1880
Суббота, 3 января 1880 года
Кашляю так, что дальше некуда; каким-то чудом я от этого совсем не подурнела: у меня томный вид, но это мне к лицу. <…>
Понедельник, 5 января 1880 года
Ну что ж, плохо дело!
Принимаюсь за работу; но поскольку прервала ее не по доброй воле, чувствую вялость и неслыханно пала духом. А Салон приближается! Обсуждаю все это с великим Жюлианом, и оба – а он в особенности – приходим к выводу, что я не готова. Ну ладно, я работаю два года и четыре месяца, это не считая ни потерянного времени, ни путешествий. Это мало, но это и очень много. Я недостаточно работала, теряла время, отвлекалась… в общем, я не готова. <…>
Вечное сравнение: Бреслау. <…> Прежде чем выставиться, она занималась живописью больше двух лет. А я работаю год и четыре месяца, – конечно, мне не под силу выглядеть на выставке так же достойно, как она.
Мне-то ничего, я подожду, я не падаю духом, и если скажут повременить годик, искренне отвечу: с удовольствием! Но почитатели, но родные? Они утратят в меня веру! Я могла бы выставиться, но Жюлиан говорит – я должна дать в Салон такой портрет, чтобы он прогремел, а я способна сделать лишь нечто средненькое. Вот что значит чересчур заноситься: у нас в мастерской есть особы раз в пять слабее меня, они выставлялись – и никто им слова не сказал. Но мне-то это зачем? «Вы не нуждаетесь ни в учениках, ни в заказах на пятьдесят или сто франков, вы должны блеснуть. Выставлять то же, что другие, – это вас недостойно!»
Я и сама того же мнения, но почитатели, родные – и что скажут в России!..
Представляете: Жюлиан говорит, что я рисую в десять раз лучше Мане, а затем добавляет, что я не умею рисовать. «Вы должны добиться большего!»
А мне очень досадно, и я подумываю, как бы мне вообще с этим разделаться.
<…>
Суббота, 17 января 1880 года
<…>
Но сколько сомнений! Ехать или не ехать? Вы даже вообразить не можете… <…>
В конце концов… Кришахер [доктор] утверждает, что кашель у меня чисто нервный; это может быть, ведь я не простужена; у меня ни горло не болит, ни грудь. Просто я задыхаюсь, и справа боли в одном месте. В одиннадцать возвращаюсь домой и наряжаюсь, в глубине души мечтая опасно заболеть, чтобы не ехать на бал. Выгляжу прекрасно… <…>
Вторник, 10 февраля 1880 года
Долгое совещание с папашей Жюлианом насчет Салона: предложила ему два проекта, и он одобрил оба. Сделаю два наброска, это займет три дня, а потом выберем. <…>
В этом году я, «изобретательница», изобрела вот что: женщина, облокотившись на стол и подперев рукой подбородок, читает книгу; на прекрасных белокурых волосах отблески света. Название: «Вопрос о разводе» Дюма. Книга только что появилась, и вопрос увлекает всех.
Вторая идея – просто Дина, в белом крепдешиновом платье, сидящая в большом старинном кресле, руки свободно лежат на коленях, пальцы переплетены. <…> В этом втором проекте меня прельщает полная простота и прекрасные чисто живописные возможности. Да, это сущее наслаждение.
Сегодня я на высоте. Чувствую себя всесильной, великой, счастливой, всемогущей. Верю в будущее. В конце концов, кроме этого, верить мне не во что.
<…>
Воскресенье, 21 марта 1880 года
<…>
…Приходил Сен-Марсо, тоже давал советы. Он мне, пожалуй, нравится, но при нем мне как-то неловко. Ходит быстро, говорит быстро, и все это с отсутствующим видом. Сплошной комок нервов. Я сама такая, а все-таки при нем чувствую себя скованно, хоть он и похвалил мою живопись. Одна беда: когда мне не говорят ничего, я огорчаюсь, а когда хвалят, мне чудится, будто со мной обращаются как с маленькой девочкой и надо мной потешаются. Вдобавок сегодня я не так довольна, как вчера: правая рука оказалась слишком длинной… Она на два сантиметра длиннее, чем нужно, и я, обычно такая точная рисовальщица, пала в глазах такого скульптора, как г-н де Сен-Марсо. <…>
Среда, 24 марта 1880 года
Пришел Тони, но к моей картине не цеплялся, только немного к ткани платья. Проговорили до шести часов. <…>
– В Салоне, – сказал Тони, – наверняка будут выставлены вещи в двадцать раз хуже вашей, но тем не менее полной уверенности быть не может: несчастное жюри просматривает по шестьсот картин в день, иногда под горячую руку они отвергают картины просто так, из-за дурного настроения. Но в вашу пользу то, что картина ваша смотрится, что у нее приятная тональность. И потом, Лефевр, Лоранс[145], Бонна, безусловно, мои друзья. <…>
Четверг, 25 марта 1880 года
Наношу на холст последние штрихи, но работать над ним больше не могу: здесь уже делать нечего, разве что все начать сначала. Для работы, сделанной наспех, картина моя достаточно законченная. Высота вместе с рамой метр семьдесят сантиметров. <…>
В полчетвертого приезжают г-н и г-жа Гавини: «Мы подумали, что невозможно не поглядеть на картину Мари, прежде чем ее увезут. Как-никак отъезд первенца». Славные люди! Г-н Гавини отвозит меня во Дворец промышленности в карете, а картину тем временем относят двое рабочих. Меня бросает то в жар, то в холод, мне страшно – как на похоронах.
А потом огромные залы, посыпанный песком вестибюль, где выставлена скульптура. От всего этого у меня стучит сердце. Кто-то пошел взять мне квитанцию и узнать номер, тем временем приносят портрет Греви кисти Бонна, но ставят у стены, так что не рассмотреть: свет мешает. Во всем зале только Бонна, я и кошмарные желтые стены. Бонна, по-моему, отличный, а видеть здесь себя мне как-то странно. Это мой дебют, мой первый самостоятельный публичный шаг. Как будто я одна-одинешенька на островке, а вокруг – сплошная вода… Наконец все готово: у меня номер 9091, «Мадемуазель Мари-Константен Рюсс». Надеюсь, что меня примут. Посылаю Тони номер. <…>
Среда, 31 марта 1880 года
Я совсем свихнулась! Надо было послушать Тони и дать себе передышку. Огорошила Жюлиана, прислав ему такую записку: «Я, нижеподписавшаяся, обязуюсь каждую неделю делать этюд головы и обнаженную натуру или этюд в натуральную величину. Также буду делать три композиции в неделю или одну, но хорошо выполненную. В случае несоблюдения вышеизложенных условий дозволяю г-ну Родольфу Жюлиану, художнику-живописцу, объявлять на всех углах, что не заслуживаю ни малейшего внимания. Мари Рюсс».
<…>
Четверг, 22 апреля 1880 года
<…> В конце концов моя картина или окажется неудачно повешена и пройдет незамеченной – или ее поместят на виду, и она навлечет на меня хулу. Скажут, что в ней сплошные претензии на блеск, что она неслыханно слабая, да мало ли что еще! <…>
Понедельник, 26 апреля 1880 года
<…> В общем, Жюлиан считает, что к моей картине приложил руку Тони, а Тони, вы же знаете, сделал только одно: у меня гамма была слишком темная, и он везде понаставил бликов, а я потом тщательно переписала все эти места, не считая одного куска муслина; да, он еще прямо кистью переписал руку, но в предпоследний день я стала укорачивать пальцы, и в результате пришлось переделывать все, так что от его наметок ничего не осталось: он просто показал мне, как надо. В общем, я все честно сделала сама, и стыдиться мне, в сущности, нечего.
Сегодня была на вечере у г-жи Пурталес. <…> Милые, любезные люди, но общество какое-то странное, туалеты допотопные, гости безвестные. Я засыпала и злилась. А маменька вдобавок вдруг встает и подводит ко мне не то чилийца, не то мексиканца, «который смеется». У него тик, и на лице все время блуждает какая-то зловещая ухмылка, а лицо жирное, радостное. У него двадцать семь миллионов, и мама вообразила себе, что я ради двадцати семи миллионов способна…
Выйти за этого человека – почти то же самое, что за безносого: фу, кошмар какой! <…> Куча знакомых, но они на меня наводили сон. Музыканты-любители – от их игры у меня скрежет зубовный; скрипач, лишенный слуха, и красавчик, который спел серенаду Шуберта, но прежде оперся на рояль, бросил на присутствующих победительный взгляд и принял при этом такую нелепую позу! Я вообще не понимаю, как может порядочный человек выставлять себя напоказ на званом вечере. <…>
Пятница, 30 апреля 1880 года
<…> Мне хочется сперва сходить одной, чтобы посмотреть, как повешена моя картина. <…> Иду в Салон с большими опасениями; на всякий случай готовлюсь к худшему, чтобы задобрить судьбу. На самом деле ничего страшного: картина моя еще не повешена, я насилу разыскала ее к полудню. <…>
Что до Бастьен-Лепажа, тут поражает прежде всего пространство, эффект пленэра.
Жанна д'Арк[146] – крестьянка, самая настоящая, она прислонилась к яблоне. <…> Голова запрокинутая, шея вытянулась, глаза, глядящие в никуда, – светлые, зачарованные; ее лицо ошеломляет: это крестьянка, дочь полей, потрясенная своим видением. <…> Вся фигура изумительна, она так меня взволновала, что сейчас, покуда пишу, с трудом удерживаюсь от слез. <…>
Пятница, 7 мая 1880 года
Сегодня снова приезжала г-жа Гавини и сказала маме, что я слишком утомляюсь. Это правда, но живопись тут ни при чем; чтобы не уставать, мне надо было бы ложиться в десять или в одиннадцать, а я не сплю до часу ночи, а просыпаюсь в семь утра.
Вчера причиной тому оказался дурак Сутцо[147]. Я писала, и тут он пришел объясняться; потом уселся играть с тетей, и теперь уже я сама захотела его подождать, чтобы еще послушать его глупости о любви. Он пришел попрощаться в половине двенадцатого. <…> И он двадцать раз сказал мне: «До свидания», а я ему двадцать раз: «Уходите прочь», а он двадцать раз попросил позволения поцеловать у меня руку, а я смеялась и наконец объявила: «Пожалуй, целуйте, мне все равно». И вот он два раза поцеловал мою руку… <…> и я с болью должна сознаться, что мне это было приятно, не из-за него, а… а по тысяче других причин: в конце-то концов, я ведь женщина! Сегодня утром я все еще чувствовала этот поцелуй на своей руке, потому что это был не пошлый поцелуй «из любезности». Ох уж мне эти девицы! <…>
Не понравился мне этот поцелуй, особенно плохо то, что мне это было так приятно: нельзя быть до такой степени женщиной. Обещаю себе обдать его [Сутцо] холодом; но он такой славный, такой простой, что глупо было бы играть с ним комедию. <…> Никогда не подозревала, что он такой образованный. Поди ж ты! Я хотела бы с ним подружиться… Нет, для этого он мне недостаточно нравится. Будем просто добрыми знакомыми… <…>
Суббота, 8 мая 1880 года
Если говорят тихо, я не слышу!! Сегодня утром Тони спросил, видела ли я Перуджино, а я не расслышала и ответила «нет». <…>
Воскресенье, 16 мая 1880 года
Рано утром поехала в Салон одна; были только те, у кого есть постоянные билеты. Как следует посмотрела «Жанну д'Арк», а главное, «Доброго самаритянина» Моро[148]. Уселась напротив Моро с лорнетом и изучила картину. <…> Ничто не раздражает, все просто, правдиво, прекрасно; полная верность природе, и ничего общего с отвратительной академической красивостью и условностью Лефевра и проч. <…>
А «Арлекин» Сен-Марсо! <…> Я была убеждена, что переоцениваю Сен-Марсо, но его «Арлекин» открыл мне глаза. <…> Сама вещь не выигрышная, но какой талант! Это больше нежели талант. Он истинный художник, хоть о нем и не говорят столько, сколько о других… о тех, кто печет скульптуру за скульптурой: рядом с Сен-Марсо все они ремесленники.
<…>
Вторник, 1 июня 1880 года
<…> В 1873 году во время сильнейшей вспышки холеры я ездила на Всемирную выставку в Вену под эгидой стихов из псалма 90. (Переписываю от слова до слова.)
Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями
Его будешь безопасен; щит и ограждение – истина Его.
Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем.
Язвы, ходящей в мраке, заразы, опустошающей в полдень.
Падут подле тебя тысяча, и десять тысяч одесную тебя;
но к тебе не приблизятся.
Вчера думала об этих божественных строках и перечла их с воодушевлением, с тем же воодушевлением, что в детстве; не чаяла я тогда, что они послужат мне сегодня.
<…>
Сейчас три часа, он [Сутцо] только что ушел. Сперва мы просто болтали, я жаловалась, что скоро умру. Тетя не отходила ни на шаг, но Казимиру это докучало, и мне тоже, я села за рояль, и до того, как подошла тетя, он сказал мне такое, от чего меня пробрал озноб. Сестры его женят, но он не любит невесту, которую ему прочат.
– Тогда не женитесь. Поверьте, это безумие.
Но все равно я уже не могла его отпустить, пока не узнаю… Мы играли в карты, в дурака, – любимая игра прислуги в России.
– Вы женитесь на мадемуазель де Байоль? – написала я ему на тетрадке.
– Нет, она еще старше, – написал он в ответ. <…>
Понедельник, 14 июня 1880 года
Перечитываю минувшее: у меня от него захватывает дух.
Помню, когда входил Кассаньяк, у меня дух захватывало; я не в состоянии описать ни как он себя вел, ни что я при этом чувствовала… Когда я протягивала ему руку, все мое существо к нему стремилось. А потом я словно улетала, исчезала, избавлялась от телесной оболочки. У меня будто крылья вырастали, и мне было невыносимо страшно, что часы проходят так быстро! И ничего-то я не понимала!.. Жаль, что природа этих записей не дает мне возможности выделить важные события особо: все у меня перемешано. А кроме того, честно говоря, я немного преувеличивала всякие свои занятия, чтобы показать, что я существовала отдельно от Кассаньяка. Хотя теперь, когда мысленно вновь переживаю эти события, я с изумлением обнаруживаю, что они неотделимы от всего прочего. Но ведь так и бывает в жизни, правда же?
А все-таки есть такие вещи, такие события, люди, что их хочется выделить особо и замкнуть в драгоценном ларце на золотой ключ.
– Вы освободитесь из-под его власти, когда почувствуете свое превосходство над ним, – сказал Жюлиан.
Не потому ли я набросилась на работу, что мне необходимо было написать его портрет? <…>
Пятница, 18 июня 1880 года
<…> А вечером пришел Сутцо. Я было подумала, что унылое выражение у него на лице вызвано любовью, но оказалось, что есть и другая причина: в качестве управляющего банком своего шурина он должен уехать не то в Бухарест, не то в Лилль. <…>
Бедняга, все-таки мне его немного жаль. <…> Сто раз он принимался целовать мне руки и умолял думать о нем.
– Вы станете изредка обо мне вспоминать, скажите, станете?
– Если будет время! <…>
Мы оба стояли в дверях гостиной, и, чтобы у него осталось обо мне возвышенное воспоминание, я с важностью протянула ему руку для поцелуя, потом мы с тою же важностью пожали друг другу руки.
Вы знаете, в последние дни Париж буквально помешался на маленьких свинках. Считается, будто они приносят удачу, их делают из золота, эмали, драгоценных камней – из чего угодно. Я два дня проносила медную. В мастерской утверждают, что благодаря этой свинке у меня хорошо получился кусок картины. Ну так вот, бедняжка Казимир увез эту свинку на память обо мне.
Мне хотелось подарить ему Евангелие от Матфея с таким посвящением: «Лучшая книга в мире, отвечающая любому состоянию души. Чтобы обрести в ней ясность и утешение, не обязательно быть ханжой или чувствительной натурой. Сохраните ее как талисман и читайте из нее по странице в день в память обо мне, которая, быть может, причинила вам боль: вы поймете, почему эта книга – лучшая в мире». Но заслужил ли он такой подарок? И не лучше ли ограничиться свинкой? Да он и не поймет, пожалуй, святого Матфея. <…>
Воскресенье, 27 июня 1880 года
Утром занималась лепкой. Пала духом так, что дальше некуда, но нужно притворяться веселой, и от этого загнанного внутрь страдания я совсем поглупела. Не знаю, что сказать, смеюсь через силу, готова заплакать от любой банальности.
Мука мученическая!
Помимо искусства, которым я начала заниматься из прихоти и честолюбия, продолжила из суетности, а теперь полюбила, – помимо этой моей страсти (ведь это страсть), у меня нет ничего; без нее мне уготовано самое кошмарное существование. Ну что за напасть, а ведь есть же счастливые люди на свете. Счастье – это чересчур, с меня довольно бы просто сносной жизни: для такой, как я, и то было бы благодать. <…>
Вторник, 20 июля 1880 года
<…> Поселились неудачно[149], везде полно народу, кухня отвратительная. Лишь сегодня я немного здесь освоилась. И то, в общем, только благодаря тому, что нашла кое-что интересное с точки зрения живописи.
Среда, 21 июля 1880 года
Начала лечение. Меня забирают крытые носилки. Я в костюме из белой фланели, в панталонах до пят, в накидке с капюшоном и в манто.
Затем следуют ванна, душ, воды, ингаляции. Соглашаюсь на все: лечусь я в последний раз, да и то бы не стала, если бы не боялась оглохнуть. Слух становится куда лучше, глухота почти проходит. <…>
Пятница, 23 июля 1880 года
Кто мне вернет мою растраченную, разграбленную, загубленную молодость? Мне еще нет двадцати двух, а я на днях нашла у себя три седых волоса; хвастаюсь ими как чудовищным доказательством того, что ничего не преувеличиваю. Если бы не мое детское лицо, я бы казалась старухой. Разве в мои годы это естественно?
Нет! И знаете, в глубине души поднимается такая буря, что лучше уж поставим на этом точку и скажем себе только, что, прежде чем меня начнут жалеть, я всегда успею размозжить себе голову.
Был у меня выдающийся голос – это был дар Божий, а я его утратила. Для женщины пение все равно что красноречие для мужчины – это безграничное могущество. <…>
Сейчас на душе у меня легче; теперь несколько дней горечь будет копиться, копиться, копиться; потом новая вспышка, за ней апатия, и так без конца!
Вторник, 27 июля 1880 года
<…> У меня так болит все внутри между шеей и левым ухом, что можно с ума сойти. Молчу об этом, а не то тетя начнет меня допекать, но понимаю, что это связано с моим больным горлом. <…>
Суббота, 31 июля 1880 года
Вчера начала картину. <…> Композиция совсем простая. Двое детей сидят под прекрасными деревьями, у которых стволы поросли мхом; вверху полотна просвет, в котором виднеется светло-зеленое поле. Мальчику лет десять, он сидит лицом к нам, в левой руке у него учебник, глаза устремлены вдаль. Девочка шести лет теребит его за плечо, а в другой руке держит грушу. Ее лицо повернуто в профиль, она как будто зовет мальчика. Дети видны только до колен, потому что я пишу их в натуральную величину. <…>
Вторник, 7 сентября 1880 года
Дождь идет… Мысленно перебираю все худшие минуты моей жизни, и есть среди них такие, уже далекие, что, вспоминая о них, вскакиваю и стискиваю руки, словно от сильной внезапной боли.
Для того чтобы я стала лучше, нужно, чтобы все вокруг меня переменилось. Родные мне неприятны: заранее знаю, что мне скажут мама или тетя, как они поступят в любых обстоятельствах, как они ведут себя в гостиной, на прогулке, на водах, и все это невыносимо меня раздражает, как скрип гвоздя по стеклу.
Изменить бы все, что меня окружает, и я бы успокоилась и полюбила бы их так, как должна их любить. <…> Меня угнетает, что я плесневею в одиночестве; вся эта чернота замутняет мысли и заставляет меня замыкаться в себе. Боюсь, как бы эти темные тени не наложили навсегда отпечатка на мой характер; не стать бы мне мрачной, озлобленной, угрюмой; не хочу этого, но боюсь, что так оно и случится, потому что вечно злюсь и отмалчиваюсь. <…>
Я живу в беспрестанном страхе клеветы, унижения, боюсь, что на меня станут указывать пальцем… а такое, что ни говори, не проходит бесследно… Нет, вы поймите: родные и сами не ведают, во что они меня превратили. Моя грусть только потому меня тревожит, что я боюсь безвозвратно утратить все обаяние, которое так необходимо женщине…
Зачем жить? Что я здесь делаю? Что у меня есть? Ни славы, ни счастья, ни даже покоя!..
Пятница, 10 сентября 1880 года
У тети ужасные переживания. Тот самый д-р Фовель, который слушал меня неделю назад и ничего не нашел, сегодня выслушал еще раз и обнаружил процесс в бронхах. Он помрачнел, огорчился, ему как будто было неловко, что не распознал сразу всей тяжести заболевания.
<…> Представляете себе, какое лицо было у тети! А меня это развлекает. Я уже давно подозреваю нечто в этом роде: всю зиму кашляла и до сих пор кашляю и задыхаюсь. В общем, странно было бы, если бы у меня ничего не оказалось; хорошо бы, чтобы обнаружилось что-нибудь тяжелое, и делу конец. Тетя сражена, а я торжествую. Смерть меня не пугает; сама покончить с собой я бы не отважилась, но рада была бы, чтобы этому всему пришел конец… Если бы вы знали… Не буду носить фланель, не стану пачкаться йодом. Не хочу выздоравливать. На то, что мне еще надо сделать, у меня и так достанет и здоровья, и жизни.
Пятница, 17 сентября 1880 года
Вчера вновь ходила к тому врачу, к которому обращалась насчет ушей. Он признался мне, что не предполагал, что болезнь зашла так далеко: слух никогда полностью не восстановится. Это меня добило. Какой ужас! Я, конечно, не глухая, но слышу так, как люди видят сквозь тонкую кисею. Не слышу, как тикает мой будильник, и, может быть, никогда уже не услышу, разве что поднесу его к самому уху. Воистину, это горе. В разговоре от меня часто ускользают подробности… Что ж, возблагодарим Небо, что я еще не ослепла, не онемела.
Пишу вся скрючившись: стоит выпрямиться, как меня пронизывает невыносимая боль; это у меня всегда бывает после слез. <…> Сегодня утром я в самом деле поплакала.
Вторник, 28 сентября 1880 года
Хороший день; хорошее началось еще ночью. Мне снился он. Он был некрасив и болен, но это не важно. Теперь я понимаю, что любят не за красоту. Мы говорили, словно двое друзей, как прежде; так бы мы заговорили, если бы снова встретились! Я просила только об одном: пускай наша дружба остается в таких границах, чтобы ее не нужно было обрывать.
Об этом я мечтаю и наяву. В общем, никогда я не была так счастлива, как ныне ночью. <…>
Пятница, 1 октября 1880 года
У нас в гостях было семейство из России, эти люди рассказали мне, что там происходит. Их старшая дочь находится под строгим надзором полиции за то, что в день экзамена, когда ждали великого князя, сказала, что ей гораздо сильнее хочется хорошо сдать экзамен, чем видеть великого князя. Кроме того, она близорука и носит пенсне – об этом тоже донесли в полицию, поскольку пенсне и очки у женщин считаются признаком передовых идей. За одно слово человека могут сослать, посадить в тюрьму, отправить в изгнание. Ночью вламываются к вам в дом и, если вы не очень опасны, вас высылают в Вятку или в Пермь; если в самом деле опасны – вас ждет Сибирь или виселица. Говорят, что нет семьи, где бы кто-нибудь не был сослан, повешен или хотя бы не состоял под надзором. Слежка поставлена так, что стоит только поговорить у себя дома, среди своих, – и тотчас все будет доложено куда следует.
Несчастная страна! Давеча я корила себя за низость, что не хочу туда ехать! Но это невозможно! Социалисты – свирепые разбойники, они убивают и грабят; правительство творит глупости, чинит произвол; две эти чудовищные силы ведут войну, а разумные люди попадают между жерновами. Спустя два часа беседы приехавшая девушка сказала мне, что за десятую долю того, что я успела наговорить, меня бы сослали на каторгу или вздернули и, если я поеду в Россию, моя песенка спета.
Поеду в Россию, когда в этой прекрасной стране будут уважаться права людей, когда я смогу быть там полезна и мне не будет грозить ссылка, если я скажу, что «цензура очень сурова». <…>
Ах, французы, вы утверждаете, что у вас нет ни счастья, ни свободы! А в России творится такое, чего во Франции и при терроре не было: одно слово, одно движение – и человек погиб. Как много еще предстоит сделать для того, чтобы человек был хоть сколько-нибудь счастлив! <…>
Вторник, 5 октября 1880 года
<…>
Нет, как видно, делать нечего. И во всем – одно и то же. Вот уже четыре года, как самые знаменитые врачи лечат мой ларингит, а мне все хуже и хуже.
Четыре дня назад со слухом как будто стало лучше, а теперь все сначала.
Обратите внимание, вот мое пророчество.
Я умру, но не сразу; если бы сразу, это было бы слишком хорошо, тогда бы все кончилось. А я еще помаюсь с моими катарами, кашлем, лихорадками, да мало ли с чем еще.
А через четыре года умру. <…>
Смириться или, вернее, взять себя в руки, заглянуть в себя, в самую глубину, и спросить себя: а не все ли равно? Так прожить или этак, какая разница. <…> Когда телесная боль доходит до предела, люди теряют сознание или впадают в экстаз; то же самое, когда до известного предела доходит душевная мука: человек воспаряет, теперь ему странно, что прежде он страдал, он презирает все и, словно мученик, высоко поднимает голову.
В конце концов, какая разница, где я проживу оставшиеся мне пятьдесят лет – в тюремной камере или во дворце, среди людей или в одиночестве! Конец один и тот же. Ощущения, заключенные между началом и концом и исчезающие без следа, – вот что меня занимает. Кому какое дело до того, что уже прошло и не оставило следа! Я свою жизнь могу употребить на работу, я разовью свой талант; быть может, и останется след… когда я умру.
<…>
Воскресенье, 10 октября 1880 года
<…> Провела утро в Лувре – какое потрясение! До сих пор я не понимала того, что поняла нынче. Раньше я смотрела и не видела. Это будто откровение. Раньше я смотрела, вежливо восхищалась, подобно подавляющему большинству людей. Воистину, понимать и чувствовать искусство так, как я, – признак незаурядной души. Чувствовать, как это прекрасно, и понимать, почему прекрасно, – огромное счастье.
Понедельник, 11 октября 1880 года
Под впечатлением от вчерашнего принимаюсь за живопись. После таких откровений, как вчера, не может быть, чтобы я оказалась бездарностью. <…>
Вторник, 19 октября 1880 года
Увы, все сведется к тому, что через несколько лет я умру в убожестве и немощи.
Были у меня подозрения, что этим все кончится. Такие, как я, не могут жить; я словно слишком умные дети. Слишком много мне было нужно для счастья, а обстоятельства сложились так, что, не считая обеспеченной жизни, я лишена всего.
Когда два, три года, да даже еще полгода назад я приходила к новым врачам в надежде, что они вернут мне голос, меня спрашивали, не было ли у меня таких-то и таких-то симптомов; я отвечала, что не было, и тогда мне говорили: «В бронхах и в легких у вас ничего нет, затронута одна гортань». А теперь я чувствую все те недомогания, про которые тогда спрашивали врачи. Значит, затронуты бронхи и легкие. Но это еще ничего или почти ничего. Фовель прописал йод и нарывной пластырь; я в ужасе завопила: по мне, лучше руку сломать, чем вытерпеть горчичник. Три года назад на водах в Германии какой-то врач обнаружил уже не знаю что у меня в правом легком, под лопаткой. Я только посмеялась; а ведь еще в Ницце, за пять лет до того, я иногда чувствовала легкую боль в этом самом месте; но я была уверена, что у меня растет горб, ведь у меня две тетки горбатые (сестры отца); еще несколько месяцев назад меня спрашивали, нет ли у меня в этом месте болей, а я думать ни о чем не думала и отвечала «нет». Теперь, когда кашляю или просто глубоко дышу, чувствую, как у меня болит там, справа, в спине. Все это вместе меня убеждает, что у меня в самом деле что-то есть… Из самолюбия не скрываю своей болезни, но мне она вовсе не по душе. Меня ждет ужасная смерть, очень медленная – четыре, пять, а то и добрых десять лет. А худоба, а уродство!
Я не очень похудела, я как раз такая, как надо, только вид у меня усталый, да много кашляю, да дышу с трудом. Ну как вам нравится! Четыре года кряду лечусь у самых знаменитых докторов, езжу на воды, и мало того, что мой замечательный голос ко мне не вернулся, – а какой он был красивый! До сих пор плачу, вспоминая о нем, – но мне делается все хуже, да вдобавок я, прямо скажем, стала глуховата.
Но я не буду жаловаться – лишь бы умереть скорей. Бывало ли с вами так: берешь перо или открываешь рот, чтобы написать или сказать, что не веришь больше в то, во что верил раньше, и покуда произносишь: «Подумать только, что я мог так думать!» – чувствуешь, как снова склоняешься к прежним убеждениям или, по крайней мере, начинаешь сомневаться в новых? В таком расположении духа я принялась за эскиз к картине… В ожидании художника натурщица, невысокая белокурая женщина, сидит верхом на стуле, курит папиросу и смотрит на скелет, в зубы которому вставлена трубка. Слева по полу разбросана одежда; справа на полу ботинки, раскрытый портсигар и букет фиалок. Одну ногу женщина закинула на перекладину спинки стула, облокотилась, подбородок опирается на руку. Один чулок на полу, другой еще болтается на ноге. По цвету выходит очень хорошо. Между прочим, я становлюсь колористом. Это, конечно, для смеха, но шутки в сторону, я теперь в самом деле чувствую цвет, нет никакого сравнения с тем, что я делала красками еще два месяца назад, до Мон-Дора.
Вот увидите, когда я уже ни на что не буду годна, когда стану больная и мерзкая, найдется масса вещей, которые будут привязывать меня к жизни.
<…>
Пятница, 24 декабря 1880 года
Ночью снились дурные сны; наутро прихожу в мастерскую, и Жюлиан преподносит мне следующее: «Обещайте, что картина будет моя, и я укажу вам сюжет, который вас прославит или, по крайней мере, на пару дней после открытия Салона привлечет к вам внимание». Я, разумеется, обещала. Ту же речь он произнес, обратившись к Амели, велел нам составить и подписать обязательство, полушутя-полусерьезно, в качестве свидетельниц привлек Маньян и Мадлен, а потом увел к себе в кабинет и предложил мне изобразить уголок нашей мастерской с тремя фигурами в натуральную величину на переднем плане и остальными в качестве второстепенных персонажей, а Амели – мастерскую на улице Вивьен, 53, всю целиком, в уменьшенном размере. Амели немедленно разрыдалась. <…> Добрых полчаса он доказывал нам преимущества этих сюжетов; затем я, взбудораженная и с головной болью, вернулась к своему портрету, но уже не в состоянии была ничего делать. Последствия вчерашнего.
Что касается сюжета, он представляется мне не слишком значительным, но может выйти занятно, и потом, Жюлиан так за него ухватился, так уверен в успехе! Он привел мне множество примеров, подтверждающих его правоту, – и ведь никто никогда не изображал мастерской, где работают женщины-художницы. Кроме того, поскольку для него эта картина послужит рекламой, он сделает все возможное и невозможное, чтобы обеспечить мне эту хваленую известность, которую посулил. Такую большую штуку написать не так-то просто… Впрочем, там видно будет. <…>
<…>
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК