1877

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пятница, 12 января 1877 года

Я появилась на свет 12 ноября, но моего рождения ожидали только 12 января, поэтому мой возраст считают с 12 января по старому стилю. Значит, через двенадцать дней мне будет восемнадцать лет…

<…>

Есть человек, чье имя я ношу, который дал мне жизнь, а кроме того, если бы не мама, я была бы уродлива и безобразна, как он, но этот человек мне не отец. Или тогда уже надо и Пратера считать отцом: он тоже производит на свет щенков… для собственного удовольствия.

<…>

Среда, 17 января 1877 года

Когда же я узнаю, что такое любовь, о которой столько говорят?

Я любила бы Одиффре, но он нанес нам такую обиду, что никакая любовь не выдержит.

Я любила бы Антонелли, но я его презираю.

Когда-то любила Борееля… в тринадцать лет.

В детстве я до умопомрачения любила герцога Гамильтона. Любовь, которая всем обязана состоянию, имени и экстравагантности герцога и… необъятному воображению.

<…>

В конце концов вечером был у меня приступ отчаяния, такой, что я не могла удержать стонов и утопила в море часы из столовой. Дина бежала за мной, боясь, что у меня недоброе на уме, но дело не пошло дальше часов. Они были бронзовые, с Полем без Виргинии[70], который удил рыбу, и на нем была очаровательная шляпа. Дина пришла ко мне, часы, по-видимому, сильно ее рассмешили, я тоже смеялась.

Вторник, 23 января 1877 года

Бедные часы! <…>

Я уродина.

Суббота, 10 февраля 1877 года

<…>

Лардерель на самом деле недурен собой, остроумен, хорошо воспитан, и есть в нем некая завершенность. А завершенность – это, что ни говорите, что-нибудь да значит. Можно быть завершенным, совершенным в любом возрасте, с этим надо родиться. <…>

Среда, 14 февраля 1877 года

<…>

С Лардерелем по крайней мере говоришь и видишь, что он понимает, что ему говорят.

<…>

Воскресенье, 18 февраля 1877 года

<…>

Я привязана к Лардерелю, как потерпевший кораблекрушение цепляется за соломинку.

<…>

Воскресенье, 25 февраля 1877 года

<…>

Лардерель! Я не знаю, люблю его или нет, – знаю, что мне грустно и что я жду его, как Мессию. <…>

Ах, Лардерель, если бы он приехал, я бы все забыла! Я у его ног, потому что он мне нравится, а кроме того, потому что я самое несчастное существо на свете, и кто меня поднимет с земли – будет слишком добр!

Ах, Лардерель! Я не хотела принимать его всерьез, я устала от трагедий, но я к нему привыкла.

<…>

Понедельник, 26 февраля 1877 года

Лардерель продолжает не приезжать, а я продолжаю свои редкие экскурсии. Ездили в Сан-Мартино. Это старинный монастырь.

Никогда не видела ничего привлекательнее. Музеи обычно замораживают, а тамошний веселит и манит. Древняя повозка синдика и галера Карла III вскружили мне голову. А эти коридоры с мозаичными полами и потолки с грандиозными карнизами! Церковь и часовни изумительны, их скромные размеры позволяют оценить детали.

Что за соединение блестящих мраморов, драгоценных камней, мозаики – в каждом углу, снизу доверху, от пола до потолка. По-моему, там не так уж много примечательных живописных полотен; разве что Гвидо Рени да Спаньолетто[71]. Терпеливые творения фра Бонавентуры[72]. Старинный фарфор Каподимонте[73]. Портреты на шелке и картина на стекле, изображающая сцену с женой Потифара[74]. Двор белого мрамора с шестьюдесятью колоннами редкостной красоты. <…>

Четверг, 8 марта 1877 года

<…> Мама говорила такие нелепости, что привела меня в ярость, перешедшую в пароксизмы гнева. Как будто мне больше не на кого злиться, она же сама не думает того, что говорит, просто говорит – и все, черт знает зачем. Ужаснее всего было то, что, по ее словам, мне бы лучше было принять предложение г-на Жанвье де ла Мотта, а когда я возразила, что у меня недостаточно денег и что он бы оставил мне тысяч десять франков в год, не больше, то она ответила, что на туалеты бы мне вполне хватило, я могла бы много выезжать в свет, принимать у себя и блистать.

Одного слова будет достаточно, чтобы объяснить вам, почему я онемела от нетерпения и ярости.

Сейчас я не замужем и езжу только в театр, а все равно трачу больше десяти тысяч.

Суббота, 31 марта 1877 года

<…>

Если я ему и нравилась когда-нибудь, за последние два дня он утратил все иллюзии. Я возмутительно неприятна.

Он больше не выглядит сумасбродом, он серьезен и приличен. Тем хуже, прежде он меня веселил, теперь чуть не до слез доводит.

<…>

Лучше всего было бы послезавтра уехать. Пока мне еще нечего забывать…

Карты все время говорят «нет».

К чему сетовать? Слезы не помогут. Я приговорена быть несчастной. С этим покончено, остается еще слава артистки или художницы – если я и здесь ничего не добьюсь, то, будьте уверены, я не стану жить, обрастая мхом и гордясь домашними добродетелями.

Не хочу больше говорить о любви, потому что затаскала эти слова по пустякам. Не хочу взывать к Богу, хочу умереть.

Господи Боже мой Иисусе Христе, дай мне умереть! Я мало жила, но превзошла большую науку: все оборачивалось против меня. Хочу умереть.

Я бессвязна и беспорядочна, как эти записи. Я ненавижу себя, как ненавижу всякое убожество.

Умереть… Господи! Умереть! С меня довольно! Я не люблю Лардереля, но это еще одно горе, еще один стыд, еще одно не знаю что.

Умереть потихоньку, напевая какой-нибудь красивый мотив из Верди; во мне нет ни следа прежней злости: раньше я хотела жить назло, чтобы не доставить другим радости и торжества. Теперь мне все равно, я слишком страдаю. Зачем он мне написал!

Вторник, 8 мая 1877 года

<…> Хотите знать правду? Извольте, но запомните хорошенько то, что я вам сейчас скажу.

Я никого не люблю и не полюблю никого, кроме человека, который будет льстить моему самолюбию… моему тщеславию. <…>

Когда знаешь, что тебя любят, – все делаешь ради другого человека, и тебе не стыдно; наоборот, чувствуешь себя героиней. Я твердо знаю, что ничего не стану просить для себя, но ради другого я пойду на сотни унижений, потому что такие унижения возвышают. Этим я опять-таки хочу доказать вам, что лучшие поступки совершаются из эгоизма… Просить за себя было бы для меня подвигом, потому что стоило бы мне таких усилий!.. Подумать об этом – и то дрожь берет! Но если просишь за другого, то самой себе доставляешь удовольствие, да еще и выглядишь словно воплощение самоотверженности, преданности, милосердия.

И сама в эту минуту ставишь себе свой поступок в заслугу. Простодушно веришь, будто ты и в самом деле милосердна, самоотверженна, возвышенна! <…>

Среда, 16 мая 1877 года

<…> Меня угнетает мысль, что дневник мой будет неинтересен, что я не могу придать ему занимательности, готовя читателю сюрпризы. Если бы я писала с перерывами, тогда еще, может быть… Но эти ежедневные записи возбудят внимание разве что какого-нибудь мыслителя, какого-нибудь великого исследователя человеческой природы… У кого недостанет терпения прочесть все, тот вообще ничего не прочтет, а главное, ничего не поймет. <…>

Среда, 23 мая 1877 года

<…> О, как подумаю, что живем мы один раз и каждая минута приближает нас к смерти, впору с ума сойти! Не боюсь смерти, но жизнь так коротка, что транжирить ее подло!!!

Четверг, 24 мая 1877 года

Пары глаз слишком мало, прямо хоть не делай ничего. Меня страшно утомляют чтение и рисование, а вечером, когда я пишу эти несчастные строчки, мне хочется спать. Ах, молодость, прекрасная пора! С каким блаженством я буду вспоминать эти дни, заполненные учением, искусством! Если бы заниматься этим круглый год, а не в случайные дни или, если повезет, недели… Натуры, которым столько дал Бог, растрачивают себя в бездействии… Пытаюсь успокоить себя мыслями о том, что нынче зимой уже наверняка примусь за труд. Но я краснею до слез при мысли, что мне уже девятнадцать, почти девятнадцать, а что я сделала? Ничего. Меня это убивает. Ищу среди знаменитых людей тех, кто поздно начал, – для собственного утешения; да, но для мужчины девятнадцать лет – пустяки, а для женщины это все равно что для мужчины двадцать три. <…>

Вторник, 29 мая 1877 года

<…>

Чем ближе к старости моя молодость, тем я становлюсь равнодушнее. Меня мало что волнует, а раньше волновало все; перечитывая свое прошлое, придаю чересчур много значения мелочам, потому что вижу, как они будоражили меня в свое время. Доверчивость и восприимчивость – подшерсток моего характера – быстро исчезли. Мне жаль свежести ощущений, тем более что она уже не вернется. Становишься спокойнее, но уже и радости прежней нет. Пожалуй, разочарование пришло ко мне слишком быстро. Если бы не оно, из меня бы вышло что-нибудь сверхъестественное, я чувствую. <…>

Среда, 30 мая 1877 года

<…>

Меня неприятно поражает собственная умудренность, но делать нечего, и когда я к этому привыкну, начну думать, что так и должно быть, и вновь поднимусь к той идеальной чистоте, которая всегда сохраняется где-нибудь в глубине души; более того, я стану спокойнее, горделивее, счастливее, потому что научусь ценить это свойство, а теперь я злюсь, словно не на себя, а на кого-то другого. Оказывается, та женщина, которая пишет, и та, которую я описываю, – разные существа. Какое дело мне до этих нравственных терзаний? Я отмечаю, анализирую, снимаю копию с повседневной жизни собственной персоны, но мне, мне самой, все это совершенно безразлично. Моя гордость, мое самолюбие, мои интересы, моя кожа, мои глаза страдают, плачут, радуются, но я только слежу, пишу, рассказываю и хладнокровно рассуждаю обо всех этих горестях – так, должно быть, Гулливер смотрел на своих лилипутов…

Многое еще хотелось бы сказать в свое оправдание, но довольно!

Понедельник, 11 июня 1877 года

<…> Вчера вечером, покуда играли в карты, я сделала набросок при свете двух свечей, пламя которых чересчур колебалось от сквозняка, а сегодня утром перенесла набросок наших картежников на полотно. <…> Дух захватывает, до чего хочу написать четыре сидящие фигуры и передать положение рук и выражение лиц. Я до сих пор делала только отдельно головы, большие и маленькие, и довольствовалась тем, что усеивала ими полотно, как цветами.

<…>

Четверг, 21 июня 1877 года

<…>

Вот я и в Париже у г-жи Мертенс. Она так заботлива и предупредительна, что мне почти совестно. <…>

Пятница, 22 июня 1877 года

Началась кошмарная беготня по магазинам – но без нее нельзя. Если оставаться в Париже, надо полностью менять гардероб.

<…>

Мы были у доктора Фовеля, он шлет меня на две недели на лечение в Энгиен. Я послушаюсь, но… С таким ужасом взираю на свою болезнь, что предписанное доктором лечение кажется мне сущей безделицей и я не верю, что скоро выздоровею.

<…>

Болтаться в подвешенном состоянии, носиться по магазинам за платьями, шляпками и т. д., не знать, чем я буду заниматься, – вот мучение, которое забыл описать Данте.

Суббота, 23 июня 1877 года

<…>

Наиблагороднейший из всех Жоржей приходил сегодня вечером пьяный… в таком виде!

Его красотка дала ему отставку – в двадцать пятый или тридцатый раз за последние семь лет. Отсюда и отчаяние.

<…>

Воскресенье, 24 июня 1877 года

Начала лечение в Энгиене. <…>

Наконец, впервые в жизни, может быть, я где-то оказалась с какой-то целью. Не надо терзаться, зачем я сижу в Париже, Неаполе, во Флоренции и т. д. Я в Париже ради моего голоса.

<…>

Суббота, 30 июня 1877 года

<…> Давно знаю, что нет ничего на свете прекраснее моего тела, и настоящий грех и преступление – не ваять и не писать его. Такая красота не должна принадлежать одному человеку, это как музей, который открыт для всех. <…>

Суббота, 7 июля 1877 года

<…> Пожалуй, я с достаточным основанием могу сказать, что стала – совсем, правда, недавно – куда рассудительнее и многое видится мне теперь в более или менее правильном свете, а также что я избавилась от многих иллюзий и многих огорчений. <…>

Вторник, 10 июля 1877 года

Жоржу грозит тюрьма, об этом сообщат послу. <…> Мы заплатили его проклятые долги и отправили с глаз долой. <…>

Воскресенье, 15 июля 1877 года

Вчера начала рисовать, моя походная мастерская готова.

<…>

Скучаю до смерти. Так скучаю, что кажется, ничто на свете не может меня ни развеселить, ни увлечь. Ничего не желаю, ничего не хочу! Нет, я очень бы хотела не стыдиться своего полного отупения. Одним словом, чтобы можно было ничего не делать, ни о чем не думать, жить, как трава, не испытывая угрызений совести.

Провел у нас вечер Блан[75], мы беседовали. Такие беседы внушают мне отвращение с тех пор, как я прочла у г-жи де Сталь о том, как иностранцы подражают французскому остроумию. Послушать ее, так ничего не остается, кроме как забиться в норку и никогда не отваживаться на соприкосновение с возвышенным французским гением.

Чтение, рисование, музыка, но скука, скука, скука! Кроме этих занятий и развлечений, нужно же что-то живое, вот мне и скучно. Я не потому скучаю, что я девица на выданье, нет, если вы так полагаете, вы обо мне слишком хорошего мнения. Я скучаю потому, что вся моя жизнь идет вкривь и вкось, и потому, что мне скучно!

Париж меня убивает! Это кафе, превосходная гостиница, базар. Понадеемся хотя бы, что зимой буду ездить в Оперу, в Булонский лес, на занятия.

Я никого не знаю!

<…>

Вторник, 17 июля 1877 года

(одиннадцать утра)

Нет! Не могу оставаться в Париже. <…>

Зачем оставаться в Париже, если все влечет меня в Италию? <…>

А живопись моя! В Италии искусство разлито в воздухе.

<…>

Вторник, 7 августа 1877 года

<…>

Умереть, господи, умереть!

Умереть… и ничего после себя не оставить? Умереть, как собака, как умерли сто тысяч женщин, чьи имена едва можно разобрать на их могилах?

Умереть, как…

Безумная! Безумная, как же я не понимаю воли Божьей! Богу угодно, чтобы я отказалась от всего и посвятила себя искусству! Через пять лет я буду еще совсем молода, может быть, буду и хороша собой, не утрачу своей красоты… Но вдруг я стану всего лишь посредственностью, каких много? Для светской дамы и это недурно, но посвятить искусству всю жизнь и ничего не добиться…

В Париже, как и всюду, есть русская колония! Меня бесят не сами по себе эти пошлые соображения, а то, что, при всей их пошлости, они обескураживают меня и мешают мечтать о взлете.

Что такое жизнь без среды, что делать, когда ты всегда одна, одна, одна? Это вызывает у меня ненависть к семье, к себе самой, я готова богохульствовать! Жить, жить, жить! Святая Мария, Матерь Божья, Господи Иисусе, Боже мой, придите мне на помощь!

<…>

Но если я всем пожертвую ради искусства, надо ехать в Италию. Да, в Рим, а это невозможно.

Ох эта гранитная стена, о которую я все время расшибаю себе лоб!

Никуда не уеду.

<…>

Пятница, 17 августа 1877 года

<…> Живопись меня бесит! Потому что я могла бы творить чудеса, а с учением мне повезло меньше, чем любой девчонке, у которой заметили способности да и послали ее в школу. Ладно же, надеюсь, по крайней мере, что потомство – вне себя от ярости, что лишилось моих несозданных шедевров, – обезглавит всю мою семью.

Вы полагаете, что мне по-прежнему хочется выезжать в свет? Нет, уже нет. Я озлобилась, я в досаде и ухожу в художники, как недовольные уходят в республиканцы.

Думаю, что клевещу на себя.

Суббота, 18 августа 1877 года

<…>

Читала Гомера и сравнивала тетю, когда она сердится, с Гекубой во время пожара Трои. Как я ни отупела и как ни стыдно признаваться в восхищении классиками, а все-таки никто, по-моему, не избежит преклонения перед древними. Конечно, претит вечно повторять одно и то же, конечно, опасаешься прослыть копиисткой профессиональных любителей старины или подголоском учителей, тем более здесь, в Париже, но рассуждать об этом сама не осмеливаешься, просто не осмеливаешься. Между тем ни одна современная драма, ни один роман, ни одна нашумевшая пьеса, принадлежащие перу Дюма или Жорж Санд, не оставили во мне такого ясного воспоминания и такого глубокого, естественного впечатления, как описание взятия Трои. Мне чудится, что я сама была при этих ужасах, слышала крики, видела пожар, была с семьей Приама, с несчастными, которые прятались за алтарями своих богов, а зловещие отсветы пламени, пожиравшего их город, высвечивали их и выдавали врагам…

А кто не вздрогнет, читая, как является призрак Креусы?[76]

Но когда я читаю о Гекторе, спустившемся с крепостной стены с самыми лучшими намерениями, как он удирает от Ахилла и трижды обегает город, а тот гонится за ним следом… Смешно!

А герой, который обвязал ремнем ноги мертвого врага и сто раз тащит его вокруг тех же стен! Воображаю себе этакого страхолюдного мальчишку, который скачет на палочке верхом и с огромной деревянной саблей на боку…

Не знаю… Но мне кажется, что утолить самые свои беспредельные мечты я бы могла только в Риме.

Там ты словно на вершине мира. Бросила к чертям «Дневник дипломата в Италии»: от этой французской элегантности, вежливости, расхожего восхищения чувствую себя оскорбленной за Рим. Мне все кажется, будто француз препарирует все, о чем пишет, при помощи длинного ланцета, который элегантно зажал двумя пальчиками, нацепив на нос лорнет.

Рим как город – это, наверное, то, чем я воображала стать как женщина. В применении к нам обоим каждое преждевременное или неточное слово – кощунство. К нам? Нет, потому что я ничто и уже ничего не смею.

Воскресенье, 19 августа 1877 года

<…>

Только что прочла «Ариадну» Уиды[77]. Эта книга меня опечалила, и все-таки я почти завидую участи Джойи.

Джойя была воспитана на Гомере и Вергилии; умирает ее отец, и она пешком приходит в Рим. Там ее ждет жестокое разочарование, ведь она ожидала увидеть Рим времен Августа.

Два года она учится в мастерской Марикса, самого известного из современных скульпторов, который любит ее, сам того не сознавая. Но она ничего не замечает, кроме своего искусства, пока не появляется Илларион, поэт, который заставил целый свет плакать над своими стихами, а сам издевается надо всем: он миллионер, прекрасный, как бог, и всеми обожаемый. Марикс молча ее обожает, а тем временем Илларион из прихоти внушает ей любовь к себе. <…> Потом он ее полюбил, но она умерла.

Этот конец меня огорчил, а между тем я бы тут же согласилась на судьбу Джойи. Сперва она обожала Рим; потом она всей душой полюбила Иллариона. Она оказалась покинута, но покинута им, она страдала, но страдала из-за него. И не понимаю, как можно чувствовать себя несчастной, если все беды твои, какими бы они ни были, исходят от любимого человека… и если любить так, как она и как любила бы я, если когда-нибудь я полюблю!

Она никогда не узнала, что он сблизился с ней из прихоти.

– Он любил меня, – говорила она, – а я не смогла его удержать.

Она прославилась. Ее имя твердили с восхищением, к которому примешивалось изумление. Она никогда не переставала его любить, для нее он никогда не опустился до уровня других мужчин, она всегда верила в его совершенство, чуть ли не бессмертие, она не хотела умереть, «потому что он жив». «Как можно покончить самоубийством, когда любимый человек живет на свете?» – говорила она.

А умерла она у него на руках, слыша, как он твердит: «Я люблю вас». <…>

Четверг, 23 августа 1877 года

<…>

Скоро мне восемнадцать. С точки зрения тридцатипятилетних женщин, это мало, но для меня много: пожив барышней несколько месяцев, я испытала мало радостей, зато много неприятных забот. <…>

Искусство! Если бы вдали не маячило это магическое слово, я бы уже умерла. Но для этого никто не нужен, зависишь только от себя, и если потерпишь крах, значит ты ничтожество и недостоин жить. Искусство! Я представляю его как огромное зарево там, вдали, и я забываю все прочее и иду вперед, не отводя глаз от этого зарева… Теперь – нет, Господи, не теперь, не нужно меня пугать! У меня ужасное предчувствие, оно говорит, что… Нет, не стану писать, не хочу сама на себя накликать несчастье! Господи… Что ж, попробую, мне уже многовато лет, чтобы начинать, особенно для женщины. Попробуем, а если… Тогда уж все равно ничего не поделаешь… и… да будет на все воля Божья! <…>

Благодаря привычке возить с собой «уйму ненужных вещей» я спустя какой-нибудь час всюду устраиваюсь почти как дома: несессер, тетради, мандолина, несколько славных толстых книжек, моя канцелярия и портреты. Вот и все! И любой гостиничный номер благодаря всему этому делается вполне приличным пристанищем. Но больше всего я люблю мои четыре толстых красных словаря, толстого зеленого Тита Ливия, маленького Данте, среднего Ламартина и свой портрет кабинетного размера маслом, в ярко-синей бархатной раме и в кожаном футляре, привезенном из России. С ними мое бюро сразу начинает выглядеть элегантно, а две свечи, озаряющие все эти теплые и приятные глазу тона, почти примиряют меня с Германией. <…>

Четверг, 6 сентября 1877 года

Можно сделать одно из двух – всё прочее авантюры, что опасно, или случайность, на которую нельзя рассчитывать. Добыть рекомендательное письмо для посольства в Риме или, если не выйдет, остаться в Париже, – здесь можно жить в полной безвестности, при условии не ездить ни в Булонский лес, ни в Оперу, что нетрудно. Я окончательно остановилась на этом решении, и мама тоже. Я провела с ней целый день, пытаясь ее расшевелить. Мы не ссорились, и все было бы как нельзя лучше, особенно вечером, не будь она больна. Со вчерашнего дня она почти не встает с постели. <…>

Я решила остаться в Париже; здесь я буду учиться, а летом ездить для отдыха на воды. Все фантазии исчерпаны; мне недоставало России, там я поистине исправилась. Чувствую, что пришло наконец время остановиться. Мне почти восемнадцать, но если все пойдет, как я рассчитываю, в два года я наверстаю упущенное время. А чем больше буду тянуть, тем дольше и труднее все будет. Это ясно.

Итак – во имя Отца, Сына и Святого Духа, – да пребудет со мной милость Господня. Решение мое не мимолетное, как бывало уже не раз, а окончательное.

Воскресенье, 9 сентября 1877 года

<…> Бывают люди, которым все удается, а у других все идет вкривь и вкось. И тут уж ничего не попишешь. В этом-то весь и ужас! <…>

Я уже четыре года могла бы серьезно работать, но в четырнадцать лет я гонялась за тенью герцога Гамильтона, как ни прискорбно в этом признаться. Я себя не виню, потому что, транжиря время, не сознавала, что делаю. Жаль, конечно, но я ничуть себя не упрекаю. Обстоятельства, соединенные с моей свободной волей, которую, однако, все время подавляли, и с моим невежеством, да еще моя восторженность, которую сама я принимала за скептицизм, какой дается опытом сорокалетнего человека, швыряли меня неизвестно куда и черт знает как!

У другой на моем месте нашлась бы, возможно, надежная поддержка, которая позволила бы ей трудиться и в Риме, и где угодно; или ей бы представилась удачная партия. А у меня ничего.

<…>

Я не жалею, что жила как хотела, странно было бы об этом жалеть, ведь я прекрасно знаю, что ничьи советы не приносят мне пользы. Я верю только в то, что испытала сама. <…>

Понедельник, 10 сентября 1877 года

Как мой дневник мало на меня похож! Это не я пишу. Употребляю несвойственные мне выражения, слишком нарочито строю фразы. На самом деле я ведь очень простая. <…>

Вторник, 18 сентября 1877 года

<…> В Париже жду возможности уехать в Рим. Ненавижу себя. Они лишают меня веры в себя, мои планы учиться вызывают у них неприязнь.

<…>

– Зачем тебе учиться, что это за выдумки? Ты прекрасно рисуешь. Тебе замуж надо.

<…>

Пятница, 21 сентября 1877 года

Глубокое отвращение к себе самой. Ненавижу все, что сделала, сказала и написала. Я себе противна, потому что не оправдала ни одной из своих надежд. Я сама себя обманула. Я глупа, мне недостает такта и всегда его недоставало. Укажите хоть одно мое разумное слово или осмысленный поступок. Ничего, кроме глупостей. Воображала себя особой возвышенного ума, а сама попросту нелепа. Воображала себя отважной, а сама всего боюсь. Воображала, будто у меня талант, и не знаю, на что его употребила. И ко всему еще претензии на то, что писания мои очень милы! <…>

Быть может, то, что я сейчас говорила, покажется вам признаком ума; и впрямь похоже на то, но на самом деле никакой это не ум. Просто я наловчилась верно судить о себе самой, и это позволяет предположить во мне скромность и кучу других достоинств. Ненавижу себя! <…>

Суббота, 22 сентября 1877 года

Не знаю, как это получилось, но мне, кажется, хочется остаться в Париже. Мне кажется, что для начала мне пошел бы на пользу год в Академии Жюлиана[78]. <…>

Воскресенье, 23 сентября 1877 года

<…>

Фовель говорит, что я вылечилась. Но я, даже и не пробуя петь, знаю, что голос еще слаб.

<…>

Вторник, 2 октября 1877 года

Сегодня переезжаем на Елисейские Поля, дом 71. Несмотря на суету с переездом, успела наведаться в ателье Жюлиана – единственную серьезную мастерскую для женщин. Там работают ежедневно с восьми часов до полудня и с часу до пяти. Когда Жюлиан ввел меня в зал, там позировал обнаженный натурщик.

Встретили Торлонью раз десять… <…> Этот благовоспитанный юноша стал любезнее. Влияние Парижа. Если бы он так держался в Риме, я бы вообразила, что он в меня влюблен. Светские люди все более или менее утонченные, любезные, благожелательные, но этот великолепный Торнёль[79] обладает совершенно исключительной утонченностью и любезностью… <…>

<…>

Среда, 3 октября 1877 года

<…> Едем в Булонский лес; подбираю пять дубовых листков и еду к Дусе?[80], который в полчаса делает мне прелестную синюю ладанку. Но чего мне пожелать? У меня столько желаний. Сделаться миллионершей? Чтобы ко мне вернулся голос? Под мужским именем получить Римскую премию?[81] Выйти замуж за Наполеона IV?[82] Попасть в высший свет? <…>

Выбираю то, что может произойти поскорее… Хотя Римская премия меня соблазняет больше всего на свете…

Но когда исполнится первое, можно будет опять загадать.

Хорошо, хочу, чтобы скорее вернулся голос. <…>

Четверг, 4 октября 1877 года

Когда рисуешь с восьми до полудня и с часу до пяти, день проходит быстро. Одна дорога съедает почти полтора часа, а я еще сегодня немного опоздала, так что работала не больше шести часов. Как подумаю, что потеряла годы, целые годы! Ярость такая, что хочется все послать к черту… Но этим только хуже сделаешь. Ладно, жалкое, мерзкое существо, будь довольна уже и тем, что наконец начала работать! А ведь могла начать в тринадцать лет! Пять лет!

Я бы писала уже исторические картины, если бы начала пять лет назад. То, что я знаю, только вредит мне. Всему надо переучиваться.

Два раза пришлось приниматься за голову анфас, прежде чем вышло удовлетворительно. Зато обнаженная натура получилась сама собой, Жюлиан не поправил ни одной линии. Когда я приехала, его не было, и одна из учениц показала мне, как приниматься за дело; я никогда не видела обнаженной натуры.

До сих пор все, что я делала, был сплошной самообман. <…>

Наконец-то я работаю вместе с художниками, настоящими художниками, которые выставлялись в Салоне, у которых покупают картины, которым заказывают портреты, а иные из них даже дают уроки.

Жюлиан доволен моим дебютом. «К концу зимы вы будете писать превосходные портреты», – сказал он.

Говорит, что его ученицы подчас нимало не уступают его ученикам-мужчинам. Я бы работала с этими последними, но они курят, да, впрочем, и разницы никакой нет. Разница была раньше, когда женщинам давали только одетых натурщиков, но с тех пор, как они пишут обнаженную натуру, обучение совершенно одинаковое.

Прислуга в мастерской точно такая, как описывают в романах.

– Я всегда была с художниками, всегда, – говорит она, – я совсем не мещанка, я сама в душе художник.

Я очень, очень довольна. <…>

Суббота, 6 октября 1877 года

Вчера у нас была г-жа Дубельт, а сегодня благовоспитанный Торнёль. Я ни с кем не виделась, потому что была в мастерской.

– Не волнуйтесь, – сказал мне Жюлиан, – вы недолго будете ходить в начинающих.

А когда мама заехала за мною в пять вечера, он ей сказал приблизительно так: «Я думал, что это прихоть балованного ребенка, но должен признать, что она работает как следует, у нее есть желание и хорошие способности. Если так пойдет дальше, через три месяца ее рисунки, возможно, будут приняты в Салон».

Когда он подходит поправить мой рисунок, всякий раз с некоторым недоверием спрашивает, точно ли я сама его делала. Разумеется, сама! Ни разу не просила совета у других учениц, только в самый первый раз, когда начинала обнаженную натуру.

Понемногу привыкаю к их «артистическим» манерам.

В мастерской все исчезает: нет ни имен, ни семей; мы больше не дочки своих матерей, все сами по себе, каждая – личность, и перед каждой одна задача – искусство, и ничего больше. И от этого на душе такое веселье, такая свобода, такая гордость!

Наконец-то я делаюсь такая, какой хотела быть с давних пор. Так долго об этом мечтала, что теперь все еще не верится.

Когда я получу Римскую премию, все Торлоньи, все Лардерели, все Маркюары[83] лягут ковром мне под ноги, и я по ним пройду – не для того, чтобы раздавить… нет… они сами захотят лежать у меня под ногами, потому что я буду такой, какой до меня не была ни одна женщина-художница.

Кстати, знаете, кого я встретила на Елисейских Полях? Герцога Гамильтона собственной персоной, который еле помещался в фиакре. Красивый, несколько полноватый молодой человек, с волосами медного цвета и тонкими усиками, превратился в толстого краснолицего англичанина, с рыжими бакенбардами от уха до половины щеки.

Как все-таки пять лет меняют мужчину!

Полчаса спустя я о нем и не думала.

Sic transit gloria Ducis![84] Какая я была восторженная!

<…>

Воскресенье, 7 октября 1877 года

В церкви встретили того г-на Веревкина, который сказал, что я слишком много пила вина с римскими художниками. После этой встречи весь день вспоминала все неприятные моменты моего прошлого, уйму мелочей, от которых я вздрагивала, но погода холодная, и все думали, что я дрожу от холода.

<…>

Понедельник, 8 октября 1877 года

Для головы позирует новая натурщица – это утром. Судя по всему, певичка из кафешантана: во время перерывов она пела. А после обеда в качестве обнаженной натуры позировала молодая девица.

Говорят, что ей не больше семнадцати, но уверяю вас, что талия ее весьма и весьма пострадала. Говорят, эти негодницы ведут неописуемую жизнь.

Сегодня у нас обедал и ужинал дьякон.

Поза трудная, мне пришлось несладко.

Я бы ужасно хотела позировать в мастерской у мужчин, позировать обнаженной, конечно.

Люди оттого стыдятся своей наготы, что не верят в свое совершенство, уверяю вас. Будь они уверены, что у них нет ни единого пятна на коже, ни одного некрасивого мускула, ни искривленных ступней, они преспокойно расхаживали бы без одежды, не стыдясь. Люди не сознают этого, но стыдятся они именно своих изъянов, а не чего-нибудь еще. Разве можно удержаться и не выставить напоказ то, что в самом деле хорошо и чем можно гордиться? Кто, начиная с царя Кандавла[85], хранил под спудом свое сокровище или красоту, вместо того чтобы хвалиться ими? Но если своим лицом мы легко удовлетворяемся, то к телу своему мы инстинктивно придирчивы.

Целомудрие исчезает лишь перед совершенством, потому что красота всемогуща.

Когда у нас находится что сказать вместо простого «это прекрасно» – значит красота, которую мы видим, не вполне совершенна. Есть в чем упрекнуть ее – и так далее. <…>

У той плутовки в мастерской пальцы на ногах прямые и красивые, но толстые, а вся нога одутловатая, хотя ровная и маленькая.

Только что я говорила, что совершенная красота освобождает от всего, но это относится и к любому совершенству. Музыка, которая позволяет заметить изъяны постановки, несовершенна. Героический поступок, который хоть на мгновение оставляет у вас в душе место иным чувствам, кроме восхищения, недотягивает до того воплощения героизма, о котором вы грезили. Нужно, чтобы то, что вы видите или слышите, было достаточно велико, чтобы поглотить вас целиком, тогда оно всемогуще. <…>

Среда, 10 октября 1877 года

Не думайте, что раз г-н Жюлиан удивляется, значит я творю чудеса. Он удивляется, потому что был готов к капризам богатой девицы, притом начинающей. Мне недостает опыта, но в том, что я делаю, есть верность и сходство. Что до исполнения – это то, чего можно ждать на исходе первой недели работы.

Все мои товарки рисуют лучше меня, но ни у одной не получается так похоже и так верно. Это внушает мне надежду, что я их обгоню, потому что, отдавая должное их достоинствам, я не удовольствуюсь тем, что буду делать то же, что и они, а ведь обычно начинающие всегда говорят: «Если бы мне только рисовать, как такая-то и такая-то!»

На их стороне работа, умение, опыт, но эти сорокалетние девицы никогда не станут рисовать лучше, чем рисуют уже теперь. А молоденькие рисуют хорошо, и у них есть время, но будущего у них нет.

Может быть, у меня ничего не выйдет, но не оттого, что мне недостанет терпения. Убила бы себя за то, что не начала четыре года назад, а теперь, мне кажется, я уже опоздала.

Посмотрим же.

Четверг, 11 октября 1877 года

<…> Сколько ни уговариваю себя, что жалеть о прошлом бесполезно, но всякую минуту твержу сама себе: «Как было бы хорошо, начни я учиться три года назад! Была бы теперь уже значительной художницей и т. д. и т. п.».

Г-н Жюлиан сказал прислуге при мастерской, что больше всего надежд подаем мы с Шеппи[86]. Знаете, кто эта Шеппи? Она швейцарка. До чего потешно говорит! Да, и еще г-н Жюлиан добавил, что из меня может выйти великая художница.

Я узнала об этом от Розали.

<…> Очень холодно, я простужена, но прощаю это все, лишь бы рисовать.

Рисовать – но ради чего?

Ради… всего, о чем я пла?чу с сотворения мира! Ради всего, чего мне недоставало и недостает! Ради того, чтобы с помощью таланта, с помощью… чего угодно добиться успеха! Если бы у меня все это и так было, может быть, я бы ничего не делала. <…>

Суббота, 13 октября 1877 года

По субботам в мастерскую приходит г-н Тони Робер-Флёри[87], художник, который написал «Последний день Коринфа», купленный государством и помещенный в Люксембургском музее. И вообще, лучшие парижские художники время от времени приходят в мастерскую и дают нам советы.

Начала я в прошлую среду, а в ту субботу он не смог прийти, так что для меня этот раз первый. Когда он подошел к моему мольберту и принялся изрекать замечания, я перебила:

– Простите, сударь, но я начала десять дней назад…

– А где вы рисовали прежде? – спросил он, проглядывая мои рисунки.

– Да нигде.

– Как это – нигде?

– Ну, я для собственного удовольствия взяла тридцать два урока живописи…

– Это не считается.

– Я сама понимаю, сударь…

– И вы, до того как пришли сюда, никогда не рисовали с натуры?

– Никогда.

– Не может быть.

– Но я вас уверяю…

– И вами никогда никто не руководил?

– Отчего же. Четыре года назад, еще в детстве, я брала уроки, учитель давал мне перерисовывать гравюры (это был Бенса!!!![88]).

– Я говорю не о том, совершенно не о том.

И поскольку видно было, что он все никак не поверит, мне пришлось добавить:

– Если угодно, вот вам мое честное слово.

– Что ж, значит, у вас совершенно выдающиеся способности, вы необыкновенно одарены, советую вам работать.

– Уже десять дней я только тем и занимаюсь. Не угодно вам взглянуть, что я делала до этой головы?

– Хорошо, я покончу со всеми барышнями и вернусь к вам.

– Ну-ка, ну-ка, – сказал он, обойдя три-четыре мольберта, – показывайте, сударыня.

– Вот, сударь, – сказала я, начиная с головы Архангела[89], но, поскольку я хотела показать только два наброска с нее, он запротестовал:

– Нет-нет, давайте сюда все, что у вас есть.

И вот я показала ему обнаженную мужскую натуру, неоконченную, потому что начала я в прошлый четверг; голову певицы, вид снизу, – он нашел, что в ней хорошо выявлен характер; ногу, руку и обнаженную натуру (Огюстину).

– Эту обнаженную вы делали самостоятельно?

– Да, причем раньше я не только не рисовала обнаженной натуры, но даже не видела…

Он улыбнулся и явно ничуть не поверил, так что пришлось мне снова давать ему честное слово, а он опять сказал:

– Это поразительно, у вас совершенно исключительные способности. Ваша обнаженная совсем недурна, совсем, а вот эта часть просто хороша. Работайте, мадемуазель… и т. д. и т. д.

Далее пошли советы. Остальные все это слышали и преисполнились зависти, потому что никто из них не удостаивался ничего подобного, а ведь среди них есть ученицы, которые занимаются уже год, и два, и три, работают с великолепными натурщиками и пишут копии в Лувре! Разумеется, спрашивают с них больше, чем с меня, но им могли бы воздать должное на их уровне…

Все это так, и я не… Ничего не хочу сказать, я только накаркаю себе несчастье… но я вверяюсь Богу… Как мне страшно!

За это после обеда на мой счет прошлась одна особа. Испанка, славная девушка, между прочим, добродушнейшее существо на свете, с необычайным рвением к живописи, но, правда, глаз у нее не очень точный, – так вот, эта испанка в разговоре с какой-то голландкой объявила, что, кто бы ни появился в мастерской, все сначала поражают быстрыми успехами; легко, дескать, усвоить то немногое, что для начинающих кажется невесть какой премудростью, а на самом деле чем больше знаешь, тем большему приходится учиться. <…>

После посещения мастерской… <…> Робер-Флёри побеседовал с… <…> Жюлианом. Мне захотелось разузнать еще что-нибудь, потому что я ничего, кроме самых приятных вещей, не ожидала.

Итак, я подошла к учителю, когда он правил рисунок одной прелестной белокурой особы, которая только приступила к занятиям в дополнительном классе.

– Господин Жюлиан… Скажите, что вам обо мне сказал господин Робер-Флёри… Я знаю, знаю, что ничего еще не знаю, но, может быть, он оценил… словом, каково это для начала, и если…

– Если бы вы знали, что? он о вас сказал, мадемуазель, уж то-то бы вы покраснели!

– И все-таки, сударь! Постараюсь выслушать без излишней…

– Он мне сказал, что это сделано с умом, и…

– …И не желал поверить, что я никогда не рисовала.

– Ни в какую не желал. И даже в разговоре со мной он никак не мог отрешиться от недоверия, так что мне пришлось рассказать, как вы сперва нарисовали голову Архангела и как мне пришлось велеть вам начать сначала. Помните, это же было сделано так… как будто человек еще совсем ничего не умеет.

– Да, сударь.

И мы рассмеялись. И впрямь забавно же!

Теперь, когда сюрпризы, удивление, ободрение, недоверие и прочие радости для меня окончились, начинается работа.

У нас обедала г-жа Дубельт. Я держалась спокойно, сдержанно, молчаливо и, в общем-то, не слишком любезно. На уме у меня одно рисование.

Сейчас, пока писала в дневник, – останавливалась и мечтала о том, как мне придется работать, и сколько времени потребуется, и как трудно будет…

Говорят, что невозможно угадать, кто станет великим художником: кроме таланта, дарования, есть еще эта безжалостная механическая работа… Но какой-то голос мне говорит: ты не почувствуешь ни времени, ни трудностей и, сама того не подозревая, придешь к успеху.

И подумать только, я верю этому голосу! Он никогда меня не обманывал и предсказал мне уже немало несчастий – так зачем ему лгать на этот раз? Я верю ему и чувствую, что поступаю правильно.

<…> Я заслужу Римскую премию!

Понедельник, 15 октября 1877 года

Натура наша на неделю такова.

Утром девочка одиннадцати лет, с рыжими волосами кастрюльно-медного оттенка, очень интересная, – это для головы.

После обеда некий Персичини, обнаженная натура.

А по вечерам – потому что сегодня начались вечерние занятия, с восьми до десяти, – другой мужчина, тоже обнаженная натура.

Увидев меня на вечерних занятиях, г-н Жюлиан был ошеломлен. Вечером он работал вместе с нами, было очень занятно. Немного пошутили насчет политики и прочего. Последние новости весьма щекотливого свойства. Г-н Жюлиан не хотел высказать свое мнение, и я сыграла ему «Марсельезу». Ну-ка, сколько нас было вечером? Я, полька, Форхаммер[90], одна из француженок, Амели[91] (испанка) и одна американка, да еще наш учитель. На занятия приехала Дина. Это же так интересно! Свет так хорошо падает на модель, тени такие простые!

<…>

Вторник, 16 октября 1877 года

После обеда пришел г-н Робер-Флёри и уделил мне особое внимание.

Я, как всегда, провела в мастерской целое утро, с девяти до двенадцати (никак пока не удается приехать точно к восьми часам). В полдень ухожу, завтракаю, возвращаюсь в двадцать минут второго, работаю до пяти, а вечером с восьми до десяти. В день выходит девять часов. Это меня совсем не утомляет, если бы физически можно было больше, я бы занималась больше. У некоторых людей это называется работой. Уверяю вас, что для меня это игра, говорю без малейшего бахвальства. Девять часов – это так мало, и подумать только, что заниматься так каждый день я не могу: от Елисейских Полей до улицы Вивьен далеко, и часто никто не хочет ездить со мной по вечерам, а кроме того, до дому я добираюсь к половине одиннадцатого, пока засну – уже полночь, и наутро у меня пропадает час времени. Впрочем, если бы я аккуратно занималась с восьми до полудня и с часу до пяти, выходило бы восемь часов. Зимой в четыре уже будет темно; что ж, тогда наверняка буду по вечерам приезжать. По утрам в нашем распоряжении двухместная карета, а в остальное время ландо. Дело в том, что, видите ли, я должна за год проделать работу, рассчитанную на три. А поскольку я иду вперед быстро, эти три года, втиснутые в один, будут равняться шести годам при средней понятливости. Я как те дурочки, которые говорят: «Она за шесть месяцев сделает то, что другая бы сделала за два года». Но это совершенно неправильно. Дело не в скорости. Иначе получится, что все дело в том, чтобы потратить время. Разумеется, заручившись терпением, чего-нибудь да добьешься, но я через год или через два буду делать то, чего наша датчанка не будет делать никогда.

Ну вот, принимаюсь поправлять ошибки других людей, и сбиваюсь, и начинаю злиться, потому что мне вечно некогда договорить мысль до конца.

Короче, начни я три года назад, я довольствовалась бы шестью часами в день; но теперь мне нужно девять, десять, двенадцать – чем больше, тем лучше. Разумеется, даже начни я три года назад, все равно лучше было бы работать как можно больше, но, в конце концов, что прошло, то прошло, и хватит об этом!

Гордиджани[92] мне сказал, что работал по двенадцать часов в день.

Из двадцати четырех вычтем семь часов на сон, два на раздевание, молитву, мытье, одевание, причесывание и прочее; два часа на еду и на то, чтобы подышать воздухом, – выходит одиннадцать. В самом деле, остается тринадцать часов. <…>

Среда, 17 октября 1877 года

В ателье надо будет заплатить; платят вперед раз в месяц, а я уже хожу две недели.

Нет ста шестидесяти франков, чтобы уплатить[93].

<…>

Была у Фовеля: мое горло вылечено, голосовые связки в порядке! Только ужасный катар носа, но катар пройдет через две недели.

Прекрасно!

<…>

Суббота, 20 октября 1877 года

Бреслау[94] получила от г-на Робера-Флёри много комплиментов, а я нет. Обнаженная натура вышла неплохо, а голова не удалась. С ужасом вопрошаю себя, когда же я научусь хорошо рисовать. Работаю уже ровно пятнадцать дней, не считая, разумеется, двух воскресений. Пятнадцать дней! Бреслау работает в мастерской два года, и ей двадцать лет, а мне восемнадцать; и потом, Бреслау много рисовала еще раньше. А я-то, ничтожество!

<…>

Я рисую только пятнадцать дней…

<…>

До чего хорошо рисует эта Бреслау!

<…>

Понедельник, 22 октября 1877 года

Натурщик оказался урод, и вся мастерская отказалась его рисовать. Я предложила пойти посмотреть картины, удостоенные Римской премии, они выставлены в Академии искусств. Половина учениц отправилась пешком, а мы – Бреслау, г-жа Синанидес, Зильхардт[95] и я – в экипаже. Но оказалось, что выставка еще вчера закрылась. Пошли гулять по набережным, разглядывали старые книги и гравюры, болтали об искусстве. Потом в открытом фиакре поехали в Булонский лес. Представляете меня участницей такой прогулки?[96] Я не стала возражать, чтобы не портить другим удовольствия. Они все были такие милые, держали себя так достойно, и мы уже почти перестали друг друга стесняться. И все получилось бы совсем недурно, не повстречай мы ландо с моими родными, которые тут же поехали следом за нами. Я сделала кучеру знак не торопиться; меня увидели, и я это заметила, но и не подумала заговорить с ними при моих художницах. На голове у меня был колпак, я была растрепанная и чувствовала себя неловко.

Семейство мое, разумеется, прогневалось; главное, их задело, что я так опускаюсь. Мне было ужасно досадно. Словом, вышли неприятности.

<…>

Среда, 24 октября 1877 года

<…>

Вечером позирует молодая женщина, очень недурного сложения.

Бреслау в иные минуты поразительно напоминает Лардереля.

Вчера вечером приходил г-н Робер-Флёри и сказал, что напрасно я пропустила сеанс, ведь я одна из самых прилежных. Г-н Жюлиан передал мне его слова весьма лестным образом. Весьма лестно уже и то, что мое отсутствие было замечено таким педагогом, как г-н Робер-Флёри.

Да, но как подумаю, что могла бы работать уже по меньшей мере четыре года, по меньшей мере!.. А я об этом все время думаю.

<…>

Пятница, 26 октября 1877 года

Не поехала в мастерскую, потому что мне не могли дать сто семьдесят франков. Они мне говорят, что я устраиваю скандалы от нечего делать, такой у меня характер. Я, конечно, час проплакала.

<…>

Заплатили Жюлиану!!!

<…>

Суббота, 27 октября 1877 года

Как говорят у нас в мастерской, я получила много комплиментов.

Г-н Робер-Флёри засвидетельствовал мне свое удивление и удовлетворение, сказал, что я делаю поразительные успехи и что у меня явно выдающиеся способности.

– Тем, кто рисует так недавно, обычно не удается то, что удается вам. Этот рисунок очень хорош, только поймите меня правильно – для вас хорош. Советую вам работать, мадемуазель, и если будете работать, добьетесь очень неплохих результатов.

Очень неплохие результаты – это его обычное выражение.

По-моему, он даже сказал: «Тем, кто уже давно рисует, обычно не удается то, что вам», но я не совсем уверена и не рискую записать столь лестный для меня отзыв.

Написала записку Кассаньяку: он уже, должно быть, приехал.

Я потеряла Пинчо, и бедная собака, не зная, куда деваться, прибежала к мастерской, куда она обычно меня провожает, и стала ждать. Пинчо – римский песик, вылитый волчонок, белый как снег, уши торчком, глаза и нос черные как чернила. Ненавижу, когда маленькие белые собачки курчавые. Пинчо совсем не курчавый и позы принимает такие удивительные, такие грациозные – точь-в-точь козочка на скале; кто ни увидит – все восхищаются. <…>

Воскресенье, 28 октября 1877 года

Шеппи начала мой портрет. Вот уж не думала, что бывают на свете такие создания, как она. Ей никогда не придет в голову, что у особы, которая ей нравится, могут быть фальшивые волосы или что она пудрится. Мужчина, который не всегда говорит чистую правду, для нее лжец, обманщик, чудовище. Таких она презирает.

Вчера она и Бреслау, зная, как я тревожусь (а я как раз ушла завтракать), хотели немедленно отвести мне Пинчо, но Амели-испанка и другие подняли крик, что они, дескать, готовы мне прислуживать, потому что я богатая. Я стала допытываться у Шеппи, что обо мне думают в мастерской. «Вас бы очень любили, не будь у вас таких способностей… А вообще-то, когда вас нет, все только о вас и спорят».

Видно, со мной всегда будет одна и та же история: никак мне не остаться незаметной, такой же, как все! И лестно, и грустно.

<…>

Надобно вам знать, что Амели без ума от г-на Жюлиана. Испанка наша – девица двадцати пяти лет, но делает вид, будто ей двадцать два[97], она красит волосы в рыжий цвет, одержима живописью, но таланта у нее нет. Притом она превосходная девушка, услужлива со всеми до невозможности. Как будто ей жалованье платят, чтобы она всем угождала и наводила порядок в мастерской. Но эта девица настолько же фальшивая, насколько Шеппи искренняя, уж вы мне поверьте. Она трепещет, стоит Роберу-Флёри или Жюлиану обратить внимание на кого-нибудь из учениц. Она ревнует даже ко мне, хотя я едва начала и наверняка знаю еще куда меньше, чем она. Но, к несчастью, у меня есть некоторые способности. Полька говорит, что это просто легкость. Но у нее и того нет. У меня – легкость, надо же! Роберу-Флёри виднее.

<…>

Суббота, 3 ноября 1877 года

Г-н Робер-Флёри уже поправил все рисунки, и тут пришла я. Показала ему свои работы и спряталась, как обычно, позади его табурета, а вернее сказать, забилась под табурет. Ну так вот, вскорости пришлось мне оттуда выбраться – столько приятных вещей он мне наговорил.

– По линиям еще немного наивно, разумеется, но удивительная сноровка и верность. Вот это и впрямь очень выразительно. Вам еще, несомненно, недостает опыта, но вы владеете всем тем, чему нельзя научиться. Понимаете? Всем, чему нельзя научиться. А то, чего у вас нет, приходит с опытом, и вы этому научитесь. Да… Это удивительно, и, если только вы захотите работать, вы будете делать превосходные вещи, я вам это обещаю.

Я тоже вам обещаю, сударь.

После обеда пришли Шеппи и Бреслау, одна писала меня красками, другая рисовала. В четыре пришел учитель арфы, а сразу потом угадайте кто… мой старший брат[98]. Не зная, как со всем этим управиться, я какое-то время продолжала играть на арфе, позировать художницам и болтать с Полем де Кассаньяком.

<…>

В конечном счете все получилось премило.

<…>

Два часа, наслаждаюсь воскресеньем. Время от времени отрываюсь от моей исторической хроники, чтобы заглянуть в анатомию и в рисунки, изображающие людей без кожи, – я все это сегодня купила.

<…>

Воскресенье, 4 ноября 1877 года

<…>

Я ринулась в эту дружбу с великим человеком, и, если он мною пренебрежет, я буду в ярости из-за родных, но сама я и без того слишком занята мастерской.

Я еще не знаю, в каком мы с ним отношении друг к другу. Принимает ли он меня – а я его – всерьез?

<…>

Понедельник, 5 ноября 1877 года

Натурщики безобразные. Я в ярости.

У меня есть поводы огорчаться. Жорж пьянствует у нас дома. Я отвратительно обошлась с мамой, наговорила ей ужасных грубостей. Я не хотела ее оскорбить, это было как лекарство против Жоржа. Мне кажется, этот человек – воистину наше проклятие, он никогда не перестанет нас терзать своими мерзостями.

Бабушка, умирая, поручила его маме. Если бы бедная женщина могла предвидеть, во что это обойдется мне, она бы его, наверно, задушила.

<…>

Среда, 7 ноября 1877 года

<…>

Пасмурно, сыро. Дышу только спертым воздухом мастерской. Город, Булонский лес – все мертво.

Я работаю недостаточно.

Я молода, знаю, но для того, чего я хочу, – совсем нет. Мне бы хотелось уже теперь быть знаменитой и не нуждаться ни в каких рекомендательных письмах. Но, видно, желание это глупое или я плохо хотела, иначе бы я что-то делала для этого.

Я добьюсь успеха, когда самая лучшая пора молодости, третья, та, ради которой я всего и хотела, – будет уже позади. Для меня в молодости есть три поры: с шестнадцати до двадцати, с двадцати до двадцати пяти и с двадцати пяти… докуда угодно. Все остальное было выдумано из глупости и для утешения. В тридцать лет начинается зрелость. После тридцати можно быть красивой, молодой, можно даже помолодеть, но это уже не тот коленкор, как говорил Александр Лотрек[99], сын того, висбаденского.

<…>

Я потеряла пять лет! В четырнадцать я могла работать не хуже, чем теперь.

Жалкая, низкая.

Четверг, 8 ноября 1877 года

Только одно может прежде срока вырвать меня из мастерской на весь день – это Версаль. <…>

На лестнице встречаю Жюлиана, он удивляется, почему я так рано ухожу; я объясняю и повторяю, что ничто, кроме Версаля, не заставило бы меня уйти из мастерской. Он отвечает, что это достойно восхищения, тем более что я бы запросто могла съездить куда-нибудь развлечься.

– Я только здесь и развлекаюсь, сударь!

– И совершенно правы! Вот увидите, через два месяца вам станет еще интереснее.

– Знаете, я хочу многого добиться, я рисую не… не для смеха.

– Надеюсь, что так! Иначе это было бы все равно что со слитком золота обращаться как с куском меди, это было бы грешно, уверяю вас, при ваших-то способностях, а я сужу по вашим удивительным успехам, так вот, вам понадобится не более полутора лет, чтобы обнаружить талант!

– О!

– Талант, повторяю вам!

– Берегитесь, сударь, как бы у меня не закружилась голова!

– Я говорю то, что есть, вы сами убедитесь. К концу нынешней зимы вы будете делать отменные рисунки, потом я даю вам шесть месяцев на то, чтобы освоиться с красками, продолжая тем временем рисование, – тогда и талант ваш проявится!

Боже милосердный! Ехала домой, улыбаясь и плача от радости, и мечтала, как мне будут платить пять тысяч франков за портрет.

На вокзале одинокие дамы… Пока мы устроились на нашей скверной скамье, претерпели адские муки.

На улице дождь.

Речь шла о вводе законов в действие. Но обсуждение повлекло за собой всякие неожиданности, так что заседание оказалось интересным. Особенно интересно видеть на трибуне моего старшего брата. <…>

Не следует часто ездить в Палату, это отдалило бы меня от мастерской; если проникнуться интересом, можно ездить туда, ездить, и каждый день – новая страница все той же книги. Я могла бы увлечься политикой до безумия… Но моя политика там, на улице Вивьен: с ее помощью я войду когда-нибудь в Палату по-иному, чем сейчас. Полтора года – это пустяки! <…>

Суббота, 10 ноября 1877 года

К обеду званы Блан, Берта и Пополь[100]. Неприятнее всего – ждать, когда нет уверенности, придут или нет. Поль де Кассаньяк убийственный человек! Я обрадовалась, когда его увидела, потому что ничто на свете не заставит его прийти туда, где ему не нравится бывать. <…>

Не знаю, как бы мне выразить то, что я хочу сказать, словом, я была остроумна, главным образом остроумна в том смысле, что говорила небрежно самые необычайные вещи.

– Вас во многом можно упрекнуть, – сказал мне Кассаньяк, – но только не в глупости.

<…>

Мы разок-другой перемолвились словом с глазу на глаз, спрятавшись за арфу – благо сквозь нее все видно!

Вернулись к тому, что было, и заключили что-то вроде договора… о чистой и святой дружбе, честное слово, но он обошелся со мной восхитительно, объявив, что он владеет своими чувствами и я смутила его спокойствие только один раз, самый первый; что путь любви со мной – слишком опасен, он может завести неизвестно куда, потому что во мне есть не только совершенство женщины, чарующей и пленительной, но и второй слой, присущий мужской натуре, и что моя дружба – дар самый драгоценный; мы поклялись быть братом и сестрой. Прекрасно. <…>

Среда, 14 ноября 1877 года

Была в квартале медицинского факультета, искала разные книжки и гипсы. У Вассёра – знаете, тот Вассёр, который торгует разными муляжами, скелетами и т. д.? Так вот, мне там протежируют, и обо мне говорили с г-ном Матиасом Дювалем, профессором анатомии Академии изящных искусств, и с другими, и кто-нибудь из них будет давать мне уроки.

Я в восторге; на улицах было полно студентов, возвращавшихся после занятий; и эти узкие улочки, лавчонки, торгующие музыкальными инструментами… Ах, черт побери, я поняла, в чем состоит, если можно так выразиться, магия Латинского квартала.

Во мне женского – одна оболочка, оболочка эта дьявольски женственная, зато все прочее совершенно другое. Это не мое мнение, мне-то, наоборот, кажется, будто все женщины такие же, как я.

В добрый час, говорите со мною о Латинском квартале! Там я примиряюсь с Парижем; кажется, будто ты где-то далеко, чуть не в Италии… но это, конечно, совсем в другом роде.

Светские люди, иначе говоря – буржуа, никогда меня не поймут. Я обращаюсь к нашим.

Юные, отверженные, прочтите меня!

Вот и мать тоже негодует оттого, что я бываю в лавках, где выставляется такое… О, такое! «Голые крестьяне». Это и есть буржуазность. Когда я напишу хорошую картину, в ней увидят только поэзию, цветок, плод. О навозе никогда не думают. Я вижу только цель. Иду к этой цели.

Обожаю ходить к книгопродавцам и людям, которые принимают меня за какую-нибудь Бреслау, благо одета я скромно; смотрят они как-то по-доброму, ободряюще, совсем не так, как раньше.

Однажды утром я поехала с Розали в мастерскую в фиакре. Даю ей монету в двадцать франков, чтобы она расплатилась.

– Эх, милая моя, у меня не найдется столько сдачи.

Как забавно!

<…>

Четверг, 15 ноября 1877 года

Был конкурс среди учениц, на места, кто за час лучше сделает эскиз головы. У одной девушки был нервный припадок, вроде эпилепсии, она разорвала и съела свой эскиз. <…>

Меня беспокоит негодница Бреслау. Она изумительно организованная, и уверяю вас, она себе дорогу пробьет. Никак не могу усвоить, что она рисует у Жюлиана уже почти пятьсот дней, а я тридцать, значит, она даже у Жюлиана училась в пятнадцать с лишним раз дольше, чем я. Если у меня в самом деле хорошие способности, через полгода я буду рисовать не хуже ее. Бывают удивительные вещи, но чудес в нашем деле не бывает, а мне бы хотелось чуда! Мне неприятно, что, проучившись месяц, я еще не лучше всех.

Пятница, 16 ноября 1877 года

Пошла навестить бедняжку Шеппи, она живет в пансионе на улице Великой Армии. Мансарда, очень артистичная, такая чистенькая, что бедность совсем незаметна. В том же пансионе живет Бреслау и еще несколько подающих надежды художниц. Наброски, этюды, куча интересных вещей. Само соприкосновение с художниками, сама эта атмосфера действует благотворно… Не могу себе простить, что знаю меньше, чем Бреслау… Потому что… я в жизни ни во что не вникала, узнаю обо всем понемногу и боюсь, что теперь занимаюсь тем же самым; но нет, судя по тому, как я взялась за дело, результат будет серьезный. Если не делала чего-то раньше, нельзя думать, что и впредь никогда этого не сделаешь. По первому разу судить опасно.

Суббота, 17 ноября 1877 года

Г-н Робер-Флёри был недоволен тем, что недостает сходства; вообще, я схватываю сходство хорошо, а достоинства, которые уже при нас, никуда от нас не денутся, поэтому я не тревожусь. Еще исправлюсь.

Подвели итоги конкурса, участвовало восемнадцать учениц. Я тринадцатая. Значит, после меня еще пять. Не так плохо. Первое место заняла полька. Это неправильно. Меня похвалили за обнаженную натуру. <…>

Зато мой набросок оказался самым законченным.

– Все это за какой-то час! – вскричал г-н Робер-Флёри. – Да она с ума сошла!

Кроме того, должна вам сообщить, что г-н Жюлиан и другие говорили в мастерской у мужчин, что рука, манера и способности у меня совершенно не женские и хотелось бы, мол, знать, не было ли у меня в семье человека, от которого я могла бы унаследовать такой талант, и такую силу, даже напористость в рисунке, и такое усердие к работе. Какая все-таки нелепость, что я еще не могу делать композиции! Мне не дается правильное соотношение между персонажами. Попробовала нарисовать сцену из жизни мастерской. Ну и ничего не выходит, просто ни на что не похоже. Правда, я работала наудачу, из головы, и потом, я раньше никогда не обращала внимания на то, как изображать идущих людей. Нет… это ужасно! Такой гений, как я, должен был бы все делать, не глядя и не зная…

<…>

Пятница, 23 ноября 1877 года

<…> Эта негодница Бреслау сделала композицию: «В понедельник утром, или Выбор натурщика». Там вся мастерская, и Жюлиан, а рядом и я, и Амели, и т. д. Сделано правильно, перспектива прекрасная, уловлено сходство, словом, все. Кто умеет такое, того ждет великая будущность.

Угадали, не правда ли? Я завидую. И хорошо: это меня подтолкнет. Но я рисую уже шесть недель!

Бреслау начала раньше, и мне ее никогда не догнать. Нет, через два или три месяца я научусь рисовать, как она, то есть очень хорошо. Впрочем, я рада, что у меня есть достойная соперница; с прочими впору уснуть.

Желать через шесть недель занятий рисовать как мастер – это даже некрасиво! <…>

Вторник, 27 ноября 1877 года

После совещания с гг. Робером-Флёри, Буланже и Лефевром[101] г-н Жюлиан поднялся к нам немного смущенный и сказал примерно следующее: «Сударыни, как вам уже известно, медаль завоевала мадемуазель Дельсарт[102] (француженка); кроме ее этюда, жюри оценило только шесть работ. Остальных лишь признали достойными участвовать в ближайшем конкурсе, а три последних будут тянуть жребий, что должно, без сомнения, утешить самолюбие участниц…»

Внутренний голос сказал мне, что мне придется тянуть жребий; в этом не было бы ничего удивительного, но я этого очень боялась. В конце своей короткой речи, которая произвела на присутствующих значительное впечатление, он добавил:

– Я уже не могу разобраться, где чей рисунок. Попрошу кого-нибудь из вас, сударыни, записывать имена по порядку. Кто первая?

– Мадемуазель Вик[103].

– Вторая?

– Мадемуазель Банг[104].

– Третья?

– Мадемуазель Бреслау.

– Четвертая?

– Мадемуазель Нордландер[105].

– Пятая?

– Мадемуазель Форхаммер.

– Шестая?

– Это мадемуазель Мари! – воскликнула полька.

– Я, сударь?

– Да, вы, мадемуазель.

– Но это же смешно!

Я в числе шести лучших, впереди Амели, Зильхардт и польки. В мастерскую я пришла позже всех, работаю только с 3 октября. Черт побери!

Все принялись меня поздравлять. М-ль Дельсарт подошла и наговорила любезностей, а ее сестра Мари[106] заявила, что мы с Дельсарт – две героини этого конкурса.

– То, чего вы достигли за столь недолгий срок, лучше, чем медаль спустя четыре года занятий.

Раньше они никогда со мной так не говорили!

Успех. Какой чудесный успех… <…>

Среда, 28 ноября 1877 года

<…>

До сих пор самой бойкой в мастерской была Бреслау, теперь я с ней соперничаю… Все собираются нас послушать, и мне весело, потому что я изображаю из себя Пополя на трибуне, и потом, я люблю Бреслау, она у нас Арамис; а Шеппи – Портос, а Амели – д'Артаньян. Атос – не я, как вы понимаете, да я бы и не хотела, это для меня слишком серьезно.

<…>

Пятница, 30 ноября 1877 года

Принесла наконец в мастерскую мандолину, и этот очаровательный инструмент всех очаровал, благо, на вкус тех, кто никогда не слыхал мандолины, играю я недурно. Вечером во время перерыва я играла, а Амели аккомпанировала на рояле, и тут вошел Папаша[107] и стал слушать. Видели бы вы, в каком он был восторге. <…>

– А я-то думал, что мандолина – это что-то вроде гитары, на которой пиликают! Не знал, что она поет, и вообразить не мог, что из нее можно извлечь такие звуки и что это так красиво! Да, черт побери, ничего не скажешь. Поверите ли, вы доставили мне большое удовольствие. Красота! Смейтесь, если хотите, но уверяю вас, что эта штука пиликает прямо по сердцу. Чудеса, да и только!

Ах, несчастный, так, значит, ты это почувствовал!

<…>

Та же мандолина не имела никакого успеха, когда я как-то вечером стала играть на ней дома перед Дубельтами, де Перье, Зюрло и т. д., а между тем им все равно пришлось хвалить. Яркое освещение, жилеты с вырезами в форме сердца, рисовая пудра – все это разрушает чары. А обстановка мастерской, тишина, вечер, темная лестница, усталость располагает ко всему, что есть на свете нежного… причудливого, милого, прелестного.

Ужасное у меня ремесло. Ежедневно восемь часов работы, долгие концы по городу, но главное – чтобы работа была сознательная, осмысленная. Черт возьми, ничего нет глупее, чем рисовать, не задумываясь над тем, что делаешь, не вспоминая, не учась, – а это было бы не так утомительно. <…>

Воскресенье, 9 декабря 1877 года

У дедушки был обморок, все, кроме меня, подумали, что… Было очень плохо. <…>

Только что ушел доктор Шарко[108]; я присутствовала при осмотре и при совещании врачей, потому что я единственная не утратила присутствия духа и со мною говорят, будто я третий врач. Если нет размягчения, которого они опасаются, все может продлиться еще несколько лет, сию минуту, по крайней мере, смертельной угрозы нет.

Бедный дедушка, умри он теперь, я была бы безутешна – мы с ним так часто ссорились; пускай бы болезнь его еще пощадила, я тогда успею загладить свои прежние выходки. Я была у него в спальне, когда ему было совсем плохо… Впрочем, появление мое у больного есть само по себе уже признак чрезвычайного положения, потому что я ненавижу бесполезное рвение и даю заметить свою тревогу, только если считаю это нужным.

Заметьте: при каждой возможности я не упускаю случая себя похвалить.

Видела молодой месяц слева – это меня угнетает.

Сделайте милость, не думайте, что я была груба с дедушкой, я просто обращалась с ним как с равным; но теперь он болен, очень болен, мне жаль его, а потому мне было бы легче, если бы тогда я все сносила молча.

Мы от него не отходим; стоит кому-нибудь отлучиться, дедушка тут же его зовет. При нем Жорж, он спит в столовой у самой его двери, чтобы слышать его ночью, Дина все время у постели, это само собой; мама от беспокойства прихворнула, а Валицкий, дорогой наш Валицкий, бегает, и ухаживает, и ворчит, и утешает.

<…>

Я сказала, что мне было бы легче, если бы я тогда все сносила молча; можно подумать, будто я мученица, которую все обижали; на самом деле и сносить-то было нечего, но я раздражительна и вызываю раздражение у других, а дедушка и сам такой, поэтому я выходила из терпения и отвечала резко, а подчас несправедливо. Не хочу притворяться ангелом, который прячется под маской грубости.

<…>

Воскресенье, 16 декабря 1877 года

<…>

Дома кошмарные сцены. Жорж оскорбляет и бьет всех.

Если рассказывать подробности… это отвратительно, просто отвратительно.

Как мои маменьки меня мучают, сколько вреда мне наносят, развязывая эти скандалы, которые потом дают пищу сплетням… Но они сами страдают еще больше… Уж и не знаю, сердиться на них или жалеть.

Какой ад!

<…>

Понедельник, 17 декабря 1877 года

Сегодня дедушка взял меня за руку, притянул мою голову к себе и поцеловал.

<…>

Суббота, 22 декабря 1877 года

Амели настраивала Робера-Флёри против меня. Я подозревала, что она нас ссорит, но теперь с этим покончено. На прошлой неделе он мне сказал: «Никогда не следует успокаиваться на достигнутом». То же говорит и Жюлиан. Но я-то никогда не бываю собой довольна, посему я принялась размышлять над этими словами. А когда Робер-Флёри меня расхвалил, я призналась ему, что очень рада, что он мне все это сказал, потому что сама я совершенно недовольна собой, совсем пала духом, отчаялась, – он страшно удивился.

А я в самом деле пала духом; как только перестаю всех удивлять, впадаю в уныние. Ужасно. <…> Он долго простоял перед моим мольбертом.

– Такой рисовальщице, как вы, – сказал он мне, показывая голову, а потом плечи, – полагается рисовать плечи получше.

<…>

Воскресенье, 23 декабря 1877 года

<…>

Холодно. Я читаю «Грамматику рисования» Ш<арля> Блана, очень интересную книгу, играю на арфе, рисую скелет.

Вот так жизнь в восемнадцать лет! Она мне нравится, но я бы хотела большего, только чтобы это было мне не навязано.

<…>

Бедные женщины! Сколько усилий, сколько лихорадочных усилий, чтобы узнать то, что учат все студенты в университете, все мужчины или большинство – я говорю об образованной части общества. Вас посылают в школу, и вы всему учитесь как положено; а мне, а нам приходится разбрасываться, набрасываться на книги, мы хоть и узнаем кое-что, но беспорядочно, а я помешана на порядке, на симметрии, на правильном ходе вещей… пускай даже потом я сама все переворошу, переверну, переделаю. Что-то мне сегодня не удается выразить свои мысли.

<…>

Среда, 26 декабря 1877 года

В прихожей кредиторы Жоржа. Все одно и то же!.. Словом, за обедом у меня был нервный припадок. Такое со мной случается довольно редко, так что они немного испугались, хотя это не помешает им и дальше устраивать эти… ужасные, мерзкие, унизительные скандалы.

<…>

Воскресенье, 30 декабря 1877 года

Какое убожество – браться за перо, чтобы рассказать, как вернулся Жорж, вошел в столовую, я встала, чтобы его прогнать, а мама бросилась мне наперерез, на его защиту, словно ему грозила опасность. Она, наверно, так не думала, но это уже не первый раз, и я тогда пришла в такое состояние, что готова была убить кого-нибудь, а потом долго объясняла ей, до чего меня доводит ее поведение, и умоляла больше так не делать, говоря, что с ума сойду. И вот опять. И они еще смеют меня в чем-то упрекать!!!

Они или сошли с ума, или хотят, чтобы я покончила с собой. <…>

Понедельник, 31 декабря 1877 года

<…>

Была на елке у швейцарок, там было весело и славно, но мне хотелось спать, потому что я до двух работала.

Мне грустно, праздников у нас не празднуют, и от этого грустно. Когда било полночь, я была у художниц. Мы гадали. У Бреслау будут венки, у меня Римская премия, а у других печенье и суфле, а у меня еще поцелуй Робера-Флёри. Забавно все-таки. <…>

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК