1881

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Суббота, 8 января 1881 года

Вчера приезжал Божидар с матерью. Сегодня он приехал опять, помог мне до конца расставить книги. К книгам у меня самая настоящая страсть: расставляю их, пересчитываю, разглядываю; эта гора томов радует мне душу, как ничто другое; отхожу на несколько шагов, чтобы полюбоваться ими, как картиной. У меня почти семьсот томов, но почти все большого формата; в обычных изданиях получилось бы еще больше.

<…>

Суббота, 15 января 1881 года

<…> Вы знаете, я не в таком уж восторге от живописи нашего прославленного Тони, но Тони – сильная личность, серьезный художник, академик, классик, такие учителя всегда великолепно учат. В живописи как в литературе: вы твердите сначала грамматику, а потом природа вашего дарования подскажет, что вам писать, драмы или песенки. Если бы Тони убили разбойники, я пошла бы учиться к Лефевру, Бонна или даже к Кабанелю, хоть это бы мне далось нелегко. Художники такого темперамента, как Каролюс, Бастьен-Лепаж, Эннер[150], невольно заставляют себе подражать; при таком раскладе заимствуется обычно худшее, что есть в образцах. И потом, я не хотела бы в учителя художника, пишущего отдельные фигуры; мне нужно видеть вокруг живописца множество исторических полотен: пускай они, как толпа, обступают его и побуждают прислушиваться к его мнениям, хотя сама я часто предпочитаю одну-единственную фигуру пяти или шести холстам, на каждом из которых изображено человек по тридцать. <…>

Самое заурядное лицо на свете может стать интересным, если его умело подать. Я видела, как самые неприметные натурщицы преображались благодаря шляпке, или берету, или драпировке; все это я веду к тому, чтобы скромно признаться, что каждый вечер, вернувшись после мастерской, грязная и усталая, я моюсь, переодеваюсь в белое и повязываю голову косынкой из индийского муслина с кружевами, как старухи Шардена и девочки Грёза[151]; и сразу делаюсь до того хороша – никто не поверил бы, что я могу быть такой красоткой… <…>

Это вошло у меня в привычку: ходить вечером с непокрытой головой мне неудобно, «мои печальные мысли» любят покровы, в косынке мне как-то уютнее, спокойнее. <…>

Нынче я выпила только немного молока, и ночь прошла еще удивительнее, чем прежде: я не спала… <…> мне все время мерещилась картина и как будто я работаю; но только я все делала наоборот, не так, как надо, у меня было противоестественное желание замазать все хорошие куски. Какая это была му?ка! И никаких сил не было успокоиться: я по-сумасшедшему волновалась, старалась поверить, что сплю, но ничего не выходило. Это же бред! – говорила я сама себе. Думаю, что это и был бред, теперь я знаю, что это такое, и нисколько бы не злилась, когда бы не усталость во всем теле и особенно в ногах.

Хорошо то, что при всей слабости я дождалась Жюлиана, чтобы узнать его мнение о лице, которое переписала.

Вчера он приходил и нашел, что я совершила большую ошибку. Стерла то, что было хорошо, – это было еще до сна.

А вечером, по какому-то странному стечению обстоятельств, вдруг стала слышать очень, очень хорошо.

Я разбита. <…>

Пятница, 18 февраля 1881 года

Какие напасти! Перепутали рисунки, и половина работ, сделанных на конкурс, не получила оценки. Общее возмущение, Жюлиан встает и начинает объяснять уже не знаю что; а я прислонилась к двери, думала о своем – и вдруг как зевну! Этот мой замечательный зевок означал: ах, как мне все надоело! Жюлиан, который уже был вне себя от ярости, обернулся ко мне и заявил, что, если мне неинтересно, я могу идти домой. Я даже не нашлась что возразить: я ведь зевнула не нарочно и ничуть не хотела показаться невежей.

И вот уже два дня знаменитый художник проходит мимо меня, не заглядывая в мою работу, и вся мастерская чувствует себя не в своей тарелке, а мне так досадно! <…>

Суббота, 19 февраля 1881 года

Тони говорит, что работа у меня идет на лад. <…> Я до того рада, что забываю о холодности Жюлиана, хотя все равно на него обижаюсь. <…>

Вот уже дней десять вижу во сне все время дедушку, маму и всю родню…

Еще мне то и дело снятся люди, с которыми я должна увидеться назавтра; а бывает, что сон словно продолжает закончившийся день; и всякую ночь что-нибудь да снится. <…>

Вторник, 22 февраля 1881 года

Помирились с Жюлианом. Я сказала:

«Господин Жюлиан, вы что же, так и будете на меня сердиться за пустяк, который я сделала не нарочно? Подойдите, взгляните на мою работу!» Он подошел, преисполненный чувства собственного достоинства, и сказал, что ладно уж, если я признала свою вину, то все в порядке! Я ничего не ответила, потому что ни в чем не провинилась; но я ненавижу ссоры, да и картине эта история вредит. <…>

Четверг, 3 марта 1881 года

<…> Эти женщины не имеют никакого отношения к цивилизованным людям или они притворяются? Или они делают вид, что спокойны, потому что суетиться бесполезно? Или просто ничего не чувствуют.

От этого моя болезнь, сильнейший кашель, дышу с трудом, и в горле какое-то зловещее бульканье… <…> По-моему, это называется горловая чахотка. <…> Но эти женщины не понимают.

Открыла Новый Завет, который некоторое время был у меня заброшен, и за несколько дней два раза испытывала потрясение от того, насколько место, раскрытое наудачу, отвечало моим мыслям. Я снова стала молиться Христу, я вернулась к Богоматери, к чудесам, а ведь была деисткой и даже склонялась временами к полному атеизму. Но вера Христова, изложенная Его словами, мало напоминает ваш католицизм или наше православие, которого я теперь, в общем-то, не придерживаюсь: стараюсь просто следовать заветам Христа и не забиваю себе голову аллегориями, которые положено принимать всерьез, суевериями, разными бессмыслицами, которые ввели в религию простые люди, много позже, из политических и иных соображений. <…>

Пятница, 18 марта 1881 года

Окончила картину – остались лишь кое-какие штрихи.

Жюлиан находит, что за последнюю неделю мое полотно много приобрело и теперь все прекрасно. Тони не видел, как я переделала середину – изменила и переписала три главные фигуры на втором плане, да и другие тоже, и руки.

Сама чувствую, что стало лучше; посмотрим, что завтра скажет Тони.

Всего изображено шестнадцать фигур да скелет – итого семнадцать.

Суббота, 19 марта 1881 года

Нет, я недовольна. Тони, как и другие, считает, что есть несколько прекрасных кусков, но все вместе не стоит похвал; он долго объяснял мне, что следует сделать, и кое-где сам приложил руку, а я это потом убрала. <…>

В половине пятого приехал Жюлиан. Обстановка разрядилась, пошли разговоры. Я начала работать без четверти восемь и была уже усталая, главным образом потому, что не услышала от Тони слов «очень хорошо». Господи, я и сама знаю, картина веселая, оживленная, но видно, что мне страшно недостает умения! <…>

Воскресенье, 20 марта 1881 года

<…> Во Дворце промышленности было очень занятно, толпа покрикивала и отпускала замечания о бедных холстах, которые все прибывали. Божидар вошел без помех, а мне пришлось доказывать, что я автор одной из выставленных картин. Наконец вбегаю – элегантная, любезные собратья на меня глазеют. Отыскиваем друг друга с неизменным Божидаром, и я наконец вижу картины. Моя работа кажется небольшой, хотя высотой она метр пятьдесят, а в ширину около двух метров. Перед ней остановилось несколько мужчин, и я удрала, чтобы не слышать их замечаний, – и потом, мне показалось, что они знают, что это моя картина. <…>

Пятница, 1 апреля 1881 года

Это не первоапрельская шутка, я допущена (меня отобрали?). Вчера в первом часу ночи Жюлиан нарочно приехал, чтобы мне об этом сказать, прямо от Лефевра. <…> Хоть я его и не просила, Божидар справился у Тидьера (это один молодой человек снизу) и уверяет, что у меня второй номер. По-моему, это даже слишком.

<…>

Воскресенье, 3 апреля 1881 года

Никогда Патти не пела так вдохновенно, как вчера; в голосе у нее была ширь, свежесть, блеск! Болеро из «Сицилийской вечерни» исполнялось на бис. Господи, ведь у меня был прекрасный голос! <…> Мощный, драматический, бередящий душу, – дух захватывало. И ничего не осталось, даже говорю с трудом. Неужели я не вылечусь? Ведь я молода, я бы еще, может быть, смогла…

Патти не трогает, но, слушая ее, впору расплакаться от изумления, это сущий фейерверк; вчера я была буквально потрясена, когда она вдруг рассыпала целый поток звуков, таких чистых, таких высоких, таких изысканных!..

Вторник, 5 апреля 1881 года

Вот так сюрприз! Приехал г-н Башкирцев. За мной прислали в мастерскую, и я застала его в столовой с мамой, которая окружила его лаской, там же были Дина и Сент-Аман, умиленный этим зрелищем супружеского счастья. Потом мы вместе – отец семейства, нежная мать и малютка – отправились в магазины, делать отцу семейства покупки, далее в Булонский лес и на минутку заглянули к Карагеоргиевичам.

Он явно приехал за мамой, но я еще ничего не знаю, слишком много пустой болтовни.

Среда, 6 апреля 1881 года

Отец не отпускал меня до девяти часов, уговаривал не ездить в мастерскую. Но я слишком увлечена недописанным торсом, а потому увижу мою августейшую фамилию только за обедом; засим они поедут в театр, а я побуду одна. Отец совершенно не понимает, как это можно быть художницей и добиться известности. Иногда мне кажется, что это он нарочно. <…>

Пятница, 6 мая 1881 года

Нынче утром была в Салоне и встретила там Жюлиана, который познакомил меня с Лефевром, а тот сказал, что усматривает в моей картине большие достоинства. Я изображала из себя хорошую девочку.

Дома вечные разговоры о предстоящих переменах. Как они меня все раздражают! Отец придумывает иногда совершенные нелепости, он сам не верит в свои выдумки, но упорствует в них, например твердит, что все зависит от того, соглашусь ли я провести лето в России. «Все увидят, – говорит он, – что ты не отделяешь себя от семьи».

Как будто я когда-нибудь себя отделяла! Это отвратительно – притворяться, что все дело во мне! Короче, я изнемогаю, стоит мне слово молвить, как ударюсь в слезы. Зато, по крайней мере, не буду ездить с места на место, посижу спокойно (!!!) дома, буду предаваться унынию, лежа в кресле, моему здоровью это на пользу. Какое отвращение, какая бесчеловечность! Разве мне по возрасту терпеть такое? Ведь это же навсегда искалечит мне характер! <…>

А вечером, когда я совсем уже усталая и почти сплю, в голове у меня звучат одна за другой какие-то божественные мелодии. Приходят, улетают, а за ними вступает как будто оркестр, и музыка его нарастает во мне помимо моей воли. <…>

Суббота, 7 мая 1881 года

Мне снился Кассаньяк, я была обвиняемой, а он меня защищал. Ах, прелестный сон! Возможно ли, чтобы когда-нибудь…

<…>

Отец хочет ехать завтра, и маме нужно ехать с ним. Это опрокидывает все планы.

А я-то сама еду? Но ради чего оставаться? Буду там писать этюды на свежем воздухе, потом все вместе поедем в Биарриц.

С другой стороны, говорят, что мне полезен Эмс… А, все равно. То, что нужно мне, все равно невозможно.

<…>

Воскресенье, 8 мая 1881 года

Теперь я едва ли не радуюсь, видя, как рушится мое здоровье из-за того, что Небо отказывает мне в счастье. А когда я совсем зачахну, все, может быть, переменится, но будет уже слишком поздно.

Что правда, то правда: каждый за себя, но ведь мои родные притворяются, что так меня любят… а сами ничего не делают. Меня уже как будто нет, между мной и остальным миром словно висит пелена. Знать бы – что там, но это неизвестно; впрочем, любопытство несколько примирит меня со смертью. Разве это жизнь!!! Спросите кого угодно! <…>

По десять раз на дню восклицаю, что хочу умереть, но это мое отчаяние во мне говорит; моей семье это не мешает, я им никогда ничего не говорю, я с ними вижусь только за столом. Они думают, будто я и вправду хочу умереть, а это неправда: я просто выражаю этим, как ужасна моя жизнь, но жить все равно хочется, несмотря ни на что, тем более в мои годы. Только не пригорюнивайтесь надо мной: меня еще хватит на какое-то время. Никого нельзя обвинять. На все воля Божья. Если бы Богу было угодно, Он бы меня вызволил из этого ада с помощью замужества или какого-нибудь счастливого случая, но что-то не похоже.

Воскресенье, 15 мая 1881 года

И все же… Короче говоря, поеду в Россию, если они согласятся неделю меня подождать. Присутствовать при раздаче наград было бы для меня пыткой. Я в ужасном горе, но об этом знает один Жюлиан. Итак, еду. Ходила инкогнито на прием к выдающемуся врачу… <…> уши мои исцеляются. Оболочка правого легкого поражена, причем уже давно; далее, плеврит, да и горло в ужасном состоянии. Я расспросила врача в таких точных выражениях, что ему после подробного осмотра ничего не оставалось, как только сказать мне правду. <…>

Понедельник, 16 мая 1881 года

<…> Виделась с Жюлианом, мы долго и серьезно говорили. Он считает, что я делаю глупость, отправляясь в Россию: «Врачи посылают вас на юг, а вы едете на север». <…>

Пятница, 20 мая 1881 года

Короче говоря, опять я в нерешительности. Ну и ну! Приезжает Потен[152]; я надеялась, что благодаря ему можно будет избежать поездки в Россию, не рассердив отца. Прекрасно – теперь я могу не ехать. Но Божидар приносит убийственную весть: «Сегодня члены жюри посетили Салон и надолго задержались перед картиной Бреслау!» <…>

Понедельник, 23 мая 1881 года

Наконец все упаковано, едем на вокзал. Поезд вот-вот тронется, и тут мои колебания передаются остальным; я в слезы, мама за мной. Дина и тетя туда же; отец вопрошает, что же теперь делать? Вместо ответа рыдаю, звонит колокол, бежим к вагону, мне так и не купили билета, они входят в купе. Я тоже хочу войти, но двери закрываются, билета у меня нет, и они уезжают, даже не попрощавшись со мной. Видите: мы клянем друг друга, ненавидим, а как надо расставаться, тут уж я ничего не понимаю. <…>

Вторник, 24 мая 1881 года

Я в отчаянии, что не уехала. Напрасно обидела отца, осталась здесь; лето все равно пропало, потому что в конце июня придется ехать на воды. Вместо того чтобы торчать тут три недели, присутствовать при том, как Бреслау будут давать медаль, сидеть взаперти, унывать и скучать, я могла поехать в деревню – а мне ведь и в самом деле необходимо вырваться из этого немыслимого положения… <…> Дам телеграмму в Берлин, чтобы меня ждали; я еду… <…>

Среда, 25 мая 1881 года

<…> Самое ужасное – это мои уши. То, что беда настигла меня именно с этой стороны, – чудовищно, ничего мучительнее быть не может, с моим-то характером… Чего бы я ни захотела, всего боюсь, – кошмарное чувство! И теперь, когда у меня уже появился кое-какой опыт, когда способности мои вот-вот уже начнут проявляться, когда я уже немного научилась, как надо себя держать, мне кажется, что весь мир бы мне принадлежал, если бы только слышать, как раньше. А ведь при моей болезни глухота бывает от силы в одном случае на тысячу, как утверждают все врачи, которым я показывалась. «Успокойтесь, вы не оглохнете, при болезни гортани это встречается крайне редко!!!» И надо же, чтобы именно со мной… Вы не представляете себе, какое требуется притворство, какое постоянное напряжение, чтобы пытаться скрыть эту гадкую немощь; со старыми знакомыми, с которыми я встречаюсь редко, мне это удается, но в мастерской, например, все знают!

И до чего это вредит мне на людях! Какая уж тут живость, какое остроумие! А, все кончено!

Четверг, 26 мая 1881 года

<…> Это дальнее путешествие – то, что было мне нужно: поля, поля, поля везде. Здесь очень красиво, обожаю степь… за новизну. Почти беспредельный простор… Леса, деревни – это уже не то. Но главное, что приводит в восторг, – любезность и приветливость всех чиновников, вплоть до самых ничтожеств, которая встречает вас, едва вы въезжаете в Россию; таможенники разговаривают с вами, как добрые знакомые. Между тем я провела в вагоне уже восемьдесят шесть часов, а впереди еще тридцать. Какие головокружительные расстояния! <…>

Воскресенье, 29 мая 1881 года

Вчера ночью приехали в Полтаву. <…> Отец очень рад, но несколько смущен, видя, какое унылое впечатление произвел на меня край после пяти лет отсутствия. Я и не пытаюсь этого скрыть: с отцом у нас короткие отношения, и я ему не льщу.

Холод, отвратительная грязь, евреи… Весь край в осадном положении, ползут зловещие слухи… Бедная страна! Приехала в деревню… Поля еще затоплены разлившейся рекой, повсюду лужи, грязь, совсем еще свежая зелень, цветет сирень; но место здесь низменное, боюсь, как бы не оказалось сыро. Превосходный способ поправить здоровье! Все наводит смертельную тоску. Открываю рояль и играю наугад нечто похоронное. Коко жалобно скулит. Мне так грустно, что хоть плачь; строю планы, как бы завтра уехать отсюда… <…>

Стараюсь вести себя как все, но ничего не выходит; распаковала чемоданы – стало немного повеселее. Но я не могу уследить за разговором, и поделом. Надо лечиться! Ах, как прав был Жюлиан!

Мама привезла все газеты, где обо мне пишут; тамошнее мое отчаяние окружает меня здесь ореолом!

<…>

Понедельник, 13 (1) июня 1881 года

Начала писать крестьянку в натуральную величину, она стоит, прислонившись к плетню, в руках нечто вроде корзинки… <…>

Четверг, 7 июля 1881 года

<…> Говорили о всяких зловещих приметах, о разбитых зеркалах. А у меня здесь два или три раза уже оказывалось по три горящих свечи. Неужели я умру? От этой мысли у меня иногда озноб по коже. Но когда я верю в Бога, мне не так страшно, хотя… очень хочется жить.

<…>

Беда моя перед Богом в том, что я пристально слежу за малейшими движениями своей души и все время невольно прикидываю: вот эту мысль мне поставят в вину, а вот ту – одобрят; но как только я понимаю, что вот это хорошо, то тем самым уничтожается всякая моя заслуга, и все пропало. Стоит мне поддаться какому-нибудь благородному, доброму, христианскому порыву, как я сразу это замечаю и тут же невольно радуюсь, что это зачтется… И вся ценность моего порыва идет насмарку. Например, только что мне захотелось спуститься, обнять маму, повиниться перед ней; естественно, тут же пришла мысль о том, как это с моей стороны будет хорошо, – и все пропало. И потом, я почувствовала, что такое движение не стоило бы мне особого труда, что я бы невольно впала в сюсюканье или в развязность; потому что правдивые, серьезные, пылкие излияния чувств между нами невозможны: вышло бы неправдоподобно, поскольку все привыкли, что я всегда шучу. Они бы вообразили, что я играю комедию.

<…>

Четверг, 21 июля 1881 года

Мы в Киеве, святом городе, «матери городов русских», по выражению св. Владимира, который сперва сам крестился, а потом, добром ли, силою ли, окрестил весь народ, загнав его в Днепр. Наверное, при этом были утонувшие. Но глупые люди плакали по своим идолам, которых топили в воде во время крещения. О России еще так мало знают, все ее красоты и богатства еще так неизвестны, что вам, быть может, покажется новостью то, что Днепр – одна из красивейших рек в мире и берега его изумительно живописны. Киев застроен хаотически, как попало, все вперемешку; есть верхний город и нижний город, улицы все крутые. Из-за больших расстояний это не слишком удобно, зато интересно. От древнего города ничего не осталось; к тому же цивилизация наша в те времена ограничивалась строительством убогих храмов, безыскусных и непрочных; памятников же почти не сохранилось, не то что ваши роскошные громады, каменные да гранитные. Будь у меня склонность к преувеличениям, я бы сказала, что церквей здесь не меньше, чем домов. Множество соборов и монастырей; иногда прямо по три-четыре подряд. И везде, везде золоченые купола; колонны и стены побелены известью или выкрашены белой краской, а окна и крыши зеленые. А иногда весь фасад расписан: тут и сцены из жизни святых, и образа, но в совершенно бесхитростной манере.

Сперва направляемся в лавру; это монастырь, сюда всякий день приходят тысячи паломников изо всех концов России. <…>

Мама молилась с невыразимым жаром; уверена, что и папа, и Дина молились за меня. Но чудо не свершилось. Смеетесь? А я ведь почти надеялась. Я не очень-то придаю значение церквам, мощам, литургиям, нет, но я уповала на молитвы, на свою молитву. Я и до сих пор не рассталась с надеждой: сегодня молитва моя не была услышана, но когда-нибудь, может быть, ее услышат. Верю только в Бога – но тот ли это Бог, который слушает нас и занимается нашими делами?

Бог не исцелит меня сразу, в церкви; нет, я и не достойна ничего подобного, но Он может меня пожалеть и осенить врача, который меня вылечит… Не теперь, так позже… Буду молиться постоянно.

А мама верит в освященные образа, в мощи… Словом, вера у нее какая-то языческая, как у большинства набожных и не слишком умных людей… <…>

Может быть, если бы я верила в силу образо?в и мощей, тогда бы чудо произошло? Но там, в лавре, я и на коленях стояла, и молилась, но ничего не вышло. Я уж скорей пойму, как можно преклонить колени где угодно и просто помолиться Богу. Бог везде… Но как уверовать во все это? Мне даже кажется, что такой фетишизм принижает Господа и идет Ему во вред. И для множества народа, для большинства пилигримов Бог совершенно исчезает: есть только кусок иссохшей плоти, наделенный возможностью творить чудеса, или деревянная икона, к которой можно воззвать, и она услышит. Или я не права? А они правы? Кто более просвещен, тот и должен быть ближе к истине… Во всяком случае, мой Бог наверняка не одобряет всех этих литургий, которые считаются необходимыми для истинных верующих.

<…>

Воскресенье, 2 октября 1881 года

<…> Со вчерашнего утра мы наконец в Мадриде, сегодня утром в музее. Да, в сравнении с ним Лувр бледнеет: Рубенс, Филипп де Шампань… да кто угодно, даже Ван Дейк и итальянцы. Ничто не сравнится с Веласкесом, но я слишком еще ослеплена, чтобы о нем судить. А Рибера? Господи Боже мой! Да вот же они, истинные натуралисты! Что может сравниться с этой правдивостью, изумительной правдивостью, божественной, правдивейшей правдивостью! Глядя на все это, ощущаешь восторг и боль. О, если бы обладать таким даром! И мы смеем еще говорить о бледном Рафаэле, о чахлой живописи французской школы!

Цвет! Нельзя же чувствовать цвет и не уметь его передать!

<…>

Завтра пойду в музей одна. Невозможно выразить, как оскорбительно звучат идиотские рассуждения рядом с шедевром. Они болезненны, как удар ножа, а сердиться на них слишком глупо. И потом, мне свойственна совершенно необъяснимая стыдливость: не хочу, чтобы другие видели, когда я восхищаюсь; мне как-то совестно, чтобы кто-то наблюдал за тем, как во мне проявляются мои искренние чувства; я не в состоянии это передать словами. По-моему, всерьез говорить о том, что вас волнует, можно только с истинными единомышленниками. <…>

Или уж следует обмениваться мыслями по-парижски: подчеркнуто придерживаться профессиональной точки зрения, чтобы не казаться чересчур поэтической натурой, а о художественной стороне рассуждать в изысканных, но пошлых выражениях: «какая сочность, какое изящество…» или даже: «очень сильно, просто поразительно…». <…>

Воскресенье, 9 октября 1881 года

Ну что ж, у нас ничего нового. <…> Мама уехала… <…> Мне с самого утра было очень грустно, и все-таки ей надо было, в самом деле надо было ехать, потому что процесс наконец близится к завершению и не поехать значило бы все потерять. Вот она и уехала. <…>

Вечер прошел в разговорах с Поллаком[153] об искусстве, а теперь я одна, и в голову лезут черные мысли: вдруг мама умрет и мы больше ее не увидим, не знаю почему… Карты предсказывают смерть, и я схожу с ума от тревоги, мне хотелось бы написать ей письмо и сказать, что я ее обожаю, что я в отчаянии из-за того, что причинила ей столько неприятностей, словом, такое письмо, за которое потом мне было бы стыдно… но карты говорят – процесс закончится хорошо, но она умрет… <…> Этот ужас был бы мне карой за мои дурацкие ребяческие бунты… Всю оставшуюся жизнь я бы плакала о том, что не в силах искупить свои грубости. Ох, я бы с ума сошла! Подумайте только: чувствовать свою вину, но знать, что никогда, никогда больше не сумеешь загладить свои сумасбродства. Она бы умерла, думая, что я ее не люблю, что мне все равно, что я утешусь и даже, может быть, обрадуюсь!

Я готова к любым несчастьям, но не в силах вообразить, как бы я перенесла такое… Лучше что угодно, только не это, лучше ослепнуть, лучше пусть меня разобьет паралич… Тогда я была бы достойна жалости, но потерять маму! Мне бы казалось, что это я ее убила.

Понедельник, 10 октября 1881 года

Я работала в музее, и вдруг подходят двое немолодых уже и некрасивых людей и спрашивают, не я ли мадемуазель Башкирцева. Подтверждаю, что это я, и тут они представляются… <…> Г-н Солдатенков и его врач. Солдатенков – купец-миллионер, много путешествует, обожает искусство и художников. <…> Старик Солдатенков спросил, продаю ли я свои работы, и я по глупости ответила, что не продаю, но я надеюсь, что мы с ним еще встретимся и он, может быть, что-нибудь купит. В России шутить не любят, а потом, женщины-художницы встречаются очень редко… Вот только если кто-нибудь принимает меня всерьез, я вижу, что он или дурак, или надо мной смеется. <…>

Что до живописи, то я сейчас много о ней узнаю; вижу то, чего раньше не видела; глаза мои открываются, я подымаюсь на цыпочки и боюсь лишний раз дохну?ть, чтобы не рассеялись чары, – ведь это самые настоящие чары. Появилась надежда наконец прикоснуться к моей мечте, мне как будто приоткрылось, что надо делать, и я всеми силами тянусь к этой пугающей цели: к хорошей живописи, не ремесленной, как у Бонна и других, а живой, поющей… Если этого достичь и если при этом быть художником, можно создать удивительные вещи. Потому что все дело, все дело в исполнении! Ну что такое «Кузница Вулкана» Веласкеса или его же «Пряхи»? Лишите эти картины чудодейственного живописного мастерства, и их творцом может быть любой, кто угодно. Знаю, что многие возмутятся: в первую очередь глупцы, которые кичатся тем, как они обожают чувство… Но чувство – ведь это и есть краски, это поэзия исполнения, это очарование манеры письма. Мы не отдаем себе отчета в том, насколько это верно! Вы любите картины эпохи раннего христианства, эти бесплотные и наивные фигуры, эту плоскую живопись? Она занятна, она интересна, но любить ее нельзя. Любите ли вы неземных дев на картонах Рафаэля? Я, может быть, покажусь вам грубой, но признаюсь, что они меня не трогают… А вот «Афинская школа» того же Рафаэля – восхитительна и не сравнима ни с чем, и другие его композиции тоже, особенно на гравюрах и фотографиях. Вот там есть и чувство, и мысль, и истинное дыхание гения. Заметьте, что я равно восстаю и против неодухотворенной плоти Рубенса, и против великолепной, но глупой плоти у Тициана. Нужно, чтобы был и дух, и тело. Нужно, как Веласкес, в исполнении быть поэтом, а в идее – мыслителем. <…>

Пятница, 14 октября 1881 года

Вчера в семь утра выехали в Толедо. <…> Испанские церкви – это нечто невообразимое. Оборванные проводники, разряженные в бархат ризничие, иностранцы, собаки – и все разгуливают, молятся, лают и т. д., и есть в этом странное очарование. <…>

Толедо – это просто черт возьми, это похоже… не знаю: там слишком много всего, достойного осмотра, а я пробыла в Толедо только несколько часов. Но я вернусь сюда, чтобы написать одну улочку, совсем темную… В общем… это так странно, и эти миниатюрные колонны, пилястры, плафоны, старые испанские и мавританские двери, обитые толстыми гвоздями, драгоценности – чудо, иначе не скажешь! Но было жарко, я плохо видела, впрочем я это предвидела… <…> Все живописно, все годится на картину, не нужно даже выбирать, все удивительно и интересно, но сердца моего это не волнует… Может быть, если присмотреться… Но вся эта смесь го?тов, арабов и испанцев – как-то все это меня не касается. Coro[154] в соборе, к примеру, – настоящее чудо; скамьи украшены деревянными резными барельефами на исторические темы с таким обилием деталей и такой тонкой работы, что не перестанешь изумляться. Да, собор поражает изяществом, пышностью, а главное – легкостью: кажется, будто эти колонны, и резьба, и своды не в силах сопротивляться времени; боишься, как бы все эти сокровища не обратились в руины, становится страшно за всю эту красоту; на самом же деле это чудо терпения вот уже четыре или пять столетий стоит несокрушимое и прекрасное. Поверьте, уходишь оттуда с мыслью: лишь бы все здесь сохранилось! И со страхом – а вдруг оно разрушится, испортится, обветшает; мне хочется, чтобы никто не смел тронуть это творение даже пальцем, а люди, которые бродят по собору, заранее кажутся мне виноватыми: они словно участвуют в очень медленном, но неизбежном разрушении этого изумительного строения. Знаю, что его хватит еще на века, но все-таки… <…>

Воскресенье, 16 октября 1881 года

Одно из наиболее любопытных зрелищ здесь – это Растро, улица, застроенная самыми разными балаганами, словно на русской деревенской ярмарке, где можно найти что угодно. Жизнь, движение, давка – и все это под палящим солнцем. Великолепно! Бесконечное разнообразие роскошного хлама в грязных домишках; невообразимые лестницы и задние комнаты в лавках; груды тканей, гобеленов и такие вышивки, что можно с ума сойти.

А как беспечны убогие обитатели здешних мест! Чтобы развесить старинные рамы, они дырявят гвоздями прекрасные штофные обои на стенах; они ступают прямо по вышивкам, разложенным на полу, по старинной мебели, по рамам, статуям, церковным ракам, серебряным безделушкам, старым ржавым гвоздям. Я купила светло-розовый шелковый занавес, весь вышитый, сперва за него запросили семьсот франков, а потом отдали за сто пятьдесят, и полотняную юбку, расшитую цветами красивых бледных тонов, ее мне уступили за сто су, а сперва просили двадцать франков. <…>

Эскобар заехал за нами, отправляемся на бой быков. <…> Объявили, что будет восемь быков; это воскресенье, по-моему, последнее. Блестящее представление, ничего не скажешь. Король, королева, инфанты заняли свои места. Музыка, солнце, дикие крики, топот, свистки, развевающиеся платки, взлетающие в воздух шляпы. Единственное в своем роде зрелище, увлекательное, величественное и ни на что не похожее. Я начинаю уже понимать, что к чему, представление меня захватило. Шла я туда скрепя сердце, преодолевая отвращение; и все же я не дрогнула, глядя на эту изысканную в своей жестокости бойню. <…> И это, конечно, самое отталкивающее зрелище, какое только бывает!! Очень красиво, если ничего не видеть… Но в конце концов увлекаешься и из гордости сидишь с храбрым видом, глядя на все эти ужасы. Я не отводила глаз. Выходишь оттуда немного опьяненная кровью; кажется, еще немного – и начнешь сама тыкать железными пиками в затылки кому попало. <…>

Среда, 19 октября 1881 года

Ничего не скажешь, кашляю так, что вот-вот вывернусь наизнанку. И вдобавок худею… <…> Это даже красиво, так что не жалуюсь. Сейчас у меня интересный период: худею, но еще не отощала; появилась во мне некоторая томность, которая мне даже идет; но если так пойдет дальше, через год я превращусь в скелет… <…>

Четверг, 27 октября 1881 года

О счастье, покинула ужасную Севилью! Тем более ужасную, что со вчерашнего вечера я в Гранаде. <…> Но лучшее, что я видела в Гранаде, – это каторга, тюрьма, где работают каторжники. Не знаю, почему мне взбрела в голову такая фантазия, но я, конечно, не жалею, хотя уходишь оттуда, как с боя быков, со стесненным сердцем. Начальник тюрьмы сразу же уступил желанию благородных иностранок, и нам было разрешено осмотреть все. Впереди нас шел тюремщик, а по бокам шестеро капралов из числа самых примерных преступников, вооруженных дубинками: на них была возложена забота о порядке. Не могу описать впечатление, производимое толпою мужчин, которые с проворством, свидетельствовавшим о страхе, выстраивались и сдергивали шапки перед галунами и дубинками тюремщиков. Проводник сказал, что заключенных тут бьют.

Этих людей, которых разоружили, держат взаперти и, как детей, заставляют работать, возбуждают только жалость; видя их, не думаешь о тех злодеяниях и мошенничествах, за которые их сюда согнали. Более того, в сердце шевелится какое-то удивительное умиление, когда видишь эту орду отверженных, которые кланяются так смиренно, работают, судя по всему, с огромным рвением и показывают тетради, по которым учатся читать, и все это как-то по-детски, боязливо. Да, заметно, что их бьют: они похожи на бездомных псов, которые ложатся и покорно принимают побои. Но какие лица! Хотелось бы написать здесь картину. Мне разрешили, – найти бы только уголок и разместить там трех-четырех человек… К сожалению, картина, которую надо бы написать, вышла бы слишком громоздкой… <…>

Пятница, 28 октября 1881 года

Провела день в гранадских тюрьмах.

<…>

Мой бедняга-каторжник превосходно позировал; за день я набросала голову в натуральную величину и наметила руки (вот какой я гений!), но, увы, мне хуже, чем обычно, удалось передать невероятно плутовской характер этого создания. И напрасно я ссылаюсь на нехватку времени: недовольство мое объясняется освещением, которое то и дело менялось, да вдобавок за спиной у меня толклась добрая дюжина каторжников; одни подходили, другие отходили, а это так раздражает – знать, что на тебя смотрят. <…>

Суббота, 29 октября 1881 года

Наконец видела Альгамбру; нарочно старалась не слишком задерживаться перед главными красотами, во-первых, чтобы не слишком привязываться к Гранаде, а во-вторых, наш проводник и моя тетя своим присутствием портили мне все удовольствие от искусства. Обещаю себе вернуться сюда и еще раз все осмотреть.

Если взглянуть на Гранаду с башни – красота удивительная, просто совершенство. Покрытые снегом горы, гигантские деревья, изысканные растения и цветы, чистое небо и сама Гранада, с ее белоснежными домами, раскинувшаяся под солнцем посреди природного великолепия; арабские крепостные стены, башни Генералифе и Альгамбры! А в далеком просторе, на горизонте, как будто виднеется море; и в самом деле, только моря недостает этому краю, чтобы быть самым прекрасным в мире. Дворец фантастически красивый… <…>

Арабское платье, несомненно, самое прекрасное на свете. Ничто не сравнится с горделивым изяществом этих великолепных драпировок. Усопший Боабдиль[155] и его мавры поразили меня в самое сердце: воображаю их, прогуливаясь по этому единственному в своем роде дворцу… <…>

Днем набросала этюд на одной из улочек; окончив, написала на стене: «Здесь работал Андрей, 1881 год». Но на моем этюде тень справа вышла слишком теплая по тону, поэтому свет кажется недостаточно ярким, и меня это ужасно огорчает; представьте себе, что здесь холодно, у меня даже пальцы занемели, и мне пришлось бегать погреться на солнце. Поэтому я не особенно стремлюсь здесь остаться: все равно работать на свежем воздухе нельзя; с какой стати мне здесь зябнуть, вечерами маяться от скуки, не высыпаться ночью на здешних безобразно жестких постелях, днем питаться одним овощным супом с куском мяса, а утром ограничиваться чашкой кофе. Хотелось бы только привезти отсюда хоть один хороший этюд… <…>

Суббота, 5 ноября 1881 года

Я в Париже! Несказанный восторг. В вагоне маялась и считала часы. После испанского холодного воздуха и палящего солнца здешняя серенькая погода до того восхитительна, что даже о керамике в Лувре думаю с удовольствием, а раньше одна мысль о ней наводила на меня скуку. <…>

Ах, я в восторге, что наконец вернулась! Милый Тони, милый Жюлиан – лишь бы Небо сохранило для меня этих двух друзей. Он [Жюлиан] думал, что приеду я гораздо позже, больная, а может быть, и совсем не приеду. Ах, до чего же замечательно, что есть на свете симпатия, а главное – живопись… <…>

Четверг, 17 ноября 1881 года

Дурные ночи, полные лихорадки и кошмаров… <…> Вчера не в силах была шевельнуться: болела грудь, и горло, и спина, я кашляла, чихала, не в состоянии была глотать и десять раз на дню меня бросало то в холод, то в жар. <…>

Понедельник, 21 ноября 1881 года

<…> В среду посылали за Потеном, сегодня он приехал; за это время я спокойно могла отдать Богу душу.

Я отлично знала, что он снова пошлет меня на юг; у меня заранее стискивались зубы, дрожал голос и текли слезы, мне стоило мучительных усилий их сдержать. Уехать на юг – значит сдаться. Как ни пристают ко мне мои домашние, для меня дело чести устоять, несмотря ни на что. Если я уеду… <…> весь сброд у нас в мастерской будет торжествовать. «Она очень больна, ее увезли на юг!» <…>

Вторник, 29 ноября 1881 года

Итак, все это продолжается уже две недели и продлится еще столько же, если не больше. <…>

Сегодня пришла г-жа Наше, принесла мне букет фиалок; я приняла ее как положено, потому что, несмотря на лихорадку, которая треплет меня вот уже две недели, и левостороннее воспаление легких, и еще плеврит, и два нарывных пластыря, я не капитулирую: встала и веду себя как нормальный человек. Одна беда: глохну от хинина; прошлой ночью чуть не умерла со страху: перестала слышать тиканье часов. А хинин все-таки придется принимать и сейчас, и потом.

В остальном я почти окрепла, только вот уже две недели ничего не могу проглотить, а то бы чувствовала себя и вовсе здоровой.

Но все равно: моя работа, моя картина, бедная моя картина! Сегодня уже 29 ноября, а я не смогу за нее приняться раньше конца декабря. В два с половиной месяца мне ни за что не успеть; какая я невезучая! Если уж родилась неудачницей, то, видно, и бороться не стоит! Вы только посмотрите: мне казалось, что я нашла прибежище в живописи; и вот я глохну, а это означает мучительные трудности с натурщиками, вечные переживания и невозможность писать портреты, разве что признаться в своей глухоте, а на это у меня еще не хватает духу. А тут еще эта болезнь, невозможность работать и вынужденное затворничество на месяцы. Нет, это уж что-то чересчур!

Дина от меня не отходит: она такая добрая! <…>

Среда, 30 ноября 1881 года

Вчера вечером приходил Жюлиан; он думает, что я очень больна, я поняла это по его несколько нарочитой веселости; а сама я впала в глубокое уныние. Я ничего не делаю, и моя картина! Но главное, что я ничего не делаю! Вам понятно мое отчаяние? Сидеть сложа руки, а другие тем временем работают, продвигаются вперед, готовят картины!

Я думала, Бог оставит мне живопись, я бросилась в нее, как в последнее прибежище. Но вот и живопись мне изменяет, и все, что мне остается, – это портить себе зрение слезами. <…>

Воскресенье, 18 декабря 1881 года

<…> Говорила с Жюлианом наедине и жаловалась ему; он пытался меня утешить, то есть подбодрить, и советует ежедневно делать наброски на темы, которые меня задевают. Но что же меня задевает?

Как вы думаете, что хорошего можно найти в пошлой среде, которая меня окружает? Бреслау бедна, зато она вращается в самом избранном артистическом обществе. Ее лучшая подруга Мария – музыкантша; Шеппи при всей своей заурядности оригинальное существо, и вдобавок у нее есть Сара Персер[156], художница и философ, с которой она рассуждает о кантианстве и т. д. и т. д., о жизни, о личности и о смерти; такие беседы будят мысль и запечатлевают в мозгу все услышанное и прочитанное. <…> А я? Моя семья, невежественная и буржуазная? <…> Ну и что? Да все! Да взять хотя бы квартал, где она живет, Ле Терн. А наш квартал такой чистенький, такой прилизанный, не видать ни бедноты, ни единого дерева, которое не было бы подстрижено, ни кривой улочки. Короче, я жалуюсь на свое богатство?.. Нет, просто констатирую, что обеспеченность мешает развитию художника и что все мы наполовину сформированы средой, в которой живем.

<…>

Четверг, 29 декабря 1881 года

Вот уже неделю не делала записей; из этого можете понять, что мое славное существование протекало между умеренной работой, мамашей Гавини, Вильвьей и т. д. и т. д. Ничего нового; но все-таки, если здоровье позволяет, выезжаю из дому: была на примерке, и в Булонском лесу, и в субботу с мамой и Диной навещала Жюлиана. А в воскресенье ездила в церковь, чтобы не думали, что я уже при смерти, как утверждает повсюду очаровательная Берта. А я, наоборот, оперяюсь; руки еще десять дней тому назад были худые и увядшие, а теперь округлились, и вообще, я стала здоровее, чем до болезни. Еще бы неделю продолжать толстеть, а там уже пора и остановиться: я буду как раз такая, как нужно; мне вовсе не хочется, чтобы у меня опять стали слишком толстые бедра, как три года назад. Жюлиан, который приходил вчера вечером, считает, что так, как теперь, я выгляжу гораздо гармоничнее. Мы просмеялись весь вечер. Пишу портрет жены Поля; вчера у меня был такой прилив сил, что захотелось написать вместе Дину, Нини и Ирму.

<…>

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК