3
Некоторые из тех, кому посчастливилось читать моё жизнеописание, спрашивали: а что, действительно я такой уж эротоман, блудник, распутник или довольно удачно притворяюсь? И всякий раз я отвечал примерно одно и то же.
Нет, как эти слова ни ласкают слух истинного мужчины, как ни льстят самолюбию, я, увы, не могу к таковым себя причислить. Ибо эротомания — вообще род болезни, правда, проходящей (я знавал таких людей), а разврат, разгул, блуд — это, в какой-то мере, способ существования: я же, всё-таки, находил иные формы бытия.
Скажу больше: не только себя, но и таких мастеров по этой части, как дон Жуан или Казанова, я бы так не окрестил, потому что и тот, и другой — насколько начал я понимать, мудрея с годами, — охотились за женщинами и меняли их, извините, «как перчатки», не столько ради удовлетворения собственной страсти, или, если угодно, похоти, и не похвальбы для… сколько в отчаянных поисках истинной любви — какую никак не могли найти. (Вероятно, оттого, что Природа так и не удостоила их этого чувства.) Но чего у них тоже не было в помине — так это корысти, желания унизить, надругаться… В большей степени, руководили ими, пожалуй, любознательность, пытливость, искренний интерес к человеческим характерам и судьбам, к диковинным извивам взаимоотношений между мужчиной и женщиной. (Откуда бы иначе мой почти что однофамилец Казанова набрал материала для двенадцати томов своих «Мемуаров»?)
Я поступал почти так же в меру своих скромных сил и способностей, вряд ли умея при этом испытывать какие-либо сильные чувства, если не считать таковыми острую потребность узнать как можно больше о человеке. В данном случае, говорю о женщине. И, если это оканчивалось дружбой, или даже интимной близостью, то что же тут плохого, в конце концов?..
После этого краткого и достаточно откровенного вступления, причём, с некоторым уклоном в демагогию, то есть в сторону одностороннего осмысления, перейду, наконец, к рассказу о последующих событиях…
Скажу прямо: светловолосая Белка (Лена) в спектакле «Орешек» не на шутку заинтересовала меня. Да и почему бы нет? Чудесные серо-голубые глаза (о которых я уже говорил, но они заслуживают лишнего упоминания), ноги — от ушей, приятное лицо. Хотя, вообще, балетно-спортивное телосложение меня никогда особенно не привлекало, но ведь красиво, ничего не скажешь! Лена, действительно, короткое время, после театрального училища, работала в эстрадном балете, куда ей помог устроиться один довольно пожилой, но… (при чём здесь «но», я не совсем понял, однако Лена употребила именно этот противительный союз)…но добрый, хороший человек из эстрадного мира, с которым она довольно длительное время находилась в близких отношениях…
— Он не так давно умер, — с грустью говорила она, — и, поверьте, Юра, он хотел на мне жениться, но не смог этого сделать: у него была жена, и она тяжело болела. Не знаю, правда, согласилась бы я, — задумчиво добавила она, — но мне было с ним спокойно, и все годы я хранила ему верность.
Это прозвучало так просто и естественно, что я не усомнился в её словах, хотя вся ситуация показалась мне тогда не вполне нормальной, что ли. Впрочем, я не мог не вспомнить два похожих случая — с теми, кого близко знал, — с бывшими одноклассницами. Сонька Ковнер, красотка в восточном стиле, с которой мы разыгрывали на школьных подмостках сцены из «Бориса Годунова»: я — в почти бессловесной роли какого-то боярина, она — в роли Марины Мнишек; эта Сонька, лениво посещая лекции в юридическом институте на улице Герцена, смолоду вышла замуж за хрипатого блондина, специалиста по автомобильному делу, недавно вернувшегося из Канады с родителями. Он был почти её возраста, но чем-то не понравился сониной матери — быть может, тембром голоса. Мне он тоже не очень нравился, но совсем по другой причине: они с Сонькой познакомились на даче, где она жила летом и куда я приехал по её приглашению погостить. И вот у них начался там роман, и на меня уже никто почти не обращал внимания, невзирая на то, что я, хотя и не был «иностранцем» и не таскал с собой книжку на английском языке, но зато благополучно перешёл на второй курс военно-транспортной академии, носил звание «слушателя 808-го учебного отделения» и в любой момент мог нацепить красивую командирскую форму с ремнём и портупеей, если бы не такая жаркая погода.
А Сонька побыла замужем около двух лет, и потом они с мамой отказали ему от дома. С той поры Соня замуж вообще не выходила — у неё были тоже «добрые и хорошие весьма немолодые мужчины», все, как один, женатые. Насколько я знал, они ни в чём не помогали ей, да она и не нуждалась в этом, поскольку была преуспевающим адвокатом. Семейная жизнь у неё так и не состоялась, а друзей было немало, и я в том числе.
У другой моей одноклассницы, Лиды Огурковой, обстоятельства сложились, можно сказать, трагически. В её семье, жившей в подвальном этаже большого дома на улице со старинным названием «Живодёрка», недалеко от Садово-Кудринской, было, кроме Лиды, ещё четверо: больная мать и старшая сестра с двумя детьми. Мать уже не выходила из дома, сестра почти спилась, её дочь, лет пятнадцати, спуталась с воровской компанией и была желанной гостьей в милиции, и лишь мальчик-сын, ученик ремесленного, был отрадой семьи, забота о которой целиком легла на плечи Лиды. Сразу после окончания школы она устроилась на работу в регистратуру поликлиники, но это были жалкие гроши. И тут, к счастью — воистину, к счастью! — нашёлся тот самый «пожилой и добрый», покровитель, патрон, благодетель, взявший на себя функции отсутствующих отца и мужа и присутствующего, но ничем не помогающего, государства. Он был каким-то театральным работником — вроде, администратором, а Лида почти всю свою недолгую и нелёгкую жизнь умудрялась быть заядлой театралкой, и они познакомились, когда она в очередной раз вымаливала пропуск или самый дешёвый билетик куда-нибудь на приставное место или галёрку. Разумеется, он был человек семейный, но у Лиды не имелось к нему ровно никаких претензий — она была ему просто благодарна…
— …Меня нельзя назвать содержанкой в полном смысле этого слова, правда? — без околичностей говорила мне Лена, когда мы как-то ехали по Хорошёвскому шоссе мимо двухэтажных коттеджей, построенных лет десять назад пленными немцами. — Хотя не вижу в этом слове ничего зазорного: не всякая женщина обязана или может работать, и у неё должен быть тот, кто её содержит, а как при этом называть его или её, дело десятое… Мужчина, в конце концов, тоже не обязан вкалывать, что бы ни говорили Маркс с Энгельсом, — обрадовала она меня, и за это откровение я был готов тотчас же нанести ей поцелуй, но пересилил себя: времена тогда были иные, и такой поступок мог быть расценен как оскорбление или, наоборот, как предложение руки и прочих органов.
Лена начинала привлекать меня всё больше, и моя любознательность семимильными шагами приближалась к той черте, за которой начинала быстро перерождаться, и, боюсь, я уже не мог бы даже в разговоре с самим собой, прибегать к менторскому тону и называть себя исследователем души. Поэтому вскоре я прибегнул к одному из новых своих приёмов последних лет и обратился к Лене в стихотворной форме (против чего, насколько известно, как и против лома, нет приёма).
Вот они, эти строки:
Будьте, милая, любезны,
Прочь откинув сети фраз,
На меня взглянуть из бездны
Ваших сер… нет, синих глаз!
Правда, я не слишком молод
И давно уже не Крез,
Я пороками исколот,
Как подушка для иголок,
И зажат в наш общий пресс,
Но зато я по неделям
Езжу в Бор со спаниелем
И сжимаю — я такой! —
Руль отважною рукой.
На меня лишь киньте взоры,
И умчимся мы в леса —
Пропадай мои рессоры,
Все четыре колеса!
Вы бы устояли после таких виршей? Вот и Лена нет, и мы стали чаще ездить в тот самый Серебряный Бор, где тогда было на удивление безлюдно, особенно по будням, а небольшой лес, он же бор, и не только сосновый, в некоторых уголках напоминал чуть ли не джунгли, куда не ступала нога милиционера, и потому я, сам удивляясь своей смелости и нарушая все мыслимые законы, бывало заезжал туда, ещё до знакомства с Леной, на маленьком своём «четыреста первом москвиче», сверх предела загруженном друзьями обоего пола, бутылками, и там…
Но о чём это я? Ах да, о Лене. Нет, сначала о Женщине вообще. С большой буквы.
Быть может, в то время я впервые начал испытывать, глядя на женщину, помимо всего, что полагается по законам природы, какое-то временами испуганное недоумение, сродни страху: чтС она за существо? Тоже человек, но как же отличается от человека-мужчины! И в лучшую сторону, если честно! Особенно заметно это по детям: до чего же изысканны, артистичны девчонки — словно вышли из материнского чрева, уже держа в руках заявление о приёме в театральное училище! Как изящны и пластичны во всём — в походке, в любых движениях тела и рук, в повороте головы, в мимике! И если мальчик зачастую бывает похож на морского льва, оказавшегося на суше, то девочка — почти всегда морская львица, но в водной стихии!
Посещает даже смелая антинаучная мысль, что женщина абсолютно иная ветвь эволюции (если полагать, что таковая вообще была); и что, быть может, в какие-то неизмеримо давние времена она успела уже переметнуться от первых приматов к питекантропам или синантропам, в то время как мы, представители сильного пола, оставались на уровне австралопитеков… С тех пор она и продолжает опережать нас почти во всём…
Но опять меня повело, а мы уже едем с Леной по Ленинградскому шоссе в сторону посёлка Крюково, и в кармане у меня ключи от квартиры в одном из тамошних домов для научных работников.
Я, чтоб вы знали, не научный работник и никогда не хотел им быть (а когда однажды моя мама захотела этого для своего сына, его не приняли в аспирантуру по национальным соображениям, чему он был, в общем, рад.) Юлий, у которого я эти ключи позаимствовал, также был далёк от науки и, в свою очередь, заимствовал их. Но уже у хозяина квартиры — учёного настоящего, хотя очень молодого, по имени Саша, кто с женой и сыном уехал на юг на своём самом старом в Москве и Московской области «Москвиче».
По дороге сюда (и, особенно, когда мы открыли дверь и вошли в квартиру) Лена испытывала некоторую неловкость — я заметил это, но, тем не менее, была разговорчива, и я успел узнать кое-что об её семье: что отец у неё изобретатель и, как все, наверное, изобретатели, начиная с самого Господа Бога, обидчив, так как считает, что его недостаточно ценят и стараются во всём ущемить, а главное — то и дело приписывают его собственные изобретения другим. Я осмелился продолжить смелую шутку и присовокупил, что другие — это, видимо, Аллах, Яхве, Брахма…
— Не знаю, как у богов, — сказала Лена, — но мой отец срывал и срывает раздражение на бедной маме, а я чувствую себя… как это у вас в машинах называется?.. Амортизатором… Очень люблю маму, — добавила она, помолчав. — И, может, потому не могу и не хочу покидать наш дом.
Я мысленно сравнил себя с её отцом и понял, что, хотя я никакой не изобретатель, но характером тоже не блещу, и Римме со мной приходится, наверняка, не легче, чем бедной лениной матери. К тому же, у нас дома нет своего амортизатора… Впрочем, это неверно, утешил я себя, — а наш Капочка кто же?
Я тоже решил заговорить про обидчивость — но не свою, о которой было что рассказать, а моего бакинского дяди Гриши и его дочерей. Начал издалека — с той поры, как впервые узнал его в раннем детстве. Тогда это был красивый чернобородый мужчина, похожий на дон-Кихота, если вообразить знаменитого испанского гидальго молодым, весёлым и слезшим на землю со своего дряхлого Росинанта. Дядя Гриша любил шутить, придумывать смешные истории, забавные стишки. (Я уже рассказывал об этом в первой части повествования, но так хочется снова вспомнить давние годы, и прошу простить мне эту слабость.)
«…Паша, Паша, ну ж, Пашет! — обращался он, приезжая в Москву, к нашей старой няне-Паше. — Бросьте чистить вы паркет, а поставьте самовар и сходите на базар. Будем мы гонять чаи да слова болтать свои…»
С будущей женой Любовью Александровной, старшей сестрой моей матери, дядя Гриша познакомился в начале прошлого века в вагоне поезда по пути из России в Италию. Он был художником, сыном состоятельных родителей, а моя тётя Люба заработала деньги на поездку частными уроками. В Риме у них родилась первая дочь, всю жизнь испытывавшая беспокойство, если не страх, в связи со столь необдуманно выбранном местом своего рождения. Вторая дочь родилась тоже до революции, но уже в России, а сын — вскоре после залпа «Авроры», вместе с раскатом которого в семью дяди пришли несчастья: его родители были разорены, дом у них отобрали, родного брата, корабельного инженера, — арестовали…
Ещё я сообщил Лене — до того, как перейти к разговору насчёт обидчивости, — что семья дяди Гриши, в конце концов, обосновалась в пригороде Баку, где он продолжал писать свои никому не нужные пейзажи, а на пропитание зарабатывал, преподавая рисование в школе. (Представляю, что творила на уроках этого дон-Кихота орава учеников русско-азербайджанско-армянских кровей!)
Так вот, по рассказам его близких, он, на их глазах, из жизнерадостного весельчака, заводилы и участника всевозможных семейных игр быстро превращался в раздражительного, безумно обидчивого старика, и вскоре вообще погрузился в почти полное молчание, главным поводом для которого стали обиды на родных. И «неговорение» с ними могло длиться месяцами, а то и годами. Исключение он делал только для тёти Любы и изредка — для сына. Его примеру начали следовать обе дочери, тоже не общаясь годами друг с другом и переговариваясь, если наступала исключительная необходимость, через кошку. Изредка бывая у них в гостях, я собственными ушами слышал: «Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф!..» Или более миролюбиво: «Кошка, передай для сведения, что, если мне позвонят, я буду около пяти…»
— У нас, к сожалению, нет кошки, — печально сказала Лена, прослушав моё сообщение. — Отец не любит животных…
Я не стал нагружать её подробным описанием бытия моих родственников по материнской линии и потому не рассказал (а хотелось!), что долгие годы жили они все вместе в трёх комнатах — сначала впятером, потом, когда старшая дочь и сын обрели свои семьи, их стало сперва восемь, а затем одиннадцать! Представляете? (А вода к ним на третий этаж доходила только по ночам… А свет… Но не будем о страшном!) И никто, всё-таки, не убил и не покалечил другого! Так чего уж говорить о раздражительности, обидах, молчании! Может, молчание в этих условиях, как раз, настоящее золото?..
— Пойдём погуляем, — сказала Лена. — Для чего мы сюда приехали?
Я знал, для чего, она — тоже, но некоторую неловкость мы оба ощущали, хотя были не так уж далеки от того возраста, когда строгий на этот счёт Лев Толстой обозвал бы нас стариками.
День склонялся к вечеру, который обещал быть тихим, тёплым и безветренным. Я очень люблю это время суток, особенно, в раннюю осень, когда — как я однажды выразился, надумав сочинять лирические стихи: «…на роще рыжий апельсин лежит, как на тарелке; тускнеет золото осин, лучей поблёкли стрелки…» Мне понравились тогда эти строки, однако ими и закончился мой лирический порыв…
Мы долго бродили по улицам посёлка, вышли на окраину, к большому полю, где стояли высокие копны сена, которых, казалось, я не видел с детства. А как они пахли! Мы обошли одну за другой, останавливаясь возле каждой, как перед картинами в музейном зале, и наконец не удержались и разлеглись под самой большой и пахучей. Начинало смеркаться, тишина стояла невообразимая, живых существ видно не было — словно исчезло с поверхности Московской области всё её трудовое (и нетрудовое) население, все собаки, коровы, козы и даже — о, чудо! — все кусачие насекомые. Во всяком случае, мы с Леной их не замечали… Нет, мы просто лежали и лениво блаженствовали, не решаясь даже чуть слышным шёпотом нарушить тишину. Может быть, на минуту провалились в сон…
Как вдруг совсем рядом, за одной из копён, послышались мужские голоса. Резкие, грубые, которые кантиленой никак не назовёшь, они совсем не вписывались в ландшафт, оскорбляя его, травмируя барабанные перепонки не меньше, чем атоническая музыка — да простят меня её уважаемый изобретатель и его последователи. (Упомянул об этой музыке не только для того, чтобы лишний раз продемонстрировать эрудицию, а и потому, что моё непонимание и неприятие её и вообще так называемой музыки-модерн давно меня беспокоит и даже угнетает. Считаю это изъяном и испытываю неловкость перед самим собой. Но что поделаешь, если могу не один раз, к примеру, с удовольствием выслушать все 104 симфонии Гайдна или около 50-ти Моцарта, но даже одна из 15-ти Шостаковича для меня тяжкий труд, и, главное, — неинтересно. Впрочем, если честно, то неинтересно и многое из того, что считается классикой.)
Конечно, я погорячился, проводя параллель между голосами из-за копны и любой музыкой: то, что раздавалось оттуда, ни описать, ни слушать невозможно — то была крепко настоянная смесь полупьяного гогота и бессмысленной ругани с отдельными словами, имеющими какой-то хоть смысл, но совершенно теряющими его в образующейся жиже. Не скажу, что все эти звуки были так уж необычны для ушей, но по контрасту с нашим благостным настроением и с «рыжим апельсином солнца, лежащим на тарелке ближней рощи», казались невыносимо оскорбительными.
Прошло немного времени, и мои интеллигентские мысли об отсутствии в мире гармонии сменились более естественным ощущением — страхом. Обыкновенным опасением, что эти сотрясатели воздуха — а, судя по всему, их там немало — допьют то, что у них осталось (если ещё осталось), тронутся с места и сразу наткнутся на нас. Страшно думать, чтС может тогда произойти. Мне уже представлялось (видел в кинофильмах, читал), какую беспомощность мы с Леной ощутим, оказавшись целиком в их власти, в полной зависимости…
— Пойдём отсюда, — прошептала Лена.
Я не знал, как поступить: ночь была светлая — они сразу нас увидят. Бежать в сторону посёлка глупо: они успеют двадцать раз нас догнать, ведь дорога нам незнакома, можем оступиться, упасть в яму, поломать ноги. Помощи ждать неоткуда: жителей нигде не видно, да и кто сказал, что они придут на помощь? Очень мы им нужны. А эти парни для них свои.
— Подождём чуть-чуть, — ответил я. — Может, уйдут.
— А если нет? Если увидят нас? Они же пьяные… — Испуг завладел ею целиком.
Я чувствовал себя не намного лучше. Да, совсем не герой ты, Юрочка, никакой воли к сопротивлению — одно только смятение, а точнее, страх. Ведь даже в войну, вспомнилось вдруг, недалеко от Старой Руссы, когда ночью шагал по какому-то непонятному, ничейному кусочку земли, не зная, куда забреду… даже тогда не было у меня такого отчаяния, такого ощущения безнадёжности… Правда, тогда я в подпитии был. И Лены не было рядом, которая может сделаться лёгкой добычей этих… Тьфу, ты! Книжные слова не вовремя лезут в башку!..
Но с чего, собственно, я решил, что крюковские парни такие уж кровожадные? Грубые голоса, мат через слово, гогот… Но разве это значит, что они готовы совершить что-то… непотребное… даже не хотелось представлять, что именно… А сам я разве всегда любезен, как вдовствующая герцогиня? Никогда не орал, не сквернословил? Даже когда машины застревали в грязи? Или когда водитель моей роты Шариков — это было уже после войны — напился и разбил грузовой «Форд»? Помнится, что не только материл его, но и отбил себе руку об его железную скулу. (На что он, надо сказать, нисколько не обиделся — такой миляга!..)
Остановись!.. Нашёл время пускаться в воспоминания! Определённо, на нервной почве… Но почему вдруг такая тишина?.. Нет, снова запели — как всегда, нестройно, неслаженно, хоть уши зажимай! Однако голоса затихают… отдаляются! Неужели уходят? Молодцы, ребята! Правильно — давайте в магазин, а то закроют!.. Или на танцы!.. Леночка, пусть свободен!..
В скромную квартиру младшего научного сотрудника мы вернулись, как в обетованный рай. Теперь необходимо как следует подкрепиться и расслабиться! Я сделал и то, и другое. Лена — только первое. А затем, с той же стеснённостью, с какой первый раз вошла сюда, и с обречённым видом жертвы, идущей на заклание, стала готовиться ко сну, для чего застелила широченную тахту пледом и вынула из своей сумки простыни. (Ай да Лена, смущение не помешало сообразить, чего нужно взять с собой!)
Я забыл потушить свет (может, не хотел), Лена тоже не сделала этого — отнюдь не подозреваю её в какой-то любовной извращённости, до этого ей, как до Марса, — и я хорошо видел её красивое лицо, на котором не заметил ни тени возбуждения, а ту же неловкость, смущение, стылость. Однако всё пошло своим чередом, и тут я, во второй раз за этот вечер, здорово перепугался: потому что она вдруг приподнялась на подушке и закричала. В широко открытых глазах было что-то, похожее на безумие. Только этого не хватало!..
Вижу циничную усмешку бывалых селадОнов и сразу, со всей серьёзностью, заявляю: ничего устрашающего в моём мужском арсенале нет и в помине — ни в смысле органики, ни в смысле владения десятью тысячами способами любви по древнеиндийской методе… И, тем не менее, Лена кричала.
— Что с тобой? — беспомощно пробормотал я. — Что-то болит?
Выражение на её лице сменилось: стало вполне осмысленным, более спокойным. Она повернулась набок, спрятала голову в подушку.
— Да что такое? — уже с раздражением спросил я.
— Ничего… извини. Просто у меня давно этого не было, — прозвучал глухой ответ.
Вот тебе и стылость! Прости, Лена, что я так думал о твоём темпераменте, мысленно проговорил я, посчитав возможным окончательно перейти на ты.
Что вскорости было закреплено.
* * *
Почти уже без стеснения, вновь обретя присущее ей чувство юмора, Лена сказала перед тем, как мы погрузились в сон:
— Знаешь, у меня сегодня дважды произошло то, чего, по их собственному признанию, не было и нет у советских женщин. Первый раз ещё там, под копной…
— Ну, это уж не моя заслуга, — с некоторой долей ревности констатировал я, — а тех славных парней…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК