1882
Понедельник, 2 января 1882 года
<…> Единственное, что меня увлекает, – это живопись; не считаю себя вправе сказать «искусство»: чтобы говорить об искусстве (и его вдохновениях и откровениях), нужно уже чего-то в нем достичь. Иначе выглядишь жалким любителем, и вообще… есть в этом что-то неделикатное, оскорбляющее все лучшее во мне; это все равно что рассказывать о своем благородном поступке… Словом, ложный стыд.
<…>
Среда, 4 января 1882 года
<…> Когда я должна встретиться с кем-нибудь из художников, одеваюсь всегда с особенной заботой и совсем по-другому, чем обычно, – длинные платья без корсета, драпировки; в свете бы сочли, что талия у меня недостаточно стройная, а платье недостаточно модное; одним словом, все лучшие создания моего воображения, чересчур экстравагантные для светского общества, пригодятся мне для министерства изящных искусств… Вообразите, я по-прежнему мечтаю завести салон и собрать там толпу знаменитостей… <…>
Среда, 11 января 1882 года
Завтра, в канун [русского] Нового года, мы даем вечер; уже неделю готовимся: разослали больше двухсот приглашений, потому что об этом просили многие, через Гавини и других… <…> Это событие, потому что никто еще не принимает; думаю, что будут весьма изысканные гости; словом, не считая двух-трех слишком бойких дам-бонапартисток, вечер получится на славу. Искра[157] посвятила ему несколько слов в своих заметках в «Фигаро», прибавив к ним дифирамб в честь мадемуазель Мари, красавицы, художницы и т. д. и т. д. <…>
Пятница, 13 января 1882 года
Я не очень довольна, хотя все прошло, как предполагалось. Мне хотелось, чтобы это было нечто большее, чем… <…> милый вечер, устроенный русскими дамами, едва знающими половину гостей. Это создавало неловкость, в другой раз все пройдет лучше… Оба Коклена[158] были великолепны, гостиная представляла собой чудесное зрелище, много красивых женщин. <…> В общем, как сказал Тони, который сам, так же как и Жюлиан, и не подумал прийти, гости были весьма пристойные.
<…>
Сначала был обед.
А кроме того, художники: брат Бастьен-Лепажа, все еще не приехавшего. Но брат все-таки был; а в четверг мы поедем к настоящему Бастьен-Лепажу… <…> Еще был Жорж Бертран… В прошлом году он написал превосходную, потрясающую картину «Знамя»; я отметила ее в отзыве, и он написал мне очень любезное письмецо. Я послала ему приглашение от имени «Полины Орель». Мне его представил Поллак. <…> На мне было платье – плод нашего совместного творчества с Дусе?: почти точное воспроизведение «Разбитого кувшина» Грёза. Пышные волосы, собранные довольно высоко на затылке в небольшой шиньон. <…> Я выглядела прекрасно. <…>
Воскресенье, 15 января 1882 года
Были у Гавини и у Искры – она прелестна. Она напечатала большую заметку о нашем вечере, но поскольку наши были к этому готовы, они недовольны. Искра сравнивает меня с «Разбитым кувшином» – и они боятся, как бы в Полтаве это не сочли оскорблением… Вот ведь глупости! А заметка очень хорошая; но два дня назад журналистка написала, что я одна из красивейших женщин Российской империи, а нынче ограничилась описанием платья. Посему мои домашние разочарованы.
Я с головой ушла в искусство: боюсь, что заодно с плевритом подхватила где-нибудь в Испании и священный огонь; из ремесленницы начинаю превращаться в художника; вызревающие во мне… великие возможности слегка сводят меня с ума… Вечерами делаю композиции, мечтаю об Офелии. Потен обещал свозить меня в больницу Св. Анны, посмотреть на лица душевнобольных пациенток; вдобавок я одержима арабом, стариком-арабом, который сидит и поет, аккомпанируя себе на чем-то вроде гитары, и подумываю о большой вещи для ближайшего Салона: карнавальная сцена, но для этого надо уехать в Ниццу… да, а как же арабы в Алжире? Да, смотреть на карнавал хорошо в Неаполе, согласна, но для того, чтобы написать эту вещь на пленэре, мне нужна Ницца, там у меня для этого есть вилла. <…> Вот я это все говорю, а хочется мне остаться здесь.
Суббота, 21 января 1882 года
За нами заезжает г-жа Картрайт, и мы едем к Бастьен-Лепажу. Мне немного неловко, что меня представляет эта славная женщина… Застаем там двух или трех американок и самого Бастьен-Лепажа: он совсем мал ростом, очень белокурый, подстрижен на бретонский манер, курносый, и бородка у него как у подростка. Я пришла в полное замешательство. Обожаю его живопись, но какой же из него мэтр? Хочется держаться с ним запросто – и тут его картины, преисполняющие нас восхищением, трепетом и завистью. Там висело их четыре или пять, все в натуральную величину и выполнены на пленэре. Это совершенно прекрасно; на одном полотне запечатлена пастушка, девочка лет восьми-десяти, в поле; облетевшее дерево, корова… Во всем такая проникновенная поэзия, и глаза девочки полны детской, деревенской мечтательности, – я не в силах это описать. А на вид этот Бастьен – такой самодовольный! <…>
Понедельник, 30 января 1882 года
<…> Решено, едем в Ниццу на виллу Жери. В субботу у меня был очень хороший день. Накануне на балу мы встретились с Бастьеном, и вот он пришел к нам и просидел больше часу; я показала ему работы, а он с лестной для меня строгостью дал мне кое-какие советы. <…>
Вторник, 14 февраля 1882 года
<…> Ах, сколько радости приносят наблюдения нам, прочитавшим Бальзака и читающим Золя! Занималась ими с тем большим упоением, что [на музыкальном вечере в Ницце] не было никого, кто бы меня интересовал, хотя бы ради флирта. Люди, которых я в лицо знаю лет десять, подходили со мной поговорить, даже те, с которыми мы никогда не были знакомы, но, в конце концов, они видели меня маленькой девочкой… <…>
Среда, 15 февраля 1882 года
Мало-помалу у меня открываются глаза; раньше я видела в картинах только рисунок да сюжет, а теперь… ну, если бы теперь я могла сделать все так, как вижу, я была бы талантливой художницей. Я вижу пейзаж, вижу и люблю пейзаж, воду, воздух, цвет – цвет!
<…>
Четверг, 20 апреля 1882 года
<…> Написала в натуральную величину Терезу, шестилетнюю девочку: она идет по дорожке фермы за покупками; потом, тоже в натуральную величину, – старика у окна, а рядом с ним горшок с розовыми гвоздиками; потом мальчишку с сумкой, в натуральную величину, до пояса; сделала пейзаж на холсте в тридцать сантиметров, и другой – десять сантиметров; кроме того, три морских пейзажа, пять-шесть маленьких этюдов и несколько рисунков углем; вдобавок две неоконченные пастели и рисунки пером в альбоме.
Не знаю, хорошо это или ужасно, и от страха у меня точно огнем жжет все тело. <…>
Суббота, 22 апреля 1882 года
<…> Уж я, кажется, люблю живопись больше всего на свете, но, право же, она бы могла больше меня радовать! Мнимое призвание, мнимый талант, мнимая надежда! Сегодня ходила в Лувр; нет, пожалуй, я на себя клевещу: с таким зрением, как у меня, невозможно, чтобы человек не научился передать то, что видит. Раньше от сомнений меня хранило невежество, но с некоторых пор глаза мои открылись. Сегодня пришел черед Паоло Веронезе, который явился мне во всем своем блеске и великолепии; какое неслыханное богатство тонов! Как объяснить, что это великолепие казалось мне до сих пор собранием огромных, тусклых, серых и плоских полотен? Теперь я вижу то, чего прежде не видела… Знаменитые холсты, на которые я раньше глядела только по обязанности, теперь притягивают и восхищают меня: чувствую изысканность колорита, постигаю цвет – наконец-то!!! Дважды возвращалась к одному пейзажу Рёйсдала…[159] Еще несколько месяцев назад я не видела в нем ничего, что увидела нынче утром: ни настоящего воздуха, ни пространства, – это же не живопись, это сама живая природа. <…>
Вторник, 9 мая 1882 года
<…> Меня преследует портрет девушки кисти Сарджента[160]: он прелестен. Изысканное произведение, я бы охотно повесила его в музее рядом с Ван Дейком и Веласкесом. <…>
Суббота, 20 мая 1882 года
<…> Бастьен-Лепаж собирается делать картину – крестьянский мальчик, глядящий на радугу; это будет божественно, поверьте мне. Какой талант, какой талант, какой талант!
Понедельник, 22 мая 1882 года
<…> Мне кажется, что я не полюблю никого… кроме одного-единственного человека… но, скорее всего, человек этот никогда меня не полюбит… Жюлиан прав: чтобы отомстить ему, мне нужно вознестись высоко над ним – заключить блестящий брак с одним из великих мира сего, богатым и известным. Хорошо бы! Или прославиться своим талантом, как Бастьен, чтобы весь Париж оборачивался мне вслед. Хороша же я: рассуждаю об этом так, как будто это в моих силах! А ведь у меня одни несчастья. О Господи, Господи, сделай так, чтобы я с ним наконец сквиталась! Я буду так добра ко всем, кто страдает… <…>
Воскресенье, 28 мая 1882 года
<…>
Приехала герцогиня Фиц-Джеймс и обещала, что вечером представит нас своей невестке. Та дает бал. Мама уверяет, что эта дама – сама любезность и только и ждет, как бы нам посодействовать в обществе. Кажется, они довольно часто видятся, но я ничего точно не знаю – вечно занята своей чертовой живописью. Заезжаем за ней и отправляемся на бал вместе.
На балу все самого высшего разбора: настоящее общество, настоящие барышни, свежие и прелестные. Настоящие туалеты. У старой герцогини уйма племянников и внуков. <…> При мне звучали самые известные, самые аристократические имена, а те немногие гости, которых я знала раньше, отличаются отменной элегантностью. Что до меня, то я жестоко скучала. Во-первых, я не так одета: платье милое, но не для бала; от чувства неполноценности я делаюсь угрюмой, и потом, я ни с кем не знакома, и все молодые люди танцевали здесь всю зиму, а все девушки друг с другом на «ты». <…> В общем… <…> мне бы нужно было месяца два по меньшей мере, чтобы освоиться… Я дикарка, усталая, грустная и т. д. <…>
Понедельник, 29 мая 1882 года
<…>
Утром виделась с Жюлианом. Он считает, что большой пастельный портрет Дины вышел очень хорошо.
Но я завожу речь о том, большом полотне, которое хочу написать на будущий год; однако идея этой картины отнюдь не прельщает Жюлиана, с его легкомысленным вкусом и поверхностностью. Я-то сама очень увлеклась, но не смею ему об этом сказать, потому что увлекаться, загораться подобными сюжетами дозволено лишь талантливым людям. У меня это выглядит тщеславием, и вообще смешно. Думала я написать эпизод карнавала… но отказалась от этой мысли. Получилась бы демонстрация красок, и не более того. В глубине души чувствую, что бы мне хотелось сделать; вот уже много месяцев, чуть не два года, я тянусь к этому умом и сердцем… Не знаю, достанет ли мне сил нынешней зимой, чтобы наконец как следует исполнить свой замысел. Ну что ж, тем хуже, пускай живопись будет самая заурядная, зато в ней будут другие достоинства: правдивость, чувство и душевная приподнятость. Не может быть, чтобы не удалось то, что переполняет душу, тем более если хорошо рисуешь. Короче, сюжет такой: после того как Иосиф Аримафейский похоронил тело Иисуса и привалил камень к двери гроба, все ушли, темнеет, и Мария Магдалина и другая Мария остаются одни перед гробом.
Это одна из самых прекрасных минут высокой драмы и одна из наименее расхожих.
Здесь и величие, и простота, это и ужасно, и трогательно, и человечно. Какой-то невыразимый покой, изнеможение боли снизошло на двух несчастных женщин… Остается изучить материал… <…>
Пятница, 23 июня 1882 года
В пять часов… <…> приезжаем к Эмилю Бастьену, он нам позирует… <…>
Смешиваю краски на собственной палитре настоящего Бастьена, пишу его красками, его кистью, в его мастерской портрет его брата.
О блаженство, и баловство, и суеверия; наша милая шведка захотела потрогать его палитру. Я оставила себе старые краски, которые были на палитре; руки у меня дрожали, и в то же время нас разбирал смех. <…>
Среда, 12 июля 1882 года
Готовлюсь к своей пресловутой картине, работа над ней будет нелегкая. Надо будет найти ландшафт, похожий на тот, какой я себе воображаю… и пещеру в скале… <…>
Вторник, 25 июля 1882 года
<…> Ах, только бы удалось! Жюлиан совершенно проникся моим замыслом; я и не предполагала (какое заблуждение!), что он так глубоко поймет красоту этой сцены. Да, сцена в самом деле прекрасная… нужно будет сделать из нее нечто небывалое по глубине отчаяния, спокойного отчаяния… Это конец всему: женщина у гроба – не просто выражение горя, но полная, всепоглощающая, повергающая в ужас драма. Это оцепенение души, у которой ничего больше на осталось. В таком зрелище, если вспомнить прошлую жизнь этой женщины, есть нечто столь человечное, захватывающее, и величественное, и проникновенное, что волосы на голове шевелятся.
И я не справлюсь? Не справлюсь, хотя все будет зависеть от меня? Моими собственными руками я могу что-то сделать, и моей страстной, упорной, несгибаемой воли будет недостаточно??? Да не может быть! Не допускаю даже такой мысли! Неужели мало будет пылкого, безумного желания разделить с другими людьми чувство, которым я захвачена? Нечто заполонило мне разум, сердце, душу, зрение – и у меня недостанет сил восторжествовать над техническими трудностями? Я чувствую, что способна на все. Разве что заболею… Буду каждый день молить Бога, чтобы этого не случилось.
Рука моя окажется бессильна выразить то, чего хочет голова??? Да не может этого быть!
О Господи, на коленях Тебя молю не препятствовать этому счастью. Со всем смирением простираюсь во прахе и умоляю Тебя… даже не о помощи: да будет лишь Твое соизволение на то, чтобы я не встретила непосильных преград в моем труде. <…>
Понедельник, 7 августа 1882 года
Мне снилось, будто Кассаньяк мне говорит, что он меня всегда любил.
Мы о нем вчера говорили, Тони сказал, что презирает его, особенно за его первые дуэли, на которых он ради известности подвергал человеческие жизни риску. <…>
Улица! Возвращаясь от Робера-Флёри, мы проехали по проспектам, окружающим Триумфальную арку; лето, седьмой час вечера; консьержи, дети, рассыльные, женщины, беседующие на скамейках, или у дверей, или у входов в винные лавки… Какие же повсюду удивительные картины! Просто удивительные! Я далека от того, чтобы передразнивать на холсте правду жизни, по-моему, это пошлость, но в этой жизни, в этой правде столько очарования! Величайшие художники обязаны своим величием правде. Вернулась с улицы восхищенная, да – восхищенная, а кто насмехается над так называемым натурализмом, те не знают, что это такое; они глупцы, и ничего больше. Все дело в том, чтобы поймать природу с поличным, выбрать и ухватить. Художника делает отбор. <…>
Четверг, 17 августа 1882 года
<…> Думаю, что Робер-Флёри составил себе очень верное мнение обо мне: он принимает меня такой, какой я хочу казаться, то есть относится как к очень милой особе, а если всерьез – как к совсем молоденькой девушке, почти ребенку; ведь я, хоть и рассуждаю как взрослая женщина, в глубине души, как мне кажется, сохраняю совсем младенческую невинность. Верю, что он уважает меня в самом высоком смысле слова, и, если бы при мне у него вырвалось вольное замечание, я была бы весьма удивлена. Да, я всегда утверждаю, что для меня нет запретных тем… Но ведь говорить можно по-разному, и дело даже не в приличиях, а в целомудрии языка; я, может быть, говорю по-женски, но я употребляю… иносказания, смягченные выражения… <…> вместо того чтобы сказать «моя картина», я скажу «вещь, над которой я работаю». Никогда, даже в разговорах с Жюлианом, я не произношу слов «любовник», «любовница», «связь» и других точных и общепринятых терминов: если употребляешь их, собеседнику может показаться, будто ты рассуждаешь о вещах, хорошо тебе знакомых. Никто не сомневается в том, что ты все это знаешь, но лучше все-таки избегать этих слов; однако, если ни о чем таком понятия не имеешь, окружающим будет с тобой скучно: бывают такие повороты в беседе, когда немного лукавства или насмешек над вышеупомянутыми амурами просто необходимы, но только вскользь. С Тони мы больше всего рассуждаем об искусстве, но иногда… И потом, эта тема бывает иногда связана с музыкой, с литературой. Так вот, я замечаю, что Тони принимает эти мои познания как должное, смотрит на это очень просто; если я достаточно откровенна, чтобы не строить из себя дурочку, то он достаточно тактичен, чтобы не углубляться в подобные разговоры наравне со мной. Добавим теперь, что по этому дневнику, где я говорю о себе серьезно и ничего не приукрашиваю, вы не можете обо мне судить; в разговоре я кажусь лучше; там в моем распоряжении мимика, интонации; я умею рассказывать образно, занимательно, с выдумкой, ярко, забавно… Не всегда, очевидно, но, в конце концов, есть люди, которые не умеют быть занятными вообще никогда.
<…> Я глупа и тщеславна… Вот я уже вообразила, будто этот академик видит меня такой, какой я сама себя вижу, а значит, если пользоваться терминами, в которых обсуждают актерскую игру, ценит то, что я сама вкладываю в свои слова и поступки. Мы преувеличиваем свои достоинства, это известно; мы грешим этим даже в том случае, когда совершенно лишены привлекательности, – бесспорно, все так; ну и что? Как бы то ни было, скажу вам: воображать, будто тебя высоко ценят, – огромное удовольствие. И потом, с Тони и Жюлианом я раскрываюсь больше, чем с остальными; я чувствую себя уверенно, и эта уверенность делает меня привлекательнее, чем в любом другом обществе. <…>
Пятница, 18 августа 1882 года
Заехали к Бастьену, но не застали дома; оставила ему записку и мельком увидела то, что он привез из Лондона. На одной картине мальчишка-рассыльный, большой плут, стоит, прислонившись к уличному столбу; чудится, будто слышишь грохот экипажей на улице. А фон едва намечен, но фигура! Черт побери, что за художник!
Какими убожествами и глупцами нужно быть, чтобы называть его ремесленником! Это могучий, оригинальный талант, он поэт, философ; другие рядом с ним кажутся жалкими исполнителями… После его живописи на другие картины смотреть невозможно: она хороша, как природа, как сама жизнь.
<…>
Среда, 23 августа 1882 года
Вместо того чтобы трудиться над каким-нибудь этюдом, отправляюсь гулять; да, мадемуазель гуляет и, как подобает художнику, наблюдает! Два раза ездила в детский приют, утром и после обеда. С директрисой мы уже друзья; что до детей, то, поскольку я не скупилась на конфеты, во второй раз они облепили меня и жались к моей юбке, как стайка прелестных зверьков. Какие у них глаза – доверчивые, невинные, еще немножко бессмысленные! И все эти малыши семенили за мной следом на своих еще нетвердых ножках. Потом их рассадили. Они принялись играть, и самые смышленые как бы между прочим начали читать стихи, время от времени бросая на меня взгляд, чтобы видеть впечатление.
Вернувшись, сделала эскиз: Sinite parvulos venire ad me[161]. Иисус и дети. Ах, достало бы мне только таланта!
<…>
Вторник, 29 августа 1882 года
Эта книга потрясает меня до глубины души. Уида[162] не Бальзак, не Жорж Санд, не Дюма, но она написала книгу, от которой меня бросает в жар, – причины этому в моей профессии. В этой книге есть очень верные мысли об искусстве и мнения, вынесенные из мастерских, привезенные из Италии, в которой жила Уида.
<…>
Но, помимо этого, я, конечно, работала. Сен-Марсо сказал, что мои рисунки – рисунки скульптора, а я всегда больше всего любила форму.
Я и цвет обожаю, но теперь, после этой книги… да и раньше тоже… мне казалось, что живопись бледнеет рядом со скульптурой. И вообще, я бы должна ее ненавидеть, как ненавижу всякую имитацию, всякую подделку. <…>
Но что мне мешает? Ничего. Я свободна, я живу так, что все радости художника мне доступны. В моем распоряжении целый этаж.
Прихожая, туалетная, спальня, библиотека, мастерская с роскошным освещением, причем ее окна выходят на разные стороны; затем садик, где я всегда могу поработать. Я велела провести слуховую трубку, чтобы меня не отвлекали по пустякам и чтобы самой не бегать то и дело вниз. <…>
Что я делаю? Пишу девочку: она накинула на плечи старую черную юбку и держит над головой раскрытый зонтик[163]. Работаю на улице, хотя дождь идет чуть не каждый день. <…>
Четверг, 31 августа 1882 года
<…> Рисую мою Магдалину; у меня натурщица, которая изумительно для этого подходит; три года назад я видела одно лицо – точь-в-точь то, что мне надо, так вот, у этой натурщицы похожие черты и даже такое же выражение лица – напряженное, ужасное, отчаянное. <…>
Ничто и никогда не трогало меня в живописи так, как Жанна д'Арк Бастьен-Лепажа: в этой картине есть что-то таинственное, необычайное… <…>
Пятница, 1 сентября 1882 года
Получила от мамы письмо, она пишет, что на два месяца приезжают наши молодые соседи с друзьями и будет великолепная охота. Мама готова вернуться, но поскольку я сама ее просила предупредить, если… то вот она меня и предупреждает. Это погружает меня в бездну нерешительности, сомнений и тревог. Если поеду – погорела моя выставка… Работай я хотя бы летом как следует, у меня был бы предлог: я, мол, должна отдохнуть – так ведь нет. Словом, это было бы чудесно, не спорьте, но боюсь, что неосуществимо… Четыре дня и четыре ночи трястись в поезде, пожертвовать усилиями целого года – и все для того, чтобы попытаться понравиться людям, которых никогда не видела, и выйти за кого-нибудь из них замуж. По здравом рассуждении надо признать, что тут нет никакого смысла… Но раз уж я обсуждаю эту низость, возможно, что я на нее решусь… Потому что я сама не понимаю, что делаю. Пойду к гадальщице, к мамаше Жакоб, той, которая предсказала мне тяжелую болезнь.
За двадцать франков купила себе счастье по меньшей мере дня на два. Предсказания мамаши Жакоб немного путаные, но обнадеживают. Да-да, она настойчиво повторяла, что меня ждет огромный, шумный успех, что обо мне будут писать газеты; что во мне обнаружится великий талант… а потом произойдут значительные и счастливые перемены в моей жизни, мне предстоит прекрасное замужество, большие деньги, много путешествий, дальних путешествий. <…>
Ложусь спать радостная как дурочка, да ведь это мне обошлось всего в двадцать франков. Поеду не в Россию, а в Алжир… Если что-то мне суждено, то оно случится в Алжире точно так же, как в России…
Спокойной ночи, сегодня я счастлива, завтра буду хорошо работать. <…>
Четверг, 16 ноября 1882 года
<…> Пошла к очень хорошему врачу, он клинический хирург, человек незнаменитый и скромный, поэтому я надеялась узнать от него правду.
Что ж, любезным его не назовешь. Он все мне сказал без лишних слов. Я НИКОГДА НЕ ПОПРАВЛЮСЬ. Но мое состояние может улучшиться и стать более или менее терпимым, в том смысле, что глухота будет терпимой. Мне и так уже легче, а будет, кажется, еще лучше. Но если я не буду тщательно выполнять лечение, которое он мне прописал, мне станет хуже. <…> Впервые я набралась храбрости и сказала: «Сударь, я глохну». До сих пор я прибегала к иносказаниям вроде: «Я стала хуже слышать, у меня закладывает уши» и т. д. <…> Правда, он сказал, что улучшение наверняка наступит. Справлюсь как-нибудь, благо есть родные, которые с меня глаз не спускают и чуть что с проворством и любовью спешат на выручку… А окажись я одна, среди чужих!
А если бы у меня был злой и неделикатный муж… Мне двадцать два года. И хоть бы это искупалось каким-нибудь великим счастьем, которого я не заслужила! Но нет… Почему только говорят, что Бог добр, что Бог справедлив? <…>
Итак, я никогда не излечусь… Это можно вынести, но между мной и остальным миром отныне всегда будет висеть пелена. Ветер в ветвях, плеск воды, стук дождя по стеклу, шепот… Ничего этого я не услышу. <…> В конце концов, я предвидела нечто подобное: за год можно бы уж и привыкнуть. Я привыкла, но все равно – такой ужас!
Этот удар лишает меня самого необходимого, самого драгоценного… Дураки смогут надо мной смеяться. Это будет… Я этого не выдержу…
Лишь бы не стало еще хуже!
Пятница, 17 ноября 1882 года
Итак, отныне я ничтожная, неполноценная калека… Теперь мне не обойтись без поддержки и снисхождения родных, без деликатности чужих. Прощай, независимость, прощай, свобода.
Я такая гордая, а теперь мне на каждом шагу придется краснеть и остерегаться, как бы не попасть впросак. Пишу все это, чтобы лучше понять, но я себе этого еще не представляю. Это такой ужас, но до меня он еще не доходит, это так жестоко, так невероятно…<…>
Четверг, 7 декабря 1882 года
Минутку поболтали с Жюлианом – но никаких больше долгих разговоров! Теперь для них не стало пищи, все сказано; посмотрим, как я буду работать и что у меня получится. <…>
Моя пастель пойдет в клуб, а потом в Салон. «Первоклассная вещь», – говорит папаша Жюлиан, и мне хочется броситься ему на шею.
«Ну что ж, надо написать такую картину, чтобы художники и те удивились». Но теперь это мне еще не по силам. О господи, если бы только я могла верить, что рано или поздно своего добьюсь! Это бы придало мне храбрости. Но сейчас мне кажется, что я никогда не смогу.
<…>
Четверг, 14 декабря 1882 года
Утром едем взглянуть на полотна, которые привез из деревни тот, настоящий Бастьен. Он и сам в мастерской, трогает кистью холсты, особенно по краям, и кое-где подправляет фон. Встречаемся по-дружески; он такой милый, такой добродушный! А может быть, и не очень, но все равно он такой талантливый, хотя нет, он прелестен. А бедняга-архитектор совсем потерял голову от бурных братских чувств. Он [Жюль] привез много этюдов: «Вечер в деревне» с восходящей луной и зажигающимися окошками; какой-то человек возвращается с поля и остановился поболтать с женщиной, идущей к дому, в котором светится окно; изумительно переданы сумерки, покой, осеняющий все вокруг, люди, идущие домой; все смолкает, слышно только, как лают собаки. Какой колорит, какая поэзия, какое очарование! <…>
Кроме того, есть еще мельница и старик-кузнец за работой. Этюд совсем невелик, но красотой не уступает замечательным маленьким полотнам в коричневых тонах, что висят в Лувре. А рядом пейзажи, вода, Венеция и Лондон. И два больших полотна: на одном английская цветочница, а на другом деревенская девочка в поле. Обе в натуральный рост, и я была вне себя от изумления, насколько эти работы ниже его возможностей. Но сначала ослепляет разнообразие и всесилие таланта, который не снисходит до того, чтобы ограничивать себя излюбленными сюжетами, и со всем справляется превосходно. Его мальчишка-англичанин куда лучше обеих девочек, а прошлогодний мальчишка, который назывался «Ни гроша», – попросту шедевр. Во второй половине дня позирую для Тони, и портрет готов!! Какое счастье.
Воскресенье, 17 декабря 1882 года
Сегодня у нас в гостях был единственный, настоящий, неподражаемый, великий Бастьен-Лепаж.
Я растерялась, смутилась, мне было неловко; я нервничала и испытывала унижение оттого, что мне нечего ему показать.
Он пробыл больше двух часов, осмотрел все картины во всех уголках; а я не могла справиться с нервами, некстати смеялась и мешала ему смотреть.
<…>
Среда, 20 декабря 1882 года
Спала до одиннадцати. Ничего не могу. Ничего не пишу для Салона, и в голову не приходит ни единой мысли, тоска…
Суббота, 23 декабря 1882 года
Сегодня вечером у нас обедали великий, настоящий, единственный, несравненный Бастьен-Лепаж с братом. <…> Он просидел до полуночи. Я написала бутылку, и ему понравилось, он сказал: «Вот как надо работать; наберитесь терпения, сосредоточьтесь, вкладывайте все ваше умение, старайтесь тщательно передать натуру».
<…>
Четверг, 28 декабря 1882 года
Да, это правда! У меня чахотка. Он [врач] так и сказал мне сегодня. «Лечитесь, надо стремиться к выздоровлению, не то потом пожалеете». Мой доктор молод, производит впечатление умного человека; на мои возражения против нарывных пластырей и прочих гадостей отвечает, что потом я буду жалеть и что он никогда еще не видел такой необычной больной; а еще он сказал, что по моему виду никогда, никогда не скажешь, что у меня чахотка. Вид у меня в самом деле цветущий, а между тем поражены оба легких, правда левое гораздо меньше. <…> А Потен ни за что не желал признать, что у меня задеты легкие; он пускался в обычные в таких случаях объяснения, дескать, все это бронхи, бронхит и т. д. Уж лучше знать точно: теперь буду исполнять все предписания – только не согласна никуда ехать в этом году.
Будущей зимой мой отъезд будет оправдан «Святыми женами». А нынче из этой затеи не выйдет ничего, кроме неприятностей, как в прошлом году. Все, что угодно, кроме юга, – и положимся на милость Божью!
<…>
Я ведь говорила вам, что должна умереть. Бог не мог дать мне то, что может сделать мою жизнь терпимой, и нашел другой выход – убить меня. Сперва Он обрушил на меня несчастье за несчастьем, а теперь приканчивает. Я ведь говорила вам, что должна умереть, все это не может длиться долго, эта жажда всего, эти нечеловеческие порывы, это не могло длиться. Я ведь говорила вам, давно уже, много лет назад, в Ницце, когда сама еще смутно понимала, как много мне всего нужно, чтобы жить. Но другим недостает еще большего, а ведь они не умирают! Да что поделаешь! <…>
Меня даже забавляет, что я, оказывается, приговорена к смерти – или близка к этому. Это и поза, и переживание; во мне есть тайна, смерть отметила меня своим перстом; в этом есть своя прелесть, а прежде всего новизна.
Занятно, что я вправе всерьез рассуждать о своей кончине; повторяю, это меня забавляет. Жаль, что приличия не велят искать иных слушателей, кроме моего исповедника Жюлиана. <…>
Воскресенье, 31 декабря 1882 года
Для живописи слишком темно, отправляемся в церковь… <…> Потом еще раз едем на улицу Сез посмотреть выставку. Бастьен, Сен-Марсо и Казен. Картины Казена[164] вижу впервые, они меня покорили. Это поэтично, но «Вечер в деревне» Бастьен-Лепажа ни в чем не уступает профессиональному поэту по имени Казен, хотя заметьте, что именно Бастьену часто доставался лестный титул первоклассного ремесленника.
Провела на выставке бесценный час – какое наслаждение! <…> Свет не видел скульптора, равного Сен-Марсо. Здесь уместны слова, которые говорились столько раз, что стали банальными: его работы живут – и это чистая правда. <…>
Но он еще молод и не умер, а потому мои восторги кажутся преувеличенными.
Временами я готова поставить его выше Бастьена.
У меня появилась навязчивая идея: хочу картину одного и скульптуру другого. <…>
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК