Декабрь, 1645 Лондон, Бишопсгейт

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

— Мистер Джон! Сэр, вы слышите меня? Ваш ленч остывает во второй раз. Подполковник Лилберн, спуститесь вы или нет?

Голос Кэтрин взлетал вдоль лестничных перил и проникал сквозь тонкую дверь мансарды почти неослабленным, донося все необходимые интонации — обиду, возмущение, насмешку и, главное, обещание бесконечного упорства в этих ежедневных приставаниях.

Вечером или ранним утром Лилберн обычно уступал и спускался на ее крики. Но пожертвовать хотя бы одной минутой дневного света — такого он не мог себе позволить. С тех пор, как год назад наконечник пики ударил его в скулу под самой глазницей, зрение его становилось все хуже и хуже. Практически он видел уже только одним глазом, и то с трудом. Печатник же Овертона набирал памфлеты таким мелким шрифтом, что и при дневном свете его оттиски он мог разбирать лишь при помощи лупы. Вот и теперь целая строка на пробном листе так заплыла типографской краской, что, лишь найдя это место в своей рукописи, он смог понять смысл слов: «…их существование несовместимо с миром, богатством и процветанием государства».

Работа его непомерно разрослась. Он сам чувствовал это, но не мог остановиться. А ведь поначалу ему казалось, что можно будет уложиться страниц в двадцать — обычный объем его памфлетов. Нужно было только выделить из всей сумятицы, брани, клеветы, арестов, интриг, допросов, которыми оказался заполнен для него весь прошедший год, самые основные события и связать их ясной логической цепью. И начать следовало прямо с того момента, когда его вызвали объясняться по поводу напечатания письма к Принну. («Сэр, вы и я приняли страдания от рук прелатов, и глаза народа божьего были на нас…»). Тогда он еще не чувствовал серьезности угрозы, не понимал глубины разбуженной им ненависти. Он знал многих среди сидевших перед ним в комитете расследований, знал их мелкие слабости, ограниченность, корысть, любовь к почестям, вернее, к почтительности и старался не раздражать по мелочам. Так или иначе, они были верными слугами парламента, соратниками его в небывалой борьбе с королем — он не мог увидеть в них врагов… Даже тогда, в июле, когда он привез им из-под Лангпорта сообщение о крупной победе армии Нового образца над Горингом и увидел их скисшие физиономии, он, в своем ослеплении успехом общего дела, не мог оценить, до какой степени дошел их страх перед всем, что они клеймили индепендентством. Но когда неделю спустя за ним прислали стражников, привели, недоумевающего, в комитет и спросили, правда ли, что он, Лилберн, обвинял спикера палаты общин в пересылке 60 тысяч фунтов в Оксфорд врагу, — вот тут, в это самое мгновение, он понял, какая пропасть лежит между ним и ими. Здесь проходила черта, которой они сами не замечали, но заходить за которую в потакании их слепоте он не мог.

Это был ключевой момент, и его надо было описать подробнее всего. Надо, чтобы читатель понял: он отказался отвечать «да» или «нет» не потому, что испугался нелепого поклепа, не потому, что растерялся и хотел оттянуть время, улизнуть. «Никто не может быть обвинен в каком-либо преступлении иначе как по суду, в соответствии с общим законом страны; никто не может быть понуждаем к даче показаний против самого себя». Четыре века назад это право всякого англичанина было внесено в «Великую хартию вольностей». Но правильно говорил Уолвин:[30] «Великая хартия» давно превратилась бы в клочок пергамента, если бы тысячи людей за эти четыре века не жертвовали своей кровью, безопасностью, жизнью за отвоеванные в ней права. И он, Джон Лилберн, свободнорожденный англичанин семнадцатого века, не колеблясь, готов был продолжить собою их ряд. Ему ничего не стоило ответить на допросе чистую правду: «Клянусь, я не обвинял спикера Лентала в пересылке денег в Оксфорд», — и спокойно вернуться домой, на Бишопсгейт. Членам комитета расследований на этот раз ничего другого не было нужно — лишь припугнуть крикунов, восстановить шатающийся авторитет палаты. Но то, что он вообще отказался отвечать, не укладывалось в их головах. Они не пожелали видеть в этом защиту законности, а лишь дерзость, вызов, покушение на их власть, провокацию. И отправили его в Ньюгейт.

Тюрьма была как тюрьма, не хуже Флитской, не страшнее Оксфордской. Тюремщики как будто даже помягчели, не грабили без меры, а к нему вообще относились с некоторым почтением, допускали друзей и Элизабет на свидания чуть не каждый день. Но все равно, такого чувства горечи он не испытывал ни в одной из прежних камер. Там было просто: он попал в руки врагов и был готов принять самое худшее, не прося пощады. Но отправиться за решетку по приказу парламента! Для него это было все равно что оказаться преданным собственным отцом. Всю жизнь для него слова «парламент» и «закон» были неразрывны. И тут ему объявляют: не закон над нами, но сами мы, создатели закона, — над ним и слугами его быть не можем. А в довершение всего становится известно, кто оклеветал его. Доктор Баствик.

Итак, семь лет назад он чуть не расстался с жизнью ради этого человека. Теперь получил от него в благодарность донос. Хорошо еще, что у автора «Литании» недостало злобы и наглости выступить открытым обвинителем, когда дело дошло до суда. «Мистер Лилберн, — заявил ему судья с плохо скрытым разочарованием, — против вас нет никаких формальных обвинений». Им не оставалось ничего другого, как выпустить его.

Не успел он выйти на свободу, как получил два ушата грязи, оскорблений, клеветы. Первый — от Принна, под названием «Разоблаченный лжец», второй — от того же Баствика. Оба памфлета лежали на его столе и только что не дымились. Его объявляли вечным смутьяном, раскольником, запевалой индепендентов, главарем сектантов, сеятелем анархии. Наконец-то он осознал всю меру их ненависти. Теперь он был готов ко всему. Его тайный издатель, Овертон, заходил вечерами, с наступлением темноты, и уносил написанное наборщику партиями. В случае внезапного ареста хотя бы часть работы будет спасена.

Под лестницей снова раздались женские голоса, потом шаги, скрип ступеней. Элизабет открыла дверь, подошла к столу, присела и, отодвинув локтем бумаги, поставила на освободившееся место поднос — хлеб, ветчина, чашка бульона. Когда он поднял глаза, она держала в руках листок пробного оттиска и взглядом спрашивала: «Можно?». Он кивнул и вернулся к работе, но сосредоточиться не мог, ждал, не скажет ли чего. За те два месяца, что он провел в тюрьме, она и сама замешалась в памфлетную войну: выпустила с помощью Овертона анонимную «Пилюлю для доктора». Написано было слабо, сумбурно, но все равно он был тронут. По отношению же к чужим писаниям ее чутье на фальшивый тон, на пустое бряцание словами оказывалось безошибочным. Несколько раз ему уже доводилось краснеть от ее замечаний. Пухлые губы сходились и расходились во время чтения, голова согласно кивала. Потом она отложила листок и, на минуту прижавшись к его темени щекой и погладив по волосам, вышла, так и не сказав ни слова.

Он вздохнул, отхлебнул бульона и снова взялся за лупу.

«Я свободный человек, да, свободный английский гражданин, и с мечом в руке на поле брани я проливал кровь и рисковал жизнью для защиты своих прав, и я не знаю за собой ни одного поступка, который давал бы вам основание лишить меня этой свободы и всех наследственных и врожденных прав, дарованных нам „Великой хартией вольностей“».

Сколько раз уже доводилось ему слышать упреки, что в своих статьях он слишком много говорит о себе, слишком часто подменяет анализ политического положения в стране бесконечными рассказами о собственных страданиях. Он слушал такие упреки, вздувая желваки, хотя внутренне соглашался и просто ничего не мог с собой поделать. Вот и теперь он не сумел вовремя поставить точку. История его последней схватки с пресвитерианами занимала лишь первые двадцать страниц. То, что следовало дальше, было похоже на раздерганное жизнеописание, захватывающее даже школьные годы. Описание стычки с Манчестером, оборона Брентфорда, свары в Линкольне зимой 1644-го, выход в отставку (не мог же он служить в армии, которая требовала от всех офицеров клятвы верности пресвитерианству), разбирательства в парламентских комитетах, где он пытался получить хотя бы частичную компенсацию, а председательствовавший Принн издевательски предлагал ему поклясться, что его расчеты верны, и вдруг снова прыжок назад, к временам заключения во Флитской тюрьме, когда он однажды, заподозрив покушение на себя, забаррикадировался в камере, — все это теперь катилось перед его глазами беспорядочной, горячечной сагой, набранной мелким шрифтом на семидесяти страницах. Тут и там торчали вставные документы: его петиции в парламент и лорд-мэру, резолюции комитетов, расписки, письмо к парламенту от Кромвеля в поддержку его требований («…горько видеть, как человек теряет все свое состояние, отдаваясь беззаветной борьбе за общее дело, и как мало людей принимает это близко к сердцу»).

— Дорогой Ричард, это невозможно! — Он с грохотом отодвинул стул и пошел навстречу входившему в дверь Овертону. — Вы гоните меня, не даете передышки, я не могу сосредоточиться. Это нельзя печатать в таком виде. Кто станет читать подобную мешанину? Я должен урезать все на три четверти. И предупреждаю: мне понадобится на это не меньше недели.

— Воля автора — святыня, закон. Как прикажете поступить с первой половиной, которая уже отпечатана? Сжечь? продать на обертки? Вы, очевидно, добыли денег, чтобы оплатить бумагу и расходы печатника. Но почему именно неделя? Вам твердо обещали, что за это время пристав со стражниками не постучат рано утречком в вашу дверь?

Овертон расхаживал по узкой мансарде со шляпой в руке. Вся его сухощавая фигура, казалось, была составлена из островытянутых треугольников, больших и маленьких, прочно сочлененных друг с другом в коленях, шее, локтях, запястьях. Некоторые фразы он сопровождал быстрыми, ироничными полупоклонами.

— К слову сказать, мне удалось, кажется, выяснить подоплеку вашего летнего ареста. Все, что они взвалили на вас, лишь довесок. Главное, им срочно нужно было нанести контрудар.

— Кому?

— Индепендентам. За две недели до вас парламент осудил рьяного пресвитерианина за клевету на Генри Вена и Сент-Джона.[31] Знаете, что он получил? Две тысячи фунтов штрафа и пожизненный Тауэр. Можно представить себе панику пресвитериан. Они искали, куда бы ударить побольней в ответ, и выбрали вас.

— Но я почти не связан ни с кем из ведущих индепендентов. К Сент-Джону я вообще отношусь с недоверием.

— Вы действуете на свой страх и риск — тем хуже. Кто нападал на Манчестера? Кто ведет процесс против полковника Кинга? Кто привел в Вестминстер свидетеля против Холлеса? Каждый месяц, проведенный вами в тюрьме, — важная передышка для всех этих джентльменов. И вы еще хотите, чтобы в подобной ситуации я дал вам неделю на переделки.

— Когда я читаю трактаты Мильтона,[32] я упиваюсь каждой фразой. Памфлеты мистера Уолвина я могу перечитывать по нескольку раз, даже те, которые кажутся мне слишком мягкими. У вас — бесподобная ирония. Свои же собственные писания мне хочется переделывать и переделывать.

— Мильтон — поэт. Над мистером Уолвином еще не висит дамоклов меч, как над вами, он печатается почти всегда анонимно. Но дело не в этом. Я давно хотел сказать вам… Вы позволите мне присесть?

— О, ради бога. Дайте-ка вашу шляпу, я повешу ее на ту стену, где потеплее. Тут проходит каминная труба.

— Мистер Лилберн, мне понятны ваши сомнения, но я не разделяю их. Поверьте, никто не стал бы читать вас, если б вы действительно писали только о себе. На самом же деле вы пишете о судьбе некоего английского гражданина — нашего современника. Чистая случайность, что его зовут Джон Лилберн и что вы знаете его, как самого себя. Важно другое: что он за всю жизнь ни разу не стерпел молча, как многие другие, ни единого покушения на свою свободу и прирожденные права. Что он кидался защищать их своею кровью, своим пером, мечом, собственной шкурой, наконец. Поэтому все, что происходило с таким человеком, важно до последней мелочи. Бы сами убедитесь в этом, когда памфлет начнет расходиться в тысячах копий. Кстати, что с названием?

— Пусть останется прежнее — «Невиновность и правда».

— Прекрасно. Я бы запустил что-нибудь поострее и потерял бы на этом половину серьезных читателей. А терять их для нас сейчас так же опасно, как ронять себя в мнении присяжных, когда речь идет о жизни и смерти. И право, что нынче происходит с вами, как не великая тяжба? Враги выступают с обвинениями и клеветой, вы произносите защитительную речь, но состав суда уже не ограничен палатами парламента. Весь народ! Да, весь народ должен выступить судьей в нашем споре. И он хочет знать ваше дело досконально. А дело ваше — вся ваша жизнь. Поэтому я настаиваю: пусть останется все, как есть, вплоть до записки вербовочного комитета о вашем переводе в кавалерию, хоть документ этот и не первостепенной важности.

— Ричард, Ричард… Я знал, что ваш язык умеет жалить, как оса, но не подозревал, что он может быть так медоточив. — Лилберн усмехался, качал головой, но при этом было заметно, как он польщен. — Берегитесь, я могу подвергнуть вашу терпимость и снисходительность ко мне такому испытанию, которого они не выдержат.

— Получите укус осы, только и всего.

— Вот прочтите, — Лилберн протянул ему пачку листов тем отбрасывающим, досланным до конца жестом, по которому близко знавшие его сразу опознавали изрядную степень волнения. — Я бы хотел это вставить вместо эпилога. Что скажете?

Овертон жадно схватил листки, придвинулся к окну. Крутой скат заснеженной крыши напротив лил в мансарду остатки дневного света. Две кошки крались по карнизу, время от времени заглядывая вниз, в уличную черноту. Лилберн зажег свечу, потом еще одну. Ему не было нужды всматриваться через плечо Овертона, обновлять в памяти текст — он сам переписал его прошлой ночью, когда решил, что будет печатать. Это было давнишнее письмо, переправленное им для Элизабет из Флитской тюрьмы. «…Дорогой и любимый друг, когда вы пишете, что при воспоминании обо мне слезы радости текут по вашим щекам…»

— Все же самое поразительное в этой истории — что вы остались в живых. Забаррикадироваться в собственной камере, выдерживать осаду! Вы бы могли составить полезное руководство для всех нынешних и будущих заключенных — «Как выжить в одиночке». А Принн напишет в ответ руководство к созданию абсолютно смертельной камеры.

— Ричард, не зубоскальте. Дело серьезное, и я хотел знать ваше мнение. Отрывок… письмо… С одной стороны, оно представляется уместным, но, с другой, барка и так перегружена. Этот тюк на двадцать страниц может окончательно пустить ее ко дну.

Овертон наконец соизволил заметить, в каком состоянии его собеседник, но сделал вид, что и сам он полон сомнений.

— Конечно, это продолжение саги о ваших страданиях. Вернее, начало, вставленное в конец. И это та самая тюрьма, в которой вы оказались, защищая нынешних своих гонителей. Это важный кусок вашей жизни, и я считаю, что он тоже должен быть представлен присяжным. Однако мне сдается, что главная причина, по которой вы хотите вставить письмо в памфлет, другая.

Он вдруг зашел за стол и упер оттуда в Лилберна прямой и острый взгляд из-под треугольничков бровей.

— Главная причина в том, что в вас уже нет такой возвышенной любви и такой пламенной веры, как раньше. Их вытеснила другая страсть, но вы по привычке цепляетесь за те, прежние, и хотите то ли воскресить их, то ли увековечить в печати, пока пресвитериане не покончили с вами окончательно. Вы уже не можете найти в душе былых чувств и решили по крайней мере воспользоваться былыми словами. Не вижу в этом ничего дурного.

— Замолчите! К дьяволу вашу хваленую проницательность, Ричард. Вы воображаете, что видите каждого человека насквозь, но уверяю вас — только на уровне своего носа. Дайте сюда письмо и не смейте никому рассказывать о нем.

Лилберн грохнул кулаками по столу и тут же выбросил их вперед растопыренными, требовательными пятернями. Но Овертон уже пятился к дверям, поспешно складывая листки и запихивая их за борт камзола.

— Не надо горячиться, подполковник, не надо спешить. Наберем, сделаем пробные оттиски, прикинем туда-сюда… — Он схватил шляпу и, наполовину исчезнув, докончил негромко и очень серьезно: — Единственное, чего я боюсь, — моя Мэри, прочитав, изгрызет меня за то, что ни разу в жизни не получила от меня подобного письма.

Март, 1646

«Даже если бы мне была предоставлена власть над всем миром, я бы согрешил, пытаясь в вопросах религии пойти дальше, нежели мягкое и дружеское разъяснение основ истины, пользы и добра. Пресвитериане оскорбляют всю нацию, утверждая, что дело реформации должно быть завершено за счет уменьшения человеческой способности суждения, за счет сведения религии к единообразию, в то время как главная задача состоит в уничтожении прелатско-папистского духа преследований за религиозные убеждения».

Уолвин. «Шепот в ухо мистера Эдвардса»

Апрель, 1646

«Сэр Томас Ферфакс осадил Оксфорд, но король, переодевшись, бежал оттуда. Некоторое время о нем ничего не было слышно; потом пришло известие, что он объявился в лагере шотландцев и отдал себя в их руки. Совершил ли он это под влиянием дурных советов, или судьба вела его — так или иначе, решение оказалось пагубным для него; ибо, если бы он отправился прямо в Лондон и внезапно предстал перед обеими палатами, он бы, по всей вероятности, погубил их — так велика к тому времени была распря между пресвитерианами и индепендентами. Но предпочтя сдаться на милость шотландцев, он явил перед всеми такое закоренелое озлобление против английского народа, что отвратил от себя многие сердца».

Люси Хатчинсон. «Воспоминания»

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК