубины самолет становится трудноуправляемым.

Василий Фролович принял решение — перелететь через линию фронта, дотянуть до Плеханова и там посадить машину.

Самолет перевернулся у самой земли, ударился, разломился на части. Погиб Вася, погиб экипаж, погибли пассажиры — летчики Ленинградского фронта, летевшие в тыл за новой материальной частью…

Сорок четвертый год. Снята блокада. Снова зима в Ленинграде. Первая, неблокадная. Я снова в Ленинграде. Снова в «Астории». Снова ходит в Ленинград «Красная стрела». Я приехал в «стреле», и со мной Юрий Герман, мой друг. Он за эти годы впервые в Ленинграде, войну служил на Севере, в Архангельске и в Полярном. Приехал с женой, навестить родной город. На вокзале гуляют женщины в щеголеватых ватниках — да, и ватники могут выглядеть щеголевато, если их уметь носить и особенно если они украшены медалями «За оборону Ленинграда».

Итак, живем в «Астории», дотронешься до труб отопления — черт, горячие! И можно воткнуть в штепсель вилку, и вскипятить на плитке чай, и даже сварить полученные по аттестату макароны.

Однажды в мой номер вошла балерина, та самая. И даже держала в руке чайник. Да, она покинула семиэтажку в городе на Каме, ленинградский балет вернулся. Театр готовится к открытию, я проезжал мимо, — на его фронтоне уже горит, отливая новой позолотой, орден Ленина. Мастера в высоко подвешенных люльках восстанавливали орнамент, стирали последние следы ранений со стен, окрашенных в бледно-фисташковые тона, искусные руки уже заделали все пробоины, — и не угадаешь, где они были. Наверно, приехали в Ленинград и клавиры, которые Василий Фролович перемахивал через линию фронта.

Дом, где жила балерина, еще не восстановили от разрушений, он не отапливался, — она поселилась в «Астории».

Стояла с чайником в руках. И как-то сразу, не помню почему, зашла речь о Васе. Стала рассказывать о последней встрече с ним — в сорок третьем. Весной. «Прилетел поздно, до семиэтажки добрался в первом часу. В его распоряжении был час сорок пять минут, представляете? Страшно устал, возбужден. Помните его неестественный румянец? А тут просто пылал огнем. Смотрю, маленький шрам на лбу. «Не беспокойтесь, — говорит, — птица разбила ветровое стекло и вот чуть зацепила, малость. Не беспокойтесь, — повторил, — костного повреждения не было». Сесть не хотел, все стоял, всю комнату занял своим ростом. Помните его рост? А потом взял руку. Я смутилась. Он тоже. Долго держал. Чувствую, неловко, а отдернуть боюсь, не хочется обидеть. Долго держал. Даже затекла. По-моему, стеснялся, что взял, и выпустить стеснялся. И молчит. И я молчу. Оба молчим до невыносимости. Что же делать? Так дольше продолжаться не может. Высвободила руку легонько, выскочила пулей в коридор — господи, хоть на кого-нибудь наткнуться, позвать хоть первого попавшегося, лишь бы не молчать! Мчусь по коридору, туда-сюда — никого. На этаж ниже спустилась — никого. Спят. Ведь поздно. Стою у пролета, вниз смотрю, молю боженьку, как в детстве: «Господи, пошли кого-нибудь». Никого. Ведь о том, что прилетит, вернее, залетит, никто в семиэтажке не знал. Что делать — вернулась одна. И что же вы думаете? Как стоял, так и стоит. Чаем его напоить, что ли? Все-таки занятие. Схватила чайник, сейчас, говорю, — и в кубовую. И что же вы думаете? «Титан» погас, — как вам нравится, нет кипятка. Лопнула моя авантюра. Вернулась сама не своя. А он? Как стоял, так и стоит. Садитесь, говорю, Вася. Садится. Как неживой. Хоть, слава богу, не стоит. Что будем делать дальше? В его распоряжении еще час, не меньше. Думаю, умру. Начинаю болтать какую-то белиберду, что-то про климат, про кипятильник, про знакомых, ерунда какая-то, он понимает, что я заговариваю зубы, молчит. Вдруг встал. Как бы оборвав меня на середине. Вроде собрался что-то мне сказать, даже, кажется, назвал мое имя — тихо. Что собрался сказать? Не знаю. Теперь-то знаю. Очень существенное. Возможно, самое существенное, что можно произнести. Возможно, даже самое существенное в его жизни. Возможно, самое существенное в моей жизни. Только я теперь так думаю. Тогда я только считала, сколько же ему еще остается в распоряжении. И, когда он открыл рот, даже, кажется, произнес мое имя, взглянула на часы. Невзначай. А он мой взгляд поймал. И может, я так хотела, чтобы поймал. Понимаете? И он остановился на полуфразе. А тут как раз в форточку послышался гудок. Это внизу у подъезда сигналил «виллис». Сигнал мы оба узнали. За ним. С аэродрома. Время было ему улетать. Оглядел меня всю, серьезно так, без улыбки, всю, так, что я даже смутилась и покраснела, — и вышел. Не попрощавшись. Не сказал даже, как всегда, «извините» или «простите». Ведь вы знаете, какой он вежливый. Наверно, первый его грубый поступок за всю жизнь. Ведь не пил, не ругался, не курил, не хамил никому, никогда — редкий в своем роде мужчина, даже необыкновенный. Не попрощался и дверь за собой не закрыл. Так и оставил настежь.

Верите, я так была потрясена этим и всем, что даже и сама забыла с ним попрощаться, проводить, не выбежала, не догнала, так и стояла, как идиотка, посреди номера. Стою и слышу, внизу «виллис» разворачивается. А я даже к окну не подойду. Так и уехал. С той поры я его не видела. А узнала в сорок третьем, как и вы, в июле. Узнала и вижу живого и неживого, как стоит посреди комнаты, громадный, в реглане, молчит, и я молчу, и держит мою руку, и молчит, и потом дверь настежь, и «виллис» разворачивается, и я понимаю, что это была любовь. И я, дура, ничего не понимала, а вот умер — поняла. Виновата, виновата кругом. Прошла мимо. Сужу себя за это жестоко и судить буду всю жизнь. Никогда больше не встречу такого человека и такое чувство, чистое, сильное, без подделок; ведь он не похож, нисколько не похож на других».

Тут последовал тот — увы! — банальный набор фраз, которыми пользуются женщины, вполне искренне, когда не удалась жизнь другим, здравствующим.

Весь свой монолог произнесла она без единой с моей стороны реплики. Да и что говорить? Провожая ее до дверей, я поглядел на чайник. «Нет, это другой», — сказала балерина.

Через год я снова попал в Ленинград и снова оказался в «Астории». Балерину там я не застал: переехала на новую квартиру и вдобавок, как я узнал, недавно вышла замуж. Впрочем, вышла вовсе не за того тылового валета, которого оглядывал растерянным взглядом Василий Фролович.

Сейчас, кажется, она вышла на пенсию — ведь балерины выходят на пенсию очень рано.

Я прочитал эту главу «Вася Очнев и балерина» еще до ее опубликования в «Знамени», по радио, в отделе литературных новинок. Через несколько дней — звонок: брат Василия Фроловича, Виктор Фролович. Живет в Москве, сослуживцы услышали чтение по радио, рассказали ему — он сам не слышал. Разыскал меня, поблагодарил, все еще не будучи уверенным, что речь идет о Васе, о том самом Васе, его родном брате. Встретились. Он вытащил старенькие фотографии: ну конечно же он, Вася, Василий Фролович! Встретились потом и с его сестрой, Антониной Фроловной. Та, смеясь и плача, рассказывает: «Слышу, по радио объявляют: «Повесть о том, как возникают сюжеты». А у меня — хлопот, забот, думаю, вот только мне до сюжетов. Выдернула вилку. А потом уж мне сказали: передача была — о брате. С тех пор я уж никогда радио не выключаю…»

Антонина Фроловна живет в Москве, я побывал у нее дома, познакомился с ее милой семьей. Из шкатулки вынула она пачку открыток и писем — Васин почерк, писал в пору войны матери, сестрам. Передала мне фотографии Василия Фроловича — и времен войны и более ранние.

Антонина Фроловна очень любила брата, и до сих пор не зарубцевалась рана, она плачет, когда говорит о нем. И очень горюет, что так и не знает, где похоронены останки Василия Фроловича. Мелькнуло даже в ее речи — не верит, что Василий Фролович погиб, быть может, все это не так, ведь находятся же люди теперь, спустя много лет. А вдруг? А не может быть разве, что Василий Фролович был изуродован, и до такой степени, что из свойственной ему природной деликатности не хочет показываться семье, травмировать близких, а живет где-нибудь живой…

Нет, к великому сожалению, Антонине Фроловне не надо ждать возвращения брата. Он погиб, и это точнейше известно.

Вскоре после встречи с родными Очнева мне удалось при помощи старых военных друзей установить точное местонахождение братской могилы, где были похоронены останки погибших при катастрофе — там же, в Плеханове, близ Волхова. Там похоронены и останки Василия Фроловича Очнева.

Выяснилось при розыске могилы обстоятельство, для меня вовсе неожиданное. Я был уверен — так меня информировали вскоре после катастрофы, — что там, в Плеханове, разбились все пассажиры и весь экипаж. Время было военное, трудно было и рассчитывать на более детальную информацию. В таком же положении была и семья — и она, в сущности, ничего не знала, о подробностях гибели Очнева. Теперь же, когда мы с Виктором Фроловичем пошли по следам несчастья, обнаружилось, что есть человек, который уцелел при аварии, чудом уцелел, что он живет в Москве, на Новопесчаной улице, что до недавнего времени работал он в Военно-Воздушных Силах Советской Армии, а сейчас в отставке, что он — инженер-полковник, а фамилия его — Сорокин, Виктор Михайлович. А кроме него остались живы еще моторист Алексей Кольцов и какой-то неизвестный танкист, который был отправлен в тыловой госпиталь в бессознательном состоянии.

У Виктора Михайловича Сорокина побывал брат Очнева, Виктор Фролович, побывал и я. Вот что рассказал мне инженер-полковник:

«Очнев должен был, по заданию командования, перелетев Ладожское озеро, сесть в Плеханове. Подлетая к аэродрому, он принял все меры, чтобы обезопасить посадку. Однако борттехник, уже допустив крупнейшую оплошность, был в крайне нервозном состоянии и — без команды Очнева! — выпустил воздушные тормоза (закрылки). Это и стало роковой ошибкой, которая привела к катастрофе.

Самолет, уже находившийся над краем аэродрома, взмыл вверх, потерял скорость, перевернувшись, вошел в штопорное положение, стал падать и врезался в землю… Я очнулся на какое-то мгновение среди обломков, людских мертвых тел и вновь потерял сознание. В бессознательном состоянии я был эвакуирован сначала в Новую Ладогу, а потом специальным санитарным самолетом «С-2» вместе с уцелевшим Кольцовым, мотористом, — в Москву. Увидев меня, хирург госпиталя сказал: «Смотрите, какой мешок костей привезли». Потом этот хирург и другие врачи долго боролись за мою жизнь и за восстановление функций туловища. Я приходил в сознание и снова его терял. Так продолжалось долго-долго, многие месяцы…»

Вышли на палубу еще два пассажира, за которыми я невольно наблюдал всю неделю путешествия: судьба их меня занимала необычайно.

Русские.

Всю неделю, сидя на высоких вертящихся стульчиках корабельного бара, хлещут шотландский виски или русскую водку. Платит, вытягивая небрежно из кармана замшевой куртки претолстую зеленую пачку долларов, только один. Старик, далеко за шестьдесят. Не только за собутыльника платит — за всех, кто случайно оказывается рядом, и обижается от всей души, если кто-то вздумает отказаться от дарового угощения.

Бармен Вася, разговаривающий на всех языках, однако предпочитающий международной лексике три любимых выражения, а именно «железно», «я сказал» и «мы не те, которые», предупреждающе тушит свет: двое русских всякий раз засиживаются в баре допоздна, когда уже никого нет.

Первый — лет сорока, усатый, впрочем, усы какие-то ненатуральные, приклеенные, расхристанный, в белой несвежей рубашке, воротничок мятый, грязный, зато в манжетах блещут фальшивые бриллианты. Глаза отчаянные, хмельные. Побывал в Австралии, а до того в Южно-Африканском Союзе, а до того в Конго, на урановых рудниках, а до того в Бельгии. Из перемещенных лиц. Давно решил ехать домой, все боялся: дома не простят. Списался с родными, те написали: приезжай.

Второй — из Нью-Йорка. Звать Тимофей Тимофеевич. Швырнула его судьба в Нью-Йорк в четырнадцатом году; отправился за океан, как и сотни тысяч его земляков, за лучшей долей. Это все описано у Короленко. В деревне плотничал, а тут выучился на краснодеревца. Руки золотые — отделывал ресторан в Эмпайр-билдинге.

Как же он обрадовался, узнав, что я был на Эмпайр-билдинге, и на сто первом этаже, и в ресторане, который он отделывал, и сидел в кресле, которое он полировал! Пришлось выпить по этому случаю «Белую лошадь».

Семья? «Похоть была, — задумчиво отвечает он, — а семьи нет, семьи не было. Семья у меня тут, в России».

Списался с семьей лишь после пятьдесят третьего года. Жива жена. Жив сын, и сыну скоро пятьдесят. С женой расстался, когда ей было двадцать два. Увидит ее теперь, когда ей шестьдесят восемь.

Едет навсегда.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК