6
Однажды мне сообщили о приходе Александра Дюма-сына. Он принес добрую весть о том, что закончил для «Комеди Франсез» пьесу под названием «Иностранка», одна из ролей которой — роль герцогини де Сетмон — подойдет мне как нельзя лучше.
— Благодаря ей, — сказал он мне, — вы сможете добиться большого успеха!
Я от всего сердца выразила ему свою признательность.
Месяц спустя после его визита нас созвали в «Комеди» на читку «Иностранки». Читка пьесы прошла очень успешно; моя роль — роль Катрин де Сетмон — приводила меня в восторг. Впрочем, мне очень нравилась и роль Круазетт, которая должна была играть миссис Кларксон.
Тот раздал всем нам переписанные роли. Решив, что он ошибся, я передала Круазетт роль Иностранки, которую он только что мне вручил, со словами:
— Держи, Гот перепутал, вот твоя роль.
Она ответила мне сухо:
— Ничего он не перепутал, герцогиню де Сетмон буду играть я.
Меня охватил неудержимый смех, поразивший собравшихся. Когда раздраженный Перрен спросил, что именно меня так развеселило, я воскликнула:
— Да все вы: Дюма, Гот, Круазетт и те, кто состоял в этом тайном сговоре, рискуя поплатиться за свою мелкую подлость. Так вот, успокойтесь: я была в восторге от роли герцогини де Сетмон, но играть Иностранку в десять раз приятнее! А ты, милая Софи, ты у меня еще попляшешь, не жди никакой пощады, ведь ты тоже участвовала в этой жалкой комедии, предав кашу дружбу!
Репетиция проходила в атмосфере лихорадочного возбуждения обеих сторон. Перрен, являвшийся ярым круазеттистом, сетовал на недостаточную пластичность дарования Круазетт, так что однажды она вышла из себя и заявила ему:
— Что ж, сударь, следовало отдать эту роль Саре, у нее бы нашелся именно тот голос, который вам нужен для любовных сцен; я же не способна сыграть лучше. Мои нервы больше не выдерживают, с меня довольно!
И она убежала, рыдая, за кулисы, где с ней случилась форменная истерика.
Я последовала за ней и постаралась ее утешить. Среди судорожных рыданий она пробормотала, прижимаясь ко мне:
— Это правда… Именно они заставили меня подложить тебе свинью, а теперь измываются надо мной…
Круазетт говорила ужасные вещи и вдобавок отпускала соленые шутки. В тот день мы окончательно помирились.
За неделю до премьеры я получила анонимное письмо, извещавшее меня, что Перрен всячески обхаживает Дюма, чтобы заставить его изменить название пьесы. Он хотел бы, разумеется, чтобы пьеса называлась «Герцогиня де Сетмон».
Я помчалась в театр, дабы тотчас же разыскать там Перрена. У входа я столкнулась с Кокленом, игравшим герцога де Сетмона, роль, в которой он был великолепен. Я показала ему письмо. Он пожал плечами:
— Что за гнусность! А ты, как ты можешь верить анонимному письму? Это ниже твоего достоинства!
Пока мы беседовали внизу у лестницы, подошел директор.
— Ну-ка, покажи твое письмо Перрену, — сказал Коклен.
Он выхватил его у меня из рук и передал директору. Тот слегка покраснел.
— Узнаю этот почерк, — сказал он, — письмо писал кто-то из Дома…
Я быстро забрала у него письмо со словами:
— В таком случае этот «кто-то» неплохо осведомлен, и, быть может, он пишет правду? Скажите мне все, я вправе это знать.
— Презираю анонимные письма!
И, небрежно кивнув, он пошел вверх по лестнице, так и не удостоив меня ответом.
— Ах! Если это правда, — вскричал Коклен, — то она просто невероятна! Хочешь, я сейчас схожу к Дюма и все у него узнаю?
— Спасибо, не надо! Но ты навел меня на мысль… Я сама к нему поеду.
И, пожав ему на прощание руку, я отправилась к Дюма-сыну.
Он как раз выходил из дома.
— Ну?.. Скажите, что произошло? Ваши глаза так горят!
Мы прошли в гостиную, где прямо, без обиняков, я задала ему свой вопрос. Он был в шляпе и снял ее для приличия. Но не успел он вымолвить слово, как мною овладел неистовый гнев, один из тех, что находили на меня крайне редко и напоминали приступы бешенства. И вот все то зло, что я держала на этого человека, на Перрена и всех коллег по театру, которые должны были меня любить и поддерживать, а вместо этого предавали меня по всякому поводу, весь затаенный гнев, что скопился в моей душе за время репетиций, и чувство протеста против вечной несправедливости обоих мужчин — Перрена и Дюма — все это я выплеснула на него лавиной резких, яростных, идущих от сердца фраз. Я напомнила ему его первоначальные обещания во время визита в мой особняк на авеню де Вилльер и то, как подло и скрытно он отрекся от меня по просьбе Перрена и требованию друзей Софи… Я говорила, говорила, не давая ему вставить слово.
Когда я выдохлась, то вынуждена была остановиться, пробормотав напоследок:
— Что?.. Что?.. Что вы на это скажете?..
— Милое дитя, — произнес он дрогнувшим голосом, — по совести говоря, мне следовало бы самому сказать себе всё, о чем вы только что говорили с таким красноречием! Теперь я вынужден признать, чтобы снять с себя часть обвинений, что полагал, будто театр вам глубоко безразличен и вы отдаете куда большее предпочтение вашим занятиям скульптурой и живописью, а также поклонникам. Мы с вами редко общались, и никто не открыл мне глаза. Баше неистовое отчаяние трогает меня до глубины души. Пьеса сохранит свое первоначальное название «Иностранка», даю вам честное слово! А теперь поцелуйте меня покрепче в знак того, что больше не сердитесь.
Я поцеловала его. С того самого дня мы стали добрыми друзьями.
Вечером я рассказала эту историю Круазетт и убедилась, что она ничего не знала о гнусных происках моих недругов. Это меня очень порадовало.
Пьеса прошла с триумфом. Наибольшим успехом в спектакле пользовались Коклен, Фебр и я.
В своей мастерской на бульваре Клиши я только что приступила к большой скульптурной группе, сюжет которой был подсказан мне трогательной историей одной бедной пожилой женщины, которую я часто встречала на исходе дня в бухте Усопших.
Как-то раз я подошла к ней с намерением заговорить, но ее блуждающий взгляд — взгляд сумасшедшей — до того напугал меня, что я тотчас же отошла. Сторож поведал мне следующее: у нее было пятеро сыновей-моряков, двое из которых были убиты немцами в 1870 году, а трое покоились на дне моря. Она воспитывала мальчика, ребенка своего младшего сына, вдали от моря, в тихой долине, внушая ему неприязнь к воде. Она не отходила от внука ни на шаг, но мальчик день ото дня становился все печальнее, так что даже заболел от своей печали. Он заявил, что умрет оттого, что никогда не видел моря.
— Что ж, поправляйся, — сказала ему растроганная бабка, — и мы с тобой поедем на него поглядеть.
Не прошло и двух дней, как ребенок был уже на ногах. Старушка с внуком покинули долину и отправились к морю, которое стало могилой для трех ее сыновей.
Стоял ноябрь. Низкое небо надвинулось на океан, простиравшийся до горизонта. Мальчик скакал от радости. Он прыгал, резвился, радостно смеясь и крича при виде набегавшей волны. Старушка, сидевшая на песке, закрывала глаза, полные слез, дрожащими руками; затем, удивленная внезапно наступившей тишиной, приподнялась и окаменела от ужаса: там, в море, виднелась лодка, уносимая все дальше от берега, а в лодке сидел ее восьмилетний внук, который, хохоча как сумасшедший, греб изо всех сил единственным веслом, с трудом удерживая его в руках, и кричал: «Щас гляну, что там, за туманом, и вернусь!» Но он не вернулся. И на следующий день люди видели, как бедная женщина перешептывалась с волнами, омывавшими ее ноги. С тех пор она каждый день приходит сюда, чтобы бросить в воду хлеб, который ей дают, и говорит волнам: «Отнесите это мальцу…»
Этот душераздирающий рассказ врезался мне в память. Женщина так и стояла у меня перед глазами: высокая, закутанная в бурый плащ с тяжелым капюшоном.
Я упорно работала над своей группой. Мне уже казалось: мое призвание — быть скульптором, и я начала пренебрегать театром. Он стал для меня повинностью, и при первой возможности я старалась оттуда улизнуть.
Я сделала несколько набросков, но ни один из них меня не удовлетворял. В тот миг, когда, отчаявшись, я собиралась выбросить свой последний эскиз, художник Жорж Клэрен, который как раз пришел, решительно этому воспротивился. И мой добрый, очень талантливый друг Матьё-Мёнье также был против уничтожения эскиза.
Воодушевленная их похвалами, я решила продолжить работу над скульптурой и сделать из нее большую группу. Я спросила у Мёнье, нет ли среди его знакомых пожилой, очень высокой и костлявой женщины; вскоре он прислал мне двух женщин, но они мне не подошли. Тогда я обратилась с той же просьбой к своим друзьям — художникам и скульпторам, и в течение восьми дней передо мной прошел весь Двор чудес[61].
Мой выбор пал на служанку лет шестидесяти. Это была великанша с грубыми чертами лица, Увидев ее в первый раз, я испытала некоторое чувство страха. Мысль о том, что придется провести с этим солдатом в юбке долгие часы, внушала мне беспокойство. Однако, как только она заговорила, я успокоилась: слабый, неуверенный голос и робкие движения бедняги — движения юной дикарки — не соответствовали ее фактуре.
Увидев мой эскиз, она растерялась:
— Надо будет показывать шею и плечо? Ни за что…
Я убедила ее, что во время работы никто и никогда ко мне не заходит, и потребовала немедленно показать мне шею.
Ах, что это была за шея! Завидев ее, я захлопала в ладоши от радости. Шея была длинной, морщинистой, ужасной. На ней выделялась грудино-ключично-сосцевидная мышца, а кадык, казалось, сейчас пронзит кожу насквозь. Это было великолепно. Я подошла к ней и осторожно обнажила ее плечо. О! Какая радость! Какой восторг! Плечевая кость проступала под кожным покровом, а ключица выдавалась над широкой и глубокой впадиной. Это была не женщина, а мечта! Придя в волнение, я вскричала:
— Как это прекрасно! Что за рисунок! Это великолепно!
Великанша покраснела. Я хотела взглянуть на ее голые ступни. Она сняла грубые чулки и показала мне свою грязную и невзрачную ногу.
— Нет, спасибо, мадам, — сказала я ей, — ваши ступни слишком малы, я напишу только голову и плечо.
Сговорившись с ней об оплате, я наняла ее на три месяца! При мысли, что заработает за три месяца столько денег, бедная женщина расплакалась. Она внушила мне такую жалость, что я решила обеспечить ее на целую зиму, чтобы ей не пришлось той зимой искать работу, поскольку она рассказала мне, что полгода проводит на родине в Солони, у своих внуков.
«Старушка» была найдена, теперь требовался ребенок. Целая ватага маленьких итальянцев — профессиональных натурщиков прошествовала передо мной. Среди них попадались восхитительные дети, вылитые амурчики. В мгновенье ока мать раздевала малыша, который принимал всевозможные позы, выгодно демонстрировавшие его развитые мышцы и стройную фигуру. Я выбрала красивого мальчугана лет семи, казавшегося среди всех новичком.
Я наняла рабочих, и они соорудили по моему эскизу каркас, который должен был служить постаментом группы: огромные железные балки удерживались скобами, заливавшимися гипсом; повсюду можно было видеть деревянные и железные балки, к которым подвешивались «бабочки», то есть деревянные бруски длиной в три-четыре сантиметра, крепившиеся крест-накрест тонкой железной проволокой, ею были обмотаны все балки. Каркас большой группы напоминает гигантский капкан, поставленный для отлова тысячи крыс и мышей.
Я приступила к этому титаническому труду с дерзостью невежды. Ничто меня не пугало. Часто моя работа затягивалась до полуночи, иногда — до четырех часов утра. И поскольку газовый рожок давал мало света, я заказала себе корону — серебряный обруч, каждое из гнезд которого служило подсвечником, куда вставлялась свеча, причем задние свечи были на четыре сантиметра длиннее остальных; в таком «шлеме» я и работала не покладая рук.
У меня не было ни стенных, ни наручных часов: я хотела забыть о времени и вспоминала о нем только в день спектакля, когда за мной заходила горничная. Сколько раз я забывала пообедать и поужинать! Мне напоминали об этом голодные обмороки, и тогда я тотчас же посылала за пирожными.
Работа над скульптурной группой близилась к завершению, а я все еще не вылепила ни рук, ни ног бедной старушки. Она держала своего мертвого внука на коленях, но у ее рук не было ладоней, а у ног — ступней. Все мои поиски желанных — больших и костлявых — ладоней и ступней были тщетны.
Как-то раз, когда мой приятель Мартель пришел ко мне в мастерскую, чтобы увидеть группу, о которой столько говорили, меня осенила гениальная мысль. Мартель был очень высокого роста и таким тощим, что сама смерть могла бы ему позавидовать. Я смотрела, как он ходит вокруг моего творения, приглядываясь к нему с видом знатока. Я же в это время приглядывалась к нему. И неожиданно я сказала:
— Милый Мартель, прошу вас… умоляю вас… попозируйте мне, чтобы я могла завершить руки и ноги моей «старушки»!
Он рассмеялся, непринужденно сбросил свои башмаки и носки и уселся на место несколько раздосадованной великанши. Десять дней подряд он приходил в мастерскую, позируя мне по три часа ежедневно.
Благодаря ему я смогла закончить свою группу. Я отдала отлить ее форму и выставила в салоне в 1876 году, где на ее долю выпал несомненный успех.
Стоит ли упоминать, что меня обвинили в том, будто скульптура была сделана кем-то по моему заказу? Я отправила повестку в суд одному из критиков, небезызвестному Жюлю Кларети, заявившему, что мое произведение, в целом очень интересное, принадлежит другому автору. Жюль Кларети любезно извинился, и дело дальше не пошло.
Наведя справки, жюри удостоило меня награды, доставив мне тем самым безмерную радость.
Меня много критиковали, но и хвалили не меньше. Почти все критические замечания касались шеи моей старой бретонки. А я столько любви вложила в эту шею!
Вот отрывок из статьи Рене Делорма: «Произведение мадемуазель Сары Бернар заслуживает детального рассмотрения. Голова старухи, очень изысканная, с резко очерченными морщинами, хорошо передает ее горе, бесконечное горе, рядом с которым меркнут чужие беды. Я бы упрекнул скульптора лишь в том, что она слишком сильно выделила сеть жил на тощей шее старухи. В этом чувствуется ее неопытность. Она довольна тем, что основательно проштудировала анатомию, и не прочь лишний раз это показать. Это…» — и т. д.
Конечно, этот господин был прав. Я изучала анатомию с неистовым усердием и довольно любопытным образом; уроки я брала у доктора Парро, который был очень добр ко мне. Я не расставалась с анатомическим атласом; придя домой, я вставала перед зеркалом и неожиданно спрашивала себя: «Что это такое?», дотрагиваясь пальцем до указанного места. Я должна была отвечать сразу, без запинки. Если же я колебалась, то в наказание заставляла себя вызубрить наизусть названия всех мышц головы или руки и ложилась спать лишь после выполнения добровольного штрафного задания.
Месяц спустя после выставки в «Комеди Франсез» состоялась читка пьесы Пароди «Побежденный Рим». Я отказалась от роли юной весталки Опимии, на которую была назначена, и решительно потребовала для себя роль семидесятилетней Постумии, старой, слепой, но гордой и очень благородной римлянки.
Без сомнения, в моей голове установилась ассоциативная связь между старой бретонкой, оплакивающей своего отпрыска, и величественной патрицианкой, требующей помилования своей внучки.
Перрен, сперва озадаченный таким желанием, в конце концов уступил. Однако его приверженность к порядку и страсть к симметрии внушили ему тревогу по поводу Муне-Сюлли, который должен был играть в той же пьесе. Он привык видеть Муне-Сюлли и меня в качестве пары жертв, пары героев либо любовников, что же придумать, чтобы и на сей раз мы стали парой… но кого? Эврика! В пьесе фигурировал сумасшедший старик по имени Вестепор, образ, не игравший никакой роли в развитии действия и, должно быть, пришедший в голову Пароди для спокойствия Перрена.
— Эврика! — вскричал директор «Комеди». — Муне-Сюлли будет играть старого безумца Вестепора.
Равновесие было восстановлено. Кумир мещан был доволен.
Премьера пьесы, на самом деле довольно посредственной, прошла с исключительным успехом 27 сентября 1876 года. На мою долю выпал необыкновенный успех в четвертом действии. Публика определенно переходила на мою сторону вопреки всем и вся.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК