1876
Пятница, 14 января 1876 года
В одиннадцать пришел Каторбинский, мой молодой учитель живописи, поляк; привел он с собой натурщика – вылитый Христос, только смягчить немного линии и оттенки. У бедняги нет одной ноги: он позирует только для лица. Каторбинский сказал, что рисовал с него всех своих Христов.
Должна признаться, что слегка стесняюсь, когда мне велят вот так сразу, без подготовки, писать с натуры; я взялась за уголь и храбро наметила контур.
– Неплохо, – сказал преподаватель, – а теперь сделайте то же самое кистью.
Я взяла кисть и выполнила, что он велел.
– Неплохо, – опять сказал он, – сделайте теперь в цвете.
Я взялась за краски, и через полтора часа все было готово. Бедняга-натурщик все это время не шелохнулся, а я просто глазам не верила; когда я занималась с Бенса, мне требовалось два-три урока на карандашный набросок и на то, чтобы перенести его на холст, а тут я разом с натуры сделала все: и набросок, и краски, и фон. Я собой довольна, и если уж я так говорю – значит заслужила. Я очень строга и редко бываю довольна, особенно сама собой. <…>
Четверг, 20 января 1876 года
Сегодня Фачотти заставил меня пропеть все ноты, какие могу; мне не хватает двух нот до трех октав. Он был в восторге, а я не испытываю особенной радости. Голос – мое сокровище! Мечтаю добиться славы на оперной сцене. По мне, это не хуже, чем стать принцессой.
На сцене царят, а мне нужно царить. Я не чувствую радости. Мне только семнадцать, я еще не училась, в двадцать, если ничего не случится дурного, через три года занятий, у меня будет голос, каких мало. Так говорит Фачотти, он человек строгий и справедливый, даром что итальянец.
<…>
Мы ходили в мастерскую Монтеверди[35], потом к маркизу д'Эпине – у нас было к нему письмо. Д'Эпине делает чудесные статуи; он показал мне все свои этюды, все наброски. Г-жа де Музе говорила ему, что Мари, мол, существо необыкновенное, художница. Мы повосхищались, а потом попросили его сделать мой скульптурный портрет. Это будет стоить двадцать тысяч франков. Дорого, зато хорошо. Я ему сказала, что очень люблю себя. Он померил мою ногу и сравнил с ногой статуи, моя оказалась меньше, и д'Эпине вскричал, что я Сандрильона.
Он очень красиво делает одежду и волосы у своих статуй. Сгораю от нетерпения, чтобы он меня изваял.
<…>
Господи, услышь меня! Сохрани мне голос; если я утрачу все, голос-то мне останется. Господи, будь по-прежнему добр ко мне, сделай так, чтобы я не умирала от досады и горя. Я так хочу быть среди людей! Время проходит, а я не двигаюсь вперед, я застыла на месте, словно гвоздями приколочена, а мне так хочется жить, жить бегом… со скоростью поезда; я горю, я закипаю от нетерпения. «Никогда не видел такой горячечной жажды жить», – сказал про меня Данис[36]. <…>
Четверг, 27 января 1876 года
<…>
Побывала в Капитолии, Венера Капитолийская нравится мне больше всех. Потом видели великолепие дворца Колонна. <…>
<…> Сегодня вечером первое представление «Долорес», новой оперы нового молодого маэстро. <…>
На меня без конца поглядывает молодой человек, который столько смотрел на меня в прошлый раз, – мы называем его «римская сорока»[37].
Вторник, 1 февраля 1876 года
<…> В Пинчо. Днем не удалось повидать Сороку. Знаете, насколько мне удалось разглядеть, Сорока очень мил. <…>
Среда, 2 февраля 1876 года
<…> Никак не удается встретить Сороку на улице; видела его только в Опере, всего три раза. <…>
Понедельник, 28 февраля 1876 года
Я вышла на балкон на Корсо и убедилась, что соседи наши заняли свой пост, а карнавал в разгаре. Взглянула вниз и увидела перед балконом Антонелли, моего «юного кардинала», с каким-то спутником. Вот как поздно я вышла, даже позже Антонелли. Заметив его, я смутилась, покраснела и вскочила, но зловредный поповский сын уже куда-то исчез; я повернулась к маме – а она протягивает руку Антонелли.
– Ах вот как? Ты явился на мой балкон – превосходно!
<…>
У него прелестные глаза, особенно когда он их не таращит. Когда его зрачки на четверть прикрыты веками, во взгляде у него появляется такое выражение, что у меня кружится голова и бьется сердце. <…>
Вторник, 8 марта 1876 года
<…> Надеваю амазонку и в четыре являюсь к воротам Народа, а там с двумя лошадьми меня ждет «юный кардинал». <…> Мама, доктор и Дина едут следом в карете.
– Свернем сюда, – говорит мой кавалер.
– Свернем.
И мы оказываемся на какой-то лужайке, там зелено и красиво, это место называется Фарнезина. <…>
– Как я вас люблю, – сказал он, глядя мне в глаза.
– Это неправда.
– Я в отчаянии!
– Что такое отчаяние?
– Это бывает, когда человек не может получить желаемое.
– Вы желаете луну с неба?
– Нет, солнце.
– А где оно? – говорю, а сама смотрю на горизонт. – По-моему, уже село.
– Нет, солнце, которое светит мне, здесь: это вы.
– Оставьте, право!
– Я никогда не любил, ненавижу женщин, у меня были только интрижки с доступными женщинами.
– А увидели меня – и влюбились?
– Да, в тот же миг. В первый вечер в театре.
– Вы говорили, что это уже прошло.
– Я пошутил.
– Откуда мне знать, когда вы шутите, а когда серьезны?
– Это же видно!
– Верно; всегда заметно, когда человек говорит правду; но вы не внушаете мне ни малейшего доверия, а ваши прекрасные рассуждения о любви – тем более.
– Какие там рассуждения? Я люблю вас, а вы мне не верите. Ах, – произнес он, кусая губы и глядя в сторону, – значит, я ничтожество! Ни на что я не гожусь.
– Ну-ну, не лицемерьте, – засмеявшись, сказала я.
– Какое там лицемерие! – в ярости воскликнул он. – Опять лицемерие! Так вы меня считаете лицемером? <…>
Я пустила свою лошадь рысью, но за несколько шагов до кареты она перешла на галоп. Я свернула направо, Антонелли за мной, лошадь моя скакала все быстрее, я пыталась ее сдержать, но она пустилась в карьер. <…> Негодная кляча понесла! Впереди было большое пространство; я скакала, но все усилия мои были напрасны; волосы мои разметались по плечам, шляпа упала наземь, я слабела, мне было страшно.
Позади я слышала Антонелли, чувствовала, какой ужас царит в карете, мне хотелось спрыгнуть на землю; но лошадь неслась как стрела. «Глупо было бы так погибнуть, – подумала я, – у меня уже не осталось сил; хоть бы меня спасли!»
– Удержите лошадь! – кричал Антонелли, тщетно пытаясь меня догнать.
– Не могу, – тихо отвечала я.
Руки мои дрожали. Еще секунда, и я бы лишилась чувств, но тут он подъехал совсем близко, стегнул мою лошадь хлыстом по голове, а я вцепилась ему в руку – не только чтобы удержаться, но и просто чтобы дотронуться до него.
Я посмотрела на него: он был бледен как смерть; никогда не видела, чтобы у кого-нибудь было написано на лице такое потрясение!
– Боже! – повторял он. – Что я пережил из-за вас!
– Да, если бы не вы, я бы упала; я не могла ее удержать. Но теперь все позади. Вот так история! – добавила я, силясь усмехнуться. – Велите, чтобы мне принесли мою шляпу!
Валицкий и Дина вышли из ландо, мы подъехали ближе, мама была вне себя, но ничего не сказала: она понимала, что что-то произошло, и не хотела меня донимать. <…>
– Поедем потихоньку, шагом, до ворот.
– Да, да.
– Но как вы меня напугали! А сами-то вы боялись?
– Нет, право же, ничуть.
– Неправда, я же вижу.
– Пустяки, совершенные пустяки.
И спустя мгновение мы уже принялись спрягать на все лады глагол «любить».
Он рассказал мне все с первого вечера в Опере, когда увидел, как Росси выходит из нашей ложи, и пошел ему навстречу. <…>
– Знаете, – сказал он, – я никогда никого не любил, я только к матушке моей привязан, а больше мне ни до кого дела не было… Я никогда ни на кого не глядел в театре, никогда не ходил на Пинчо. Это все так глупо, я смеялся надо всеми, а теперь сам туда хожу.
– Ради меня?
– Ради вас. Я не могу иначе.
– Не можете иначе?
– Какая-то сила внутри меня мною распоряжается; я, конечно, мог бы затронуть ваше воображение, если бы стал пересказывать вам объяснение из какого-нибудь романа, но это же глупо: я только о вас и думаю, только вами и живу. <…>
На прощание я молча протянула ему руку, и он ее пожал, совсем по-другому, чем раньше.
– Так я и знал! – воскликнул Валицкий. – Он ей что-то сказал, она его отвергла, он пустил ее лошадь вскачь, вот вам и несчастный случай.
– Угадали, дорогой, угадали, он мне многое сказал.
– Ну и как? – спросила Дина.
– Роман в разгаре, моя милая, – ответила я тоном заправской кокетки. <…>
Возвращаюсь домой, раздеваюсь, накидываю пеньюар и растягиваюсь на кушетке, усталая, очарованная, оглушенная. Сперва я ничего не понимала, все забыла: мне понадобилось два часа, чтобы припомнить понемногу то, что вы сейчас прочли. Если бы я ему поверила, радости моей не было бы предела, но я все-таки сомневаюсь, хотя на вид он такой правдивый, милый, даже простодушный. Все дело в том, что я сама дрянь. Впрочем, так оно и лучше.
Я уже раз десять отрывалась от тетради и бросалась на кушетку и опять и опять пропускала все через бедную мою голову, мечтала и улыбалась. <…>
Видите, люди добрые, я в себя никак не приду от потрясения, томлюсь, а он-то наверняка поехал в клуб. <…>
Я чувствую, что стала совсем другой, это, наверное, глупо; я успокоилась, но еще оглушена всем, что он мне наговорил. <…>
Вспомнила, он еще сказал, что он честолюбив.
– Всякий благородный человек должен обладать честолюбием, – ответила я.
Мне нравится, как он со мною говорил. Ни риторики, ни напыщенности – я видела, что он просто размышлял вслух. Он мне наговорил много приятного, например:
– Вы всегда такая милая, – сказал он, – не понимаю, как это вам удается?
– Я совсем растрепанная.
– Вот и хорошо, растрепанная вы еще лучше, вы… вы… – Он помолчал, улыбнулся. – Вы еще притягательнее.
Все вспоминаю, как он говорил: «Я люблю вас», а я ему в сотый раз возражала: «Неправда…» <…>
Суббота, 18 марта 1876 года
<…> Я ни разу, ни на мгновение не виделась с Антонелли наедине, какая досада. Мне так нравится слушать, когда он говорит, что любит меня, чувствовать, как его рука держит мою руку. <…>
С тех пор как он высказал мне все, я стала больше мечтать. Напишу два слова и замру, облокотясь на стол, закрыв лицо руками, и думаю. Может быть, я люблю. Особенно когда уже очень поздно и у меня мерзнут руки и ноги из-за холода в комнате, когда я устала, когда я полусонная, мне кажется, что я люблю Пьетро. <…> Почему я такая суетная? Почему такая честолюбивая? Почему такая рассудочная?
Я не способна принести целые годы почестей и удовлетворенного тщеславия в жертву блаженному мгновению.
«Да, – говорят романисты, – но этого блаженного мгновения будет довольно, чтобы озарить всю жизнь!» Вот уж нет! Теперь мне холодно, и я люблю, завтра будет жарко, и я разлюблю. И от таких изменений температуры зависят судьбы людей. <…>
Уходя, Антонелли сказал: «До свидания» – и взял меня за руку, а сам, не выпуская руки, задал еще добрый десяток вопросов, чтобы время протянуть. <…>
Я тут же рассказала это маме; я ей все рассказываю. Не рассказала про поцелуй в щеку. Нет, не рассказала, я его еще чувствую, этот робкий, волнующий меня поцелуй. <…>
Вторник, 21 марта 1876 года
<…> Сегодня вечером я вела себя глупо.
Я шепталась с этим негодяем и дала ему все основания рассчитывать на то, чего никогда не будет. При всех мне с Пьетро неинтересно; интересно, когда мы вдвоем, тогда он толкует мне о любви и женитьбе. <…> Этот попович ревнив, он страшно ревнует меня – к кому? Ко всем подряд. <…> Слушаю его речи и смеюсь с высоты моего ледяного безразличия, а в то же время разрешаю взять себя за руку. Я тоже беру его за руку почти по-матерински, и если он не поглупел вконец от своей, как он выражается, страсти ко мне, то должен видеть, что на словах-то я его прогоняю, а глазами удерживаю, и хотя я все твержу ему, что никогда его не полюблю, но сама люблю его или, по крайней мере, веду себя так, будто люблю. Говорю ему всякие глупости. <…> Другой был бы на его месте доволен – будь этот другой постарше, – а Пьетро порвал салфетку, сломал две кисти, изодрал холст. Все эти телодвижения дают мне право брать его за руку и говорить, что он с ума сошел. <…>
Четверг, 30 марта 1876 года
<…> Сейчас я заперлась одна у себя в комнате: мне предстоит обдумать очень важное дело. Вот уже несколько дней я нахожусь в ложном положении – а почему? Потому что Антонелли просил, чтобы я стала его женой; потому что я не отказала ему наотрез; потому что он поговорил об этом со своими родителями; потому что с его родителями трудно иметь дело. <…>
Я, конечно, прихожу в ярость, как представлю себе, что у меня хотят отнять Пьетро, но я желала бы для себя большего и надеюсь, слава богу, достичь более блестящего положения. Если бы Антонелли смирился с неизбежным, я бы не сердилась; но ведь я сама мысленно отказалась от этого человека, потому что он для меня недостаточно хорош, – а они смеют говорить, что папа не даст разрешения! <…>
С отцом он не говорил… <…> но все сказал матери и назвал меня.
– Впрочем, не сомневайтесь, что у моих родителей нет предубеждения против вас: дело только в вероисповедании.
– Я прекрасно знаю, что у них не может быть против меня никакого предубеждения, потому что, если я соглашусь выйти за вас замуж, это будет честью для вас, а не для меня. <…>
Суббота, 1 апреля 1876 года
Я не меняюсь: вы можете в этом убедиться, читая мой дневник. Меняются подробности, оттенки, но общие очертания все те же. <…>
Господи, неужели все напрасно!
Господи, не карай недостойное, суетное создание. Клянусь тебе, в душе я честна, не способна на трусость, подлость, жестокость, испорченность. Я честолюбива. Вот моя беда. Красоты и развалины Рима кружат мне голову; хочу быть Цезарем, Августом, Марком Аврелием, Нероном, Каракаллой[38], чертом, папой!
Хочу-то хочу, а на самом деле ничего не могу: я никто…
Среда, 5 апреля 1876 года
<…> Такому суетному созданию, как я, следует связать свою жизнь с живописью: это непреходящее искусство. <…> Не буду я ни поэтом, ни философом, ни ученой. Я могу стать только певицей или художницей. Это уже неплохо. А кроме того, я хочу быть у всех на устах, это главное. Суровые умники, не пожимайте плечами, не критикуйте меня с подчеркнутым безразличием, чтобы казаться более справедливыми. Говоря по совести, вы в глубине души сами такие, как я! Вы ни за что не подадите виду, но это не мешает вам про себя признавать мою правоту.
Суета! Суета! Суета! Это начало и конец всего, это вечная и единственная причина всему. То, что происходит не от суеты, происходит от страстей. Страсти и суетность – вот единственные владыки мира.
Четверг, 6 апреля 1876 года
<…> Я обратилась к дневнику и прошу его успокоить мое пустое, печальное, искалеченное, завистливое, несчастное сердце.
Еще одна зима пропала. В Риме, как в Ницце, меня знают с виду, как какую-нибудь рыжую собаку. И в Риме, как в других местах, спрашивают:
– Кто это?
– Одна русская.
– В обществе ее не видно.
– Да, они не принадлежат к обществу.
Да, вот в том-то и дело! У меня столько стремлений, столько необъятных желаний, такая горячечная спешка жить, а меня везде и повсюду останавливают, как лошадь удилами. Она злится, роняет пену, взвивается на дыбы, но не делает ни шагу. <…>
Пятница, 7 апреля 1876 года
<…> Какое верное есть выражение по-русски: «На сердце кошки скребут»! У меня скребут кошки на сердце. Меня все время невыносимо терзает мысль, что человек, который мне нравится, может меня не любить. <…>
Пьетро не пришел, он только сегодня выходит из монастыря[39]. <…>
Воскресенье, 9 апреля 1876 года
<…> Господи!
Я была на исповеди, получила отпущение грехов, а теперь ругаюсь и злюсь.
Определенный объем грехов так же необходим человеку, как определенный объем воздуха для жизни. <…> Почему люди удерживаются на земле? Их пригнетает к земле груз совести. Если бы совесть у них была чиста, они были бы легкие и улетали бы прямо к небесам, как красные воздушные шары.
Странная теория, да не все ли равно!
Полдесятого. Да какая разница, он не придет.
Впрочем, положа руку на сердце, не знаю, люблю я его или нет. <…>
Хочу быть рассудительной, невозмутимой – и не могу. <…>
Пятница, 5 мая 1876 года
<…> О чем же я говорила? Ах да, о том, что Пьетро заслуживает прощения: он слишком мало во мне уверен. И потом, он, может быть, робеет.
Мне не понять его колебаний, ведь я-то сама не влюблена!
В романах я читала, что часто влюбленные кажутся рассеянными и равнодушными. Хотелось бы верить романам.
Я сонная, мне скучно, а в этом состоянии мне хочется видеть Пьетро и слушать о любви. Пускай мне приснится, что он здесь, какой это будет прекрасный сон. Действительность грозит опасностями. <…>
Мне скучно, а от скуки я становлюсь очень нежной. <…>
Придет ли конец этой жизни, полной скуки, разочарований, зависти и горя! <…>
Воскресенье, 7 мая 1876 года
В заслуженном презрении ко всем и вся черпаешь какое-то безнадежное удовлетворение. Хоть от иллюзий избавляешься.
Если Антонелли надо мной шутил, если он меня обманывал, он нанес мне кровное оскорбление; вот и еще одно имя на моих скрижалях ненависти и мести. Я бы плакала от ярости и стыда, не будь я в таком ошеломлении.
Понедельник, 8 мая 1876 года
<…> И все же род человеческий нравится мне таким, какой он есть, я люблю его, я к нему принадлежу, я живу вместе со всеми этими людьми, от них зависит моя судьба, мое счастье. <…>
Суббота, 13 мая 1876 года
<…> Как только я осталась одна, я села на кушетку, зажмурилась и стала себя спрашивать, что же я запишу, ведь я же ничего не понимаю из того, что говорили, потому что ничего и не говорили, хотя на самом деле наговорили слишком много. И то, как я себя держала, а ведь все знала, и как притворялась! Ох, как глупо! Я просто ребенок, шестилетний ребенок. Ничего не знаю, веду себя бесхитростно, не приукрашиваю ни своих чувств, ни мыслей, и у меня нет сил перенести все с достоинством: я заплакала. Пишу и слышу, как шуршат мои слезы, падая на бумагу, крупные слезы, и текут легко, без гримас. Я легла на спину, чтобы слезы втекли обратно, но у меня не получилось.
Вместо того чтобы объяснить, почему плачу, я описываю, как я плачу! А как объяснишь? Я сама ничего не понимаю, как же так, думала я, запрокинув голову на кушетке, как же так может быть? Значит, у него ко мне ничего не было, или все, что было, – это была шутка, это было оскорбление! А все, что я ему сказала в тот вечер, – он, значит, все забыл? Забыл!!! Несомненно, иначе зачем ему пускаться в этот незначащий разговор, вставляя в него какие-то слова, которые он бормотал так тихо, что я не могла расслышать, а потом он еще добавил, что любит меня, только когда я рядом, что я замороженная, что он уедет в Америку, что он надеется, что я больше не приеду в Рим, потому что когда он меня видит, то любит, а когда нет – забывает. Я очень сухо попросила его не говорить больше об этом.
Нет, не могу писать! Представляете, каково мне и как меня оскорбили.
Я не хотела больше писать, я просто не могу, но какая-то сила меня заставляет писать, пока всего не расскажу, хотя лучше бы эта сила надо мной сжалилась: меня то в жар бросает, то в холод, я дрожу, плачу, хочу сказать о моей гордости, о том, как меня оскорбили, о глупостях и на каждом слове останавливаюсь. <…>
Среда, 17 мая 1876 года
<…> До одиннадцати у нас сидели Папаригопуло и Симонетти, потом ушли, но Потехин остался, видя, что Пьетро не уходит. Мы сразу как ни в чем не бывало вышли в переднюю… <…> Передать наш разговор невозможно. Он раз десять насильно обнимал меня. Наконец я рассказала ему обо всех моих угрызениях совести, обо всех сомнениях, все как есть. <…>
– Я несчастен, я отверженный в этом мире.
<…> Невозможно уследить за его бессмысленными, невообразимыми речами. Скажу только, что он опять повторял, что он меня любит, и говорил так нежно, и глаза у него были такие умоляющие, что я сама подошла к нему, и мы стали, как добрые друзья, болтать обо всем на свете. Я уговаривала его, что есть Бог на небе и счастье на земле. Я хотела, чтобы он верил в Бога, чтобы увидел Его в моих глазах и молился Ему моими устами.
Наконец я отошла от него и сказала:
– Значит, все кончено. Прощайте! Напрасно я все это допустила, мне надо было видеть, кто вы такой.
– Я вас люблю!
– Вы меня любите, и вы… Знаете, будь я одна, я бы, может быть, заплакала от ярости и унижения, но сейчас я могу говорить обо всем этом и даже над этим смеяться.
– Я вас люблю и не хочу принести вам несчастье, со мной вам не будет ни счастья, ни покоя.
– Вы меня не поняли, сударь. Я вам заранее отказываю.
– Нет, нет, я же говорю вам, я страдаю!
– Верю, – сказала я, беря обе его руки в свои, – и мне вас жаль!
– Спасибо и на том.
– Что ж, прощайте. Я уезжаю, я выйду замуж в России и приеду к вам в монастырь в гости.
– Хорошо, а я начну за вами ухаживать. <…>
Странно: мне не было ни страшно, ни стыдно.
– Я вас не люблю, – сказала я, – так что не тратьте зря сил.
– Вы никогда меня не полюбите?
– Полюблю, когда вы будете свободны.
– Когда я умру.
– Но как же мне теперь вас любить, если вы у меня вызываете жалость и презрение? Вам скажут, чтобы вы меня разлюбили, вы и послушаетесь.
– Это правда.
– Это ужасно!
– Я люблю вас, – повторил он в сотый раз, сжимая меня в объятиях, и я не сопротивлялась, я была в восторге, я была вне себя, я прижималась к его груди, не дыша, молча, пока его губы прижимались к моей щеке.
Не знаю, сколько это продолжалось, наверно, долго, но мне все было мало. Я чувствовала, как он весь дрожит, и не смела ни шевельнуться, ни заговорить, чтобы не нарушить очарования. Поймите, я чувствовала восторг и небывалое счастье, и вдруг он – о Господи, сжалься надо мной! – привлек меня к себе еще ближе, и его рука заскользила вдоль моего платья, так что я отпрянула, как пораженная громом. Кровь отхлынула от моего лица, я, наверное, сильно побледнела, потому что он как будто испугался.
[Позднейшая приписка.] Не надо забывать, что я имела дело с итальянцем, даже римлянином, а люди этой породы ни перед чем не отступают: губы у них всегда готовы к поцелую, а ножи к удару.
– О! – воскликнула я спустя мгновение, закрыв лицо руками, сраженная страхом, стыдом, яростью, и попятилась к окну.
– Мне тоже надо выйти на свежий воздух, – сказал он, подойдя ко мне.
– О! – сказала я опять, не отводя рук от лица. – О!
Я была вне себя от стыда и горя.
– Ладно, будет вам, – сказал он, испугавшись. – Уберите руки от лица. Какая вы хорошенькая, нет, сейчас вы уродина, вы вся красная, – говорил он, и голос у него прерывался.
Я сделала движение уйти, не отнимая рук от лица.
– Ну ладно, – говорил он, волнуясь все больше и больше, – ну ладно, ну что такое, почему вы не отвечаете? Ну, умоляю вас, Мари, Мари, ответьте мне хоть из жалости! Пожалейте меня!
– Господи, – пробормотала я, запустив себе руки в волосы и не поднимая глаз, по-прежнему в полной растерянности. – Назад! – крикнула я, когда он попытался взять меня за руку. – Назад, – повторила я, пятясь и глядя на него с отвращением, гневом, болью, изумлением.
– Простите меня! Я с ума сошел, это не моя вина, в иные минуты я теряю голову. Я люблю вас, любовь сводит меня с ума! Простите! Простите! – говорил он вне себя.
– Нет, – мягко сказала я, все никак не в силах опомниться, – нет, довольно, – и опять на несколько мгновений закрыла лицо руками; он тем временем справился с волнением и стал меня спрашивать, что со мной, как в тот вечер, в Валле, когда был тот поцелуй.
Я не знаю, что я ему ответила; я вернулась в гостиную со спокойным лицом и по-русски сказала тете, что монашек сделал мне весьма интересные признания и что я все расскажу ей и Потехину завтра. <…>
(Я никогда его не любила, но романтическое воображение толкало меня на поиски романов.
Этот юный негодяй, вероятно, рассчитывал меня соблазнить. Фу! Ужас.) <…>
Четверг, 18 мая 1876 года
<…>
Вот уже три дня меня преследует новая мысль: мне кажется, будто я умираю. Кашляю, жалуюсь. Позавчера сидела в гостиной, было уже два часа ночи, и тетя торопила меня идти спать, а я говорила, что не все ли равно и что я, наверное, умираю.
– Впрочем, – добавила я, – оно и к лучшему. Я не могу больше так жить, и, если вы не будете меня вывозить в свет, через полгода я умру.
– Ах, – сказала тетя, – будешь так себя вести, и взаправду умрешь!
– Вам же лучше, расходов станет меньше, не надо будет столько платить Лаферьеру![40]
Тут я зашлась в кашле и откинулась на кушетке, к большому испугу тетки, которая так и вылетела из комнаты, чтобы я видела, как она рассердилась.
Нет, послушайте, я только теперь начинаю понимать, что вчера произошло.
<…>
Я только хочу знать, я так далеко зашла потому, что люблю этого человека, или всякий дурак, если будет говорить мне о любви, сможет добиться от меня того же.
Последнее более правдоподобно.
Я благоразумная или сумасбродная, ханжа или вольнодумка, дура или умница? Понятия не имею.
Пытаюсь понять, люблю ли я это заблудшее, испорченное, погибшее существо.
<…>
Мне его жаль…
Да, но вчера! Почему он так ужасно себя повел!
Я внутри вся еще дрожу и с ума схожу, как подумаю, что могло произойти, если бы я не читала самых гадких романов Дюма.
Ох, ну как же так, вот я пишу, и руки дрожат. Я оскорблена и в таком мучительном изумлении, что не понимаю больше сама себя.
Другой человек повел себя – со мной! – так дерзко! Со мной, со мной – со сгустком гордыни! Которую мама и тетя считают ангелом по уму и твердости и бесом по упрямству и гордыне!
Господи, если бы я могла плакать! Что за жалкая, ничтожная моя жизнь! Лучше умереть. Видите, до чего я дошла.
Как я себя люблю! Ни над чем не умиляюсь так, как над своим несчастьем! Слово неудачное, никакого несчастья еще нет… Господи, сжалься надо мной! Дай мне все забыть, потому что я уже простила.
Грудь у меня стеснена, голос сник, лицо мертвое. Хорошо, что там была тетя, а не Колиньон. <…>
Ах, Господи, Господи, Господи, дай мне забыть! Это было грязно, это было стыдно, это было отвратительно! Хотя, с другой стороны, я довольна, потому что теперь у меня есть повод всех презирать.
Пятница, 19 мая 1876 года
<…> Доложили о приходе графа Антонелли, я была еще одна, потому что тете взбрело в голову после Санта-Марии Маджоре осматривать Пантеон. Сердце у меня билось так сильно, что я боялась, что его стук будет слышен, как пишут в романах. Он сел рядом со мной и попытался взять меня за руку, но я ее сразу же отняла. Тогда он сказал, что он меня любит, я с вежливой улыбкой его отстранила.
– Сию минуту вернется тетя, – сказала я, – наберитесь терпения.
– Мне столько нужно вам сказать, – проговорил он: позавчерашнее явно его смущало.
– В самом деле?
– Но скоро вернется ваша тетя.
– Тогда говорите скорее.
– Нет, послушайте, – сказал он… <…> – давайте поговорим серьезно, вы же никогда не бываете серьезны, так нельзя. <…> Я вас люблю, я говорил с матушкой, я вас люблю. – Потом он обнял меня за талию и, положив мне голову на плечо, как ребенок, сказал: – Будьте моей женой.
«Ну наконец-то!» – воскликнула я про себя, но вслух ничего не ответила.
– Ну так что же? – спросил он. <…>
– Если я соглашусь, то, клянусь головой, вы будете самым счастливым человеком на свете.
– Так мы поженимся.
Я улыбнулась.
– Ах, – вскричал он, прыгая по комнате, – как будет забавно, когда у нас будут детки!
– Вы с ума сошли!
– Да, от любви.
В это время на лестнице послышались голоса, я спокойно уселась и стала ждать тетю, которая вскоре вошла с Потехиным.
С сердца у меня упала огромная тяжесть, я повеселела, а Антонелли был в упоении. <…>
– Спишите вот это, – сказала я, взяв какую-то книгу и написав несколько слов на первой странице.
– Что это?
– Прочтите.
И я указала ему на следующие восемь слов: «Уходите в полночь, я поговорю с вами внизу».
– Поняли? – спросила я, стирая написанное.
– Да. <…>
В четверть первого он поднялся… <…> и стал прощаться, сильно сжимая мне руку.
– До свидания, – сказала я.
Глаза наши встретились.
Не знаю, как это описать: точно молния сверкнула. <…>
Потом я уселась на первую ступеньку узенькой лестницы в конце коридора.
Он опустился на колени.
Мне то и дело казалось, что кто-то идет, я застывала и вздрагивала всякий раз, когда капля дождя стукала в оконное стекло.
– Да никого там нет, – сказал мой нетерпеливый поклонник.
– Вам хорошо говорить, сударь. Если кто-нибудь придет, вам только лишняя слава, а я тогда пропала.
Я запрокинула голову и взглянула на него сквозь ресницы.
– Пропали? Со мной? – переспросил он, не понимая, что я имею в виду. – Но я вас так почитаю и так люблю! Со мною вы в безопасности.
Услышав столь «благородные речи», я протянула ему руку. <…>
Мы оба были как во сне… так вот она, думала я, одна из тех минут, когда человек счастлив, когда любишь другого человека… это всерьез? И мне все время казалось, что он сейчас расхохочется, такой он был серьезный и ласковый. Его глаза так сверкали, что под их взглядом я потупилась.
– Губы, – страстным шепотом воскликнул он, – дайте мне ваши губы!
Я и не подумала ослушаться и вытянула шею, чтобы достать до его рта…
Правду говорят, что поцелуй в губы… Запрокинув голову, зажмурив глаза, уронив руки, я не могла от него оторваться…
– Ох, – сказала я в конце концов, – вы говорите, ничего…
– Уже не говорю. Но погодите, мы опять забыли поговорить, давайте будем серьезны и поговорим о наших делах.
– Да, поговорим.
– Прежде всего, как нам быть – вы завтра уезжаете? Не уезжайте…
– Невозможно: тетя… <…> Она добрая, но она не согласится. Так что… прощайте навсегда…
– Нет, нет, я приеду в Ниццу.
– Когда?
<…>
Мы пустились в обычные банальности влюбленных – банальности, которые бывают божественны, если любишь по-настоящему.
– Ах, право слово, – говорил он, – как прекрасно будет прожить жизнь вместе… Да, прожить жизнь вместе с вами, всегда вместе, у ваших ног… обожая вас… Мы состаримся оба, станем седые, дряхлые, но по-прежнему будем любить друг друга. Да, да, да, дорогая!..
Из осторожности я держала его за обе руки и напоминала ему, что нужно вести себя хорошо.
– Да, да, моя… моя дорогая, – говорил он и не находил других слов, и эти, такие пошлые, в его устах звучали с невыразимой лаской. Он смотрел на меня, молитвенно сложив руки на груди. <…>
– Как я вас люблю! Как вы прекрасны! Как мы будем счастливы!
Вместо ответа я обхватила его голову руками и поцеловала его в лоб, в глаза, в волосы.
Я это сделала больше для него, чем для себя.
– Мари! Мари! – закричала сверху тетя.
– Что такое? – спросила я спокойным голосом, просунув голову в дверцу, ведущую на второй этаж, чтобы казалось, что голос идет из моей комнаты.
– Уже два часа. Спать пора.
– Я сплю.
– Ты разделась?
– Да. Позвольте мне дописать.
– Ложись.
– Ложусь, ложусь.
Я спустилась и обнаружила, что на нашем месте никого нет: бедняга спрятался под лестницей.
– Теперь, – сказал он, вернувшись ко мне, – поговорим о будущем.
– Давайте поговорим.
– Где мы будем жить? Вы любите Рим?
– Да.
– Тогда будем жить в Риме, но отдельно от моей семьи… одни.
<…>
Он опустился к моим ногам и говорил и говорил такое, что я удвоила бдительность и усадила его рядом с собой… Нет, это была не настоящая любовь… когда любовь настоящая, невозможно сказать или сделать ничего пошлого или гадко-вульгарного… В глубине души я чувствовала себя недовольной…
– Ведите себя хорошо.
– Да, я послушный, – сказал он, молитвенно сложив руки, – я почтительный, я вас люблю.
Любила ли я его на самом деле, или просто голова у меня кружилась? Кто знает? Хотя если уж закралось сомнение… сомнений больше нет… Как бы то ни было… волнение, все эти любовные слова… темнота, а еще, может быть, что-то такое, чего я не понимаю… я склонилась ему на плечо, окружив себя его двумя руками, как поясом, и прикрыла глаза.
– Я вас люблю, я вас люблю! – сказала я вне себя и прижала обе его руки к своему сердцу.
Он ничего не ответил и прислонил голову к лестнице рядом с моей головой. Может, он не понял, какое значение я придавала этим словам… может быть, они прозвучали для него вполне естественно…
Мое сердце замерло, руки упали… это был, конечно, упоительный миг… он, вероятно, был в таком же восторге, как я: он застыл так же, как я, и, не произнося ни слова, [вычеркнута строка] я только чувствовала, с каким трудом он дышит, по тому, как поднималось его плечо, к которому я прильнула. Но мне стало страшно, я чувствовала, что теряю голову…
<…>
– Пора идти, – сказала я, резко отстранившись.
– Уже!
– Пора.
<…>
В эту минуту я услыхала тетю, которая увидела, что у меня по-прежнему горит свет, и всполошилась.
– Вот слышите, – сказала я, вырвавшись из его рук, – уходите, спокойной ночи, – и, обхватив его голову руками, последний раз поцеловала его в губы и убежала на лестницу, не оборачиваясь.
Такое окончание сцены я где-то уже читала… Фу, издеваясь надо всем, я унижаю себя. Неужели я всегда буду собственным критиком – или это потому, что я совсем не люблю?
Среда, 24 мая 1876 года
Меня разбудили в полдень… <…>
– Антонелли прислали человека, который наводит о тебе справки, – выпалила мама.
<…>
– Не говорите об этом, прошу вас, – сказала я, все больше и больше мрачнея, – из всего этого не выйдет ничего, кроме новых неприятностей и унижений.
– Подумаешь, – сказали мама и тетя, – ну что за беда! Мы их не очень-то желали, мы о них и плакать не будем. Если они будут дурака валять, мы и без них обойдемся!
– О, вот как вы рассуждаете, – горько сказала я. – Согласиться или отказать – это другой вопрос, но терпеть все эти унижения… Не перебивайте меня! Все мои огорчения и горести – одно воображение, говорите вы. По-вашему, что за беда, пускай я не принята в обществе, это мне не помешает сделать хорошую партию, а в конечном счете только это и нужно. Я с вами согласна, но это мое воображение как раз и мешает мне сделать хорошую партию. Вы говорите, вот и хорошо, обойдемся. А что же мне остается? Выезжать в свет я не могу, замуж не могу… <…> так что же мне остается? В монастырь идти! Отвечайте!
<…>
– Поезжай в Россию, привези сюда отца, он тебя повсюду представит.
– Я могу попытаться, но я кашляю, я больна, я умру.
– Лечись, – мягко сказала Дина.
– Не стоит труда, игра не стоит свеч. Зачем мне такая жизнь!
<…>
Сегодня вечером перед уходом я поцеловала маму.
– Она целуется, как Пьетро, – сказала мама, рассмеявшись.
– Значит, он тебя целовал, – со смехом заявил мне Валицкий, воображая, будто сказал чудовищную несообразность; мне стало совестно и даже, пожалуй, стыдно.
– Ах, Валицкий, – сказала я таким тоном, что мама и тетя обернулись к нему с упреком и неодобрением.
– Чтобы нашу Мари поцеловал мужчина! Нашу гордую, строгую, высокомерную Мари! Да ведь она так возвышенно обо всем об этом рассуждала!
Про себя я сгорала со стыда.
В самом деле, почему я пренебрегла своими принципами? Не могу согласиться, что из слабости, из увлечения. Если я с этим соглашусь, перестану себя уважать! И не могу сказать, что меня на это подвигла любовь.
Мне это доставляло удовольствие. Причина та же, по какой я позволяла ему касаться ногой моей ноги.
Главное – прослыть недотрогой. Все так привыкли к моей неприступности, что не поверили бы собственным глазам. А я сама столько раз рассуждала о своих твердых правилах, что, не будь дневника, тоже бы не поверила.
Кстати, поддаваться можно только тому мужчине, в чьей любви вы уверены: он не выдаст, а с теми, которые просто ухаживают, нужно держать ухо востро.
С серьезным, влюбленным мужчиной будем легкомысленны, а с легкомысленным – строги.
Господи, как я довольна, что написала именно то, что думаю!
<…>
Воскресенье, 28 мая 1876 года
<…> Читаю Горация и Тибулла. Тибулл пишет только о любви, мне это подходит. А кроме того, параллельно с латинским текстом у меня в книге дается французский, это полезное упражнение.
Почему здесь нет Антонелли?
Лишь бы только вся история с замужеством, которую я затеяла из легкомыслия, не навлекла на меня неприятностей! Я так боюсь! Не надо было ничего обещать Антонелли. <…>
Вторник, 30 мая 1876 года
<…>
Значит, для меня ничего нет. Ничего. Жить отверженной и не видеть никакого выхода из этой отверженности. Я не понимала, что никто не захочет взять меня в жены. Меня оглушали моими «успехами», не мешали мне смеяться и шутить, слушать, как мне толкуют о любви, думать, что все это для меня возможно, но лучше бы мне показали, какая я дурочка. Да, за мной ухаживают, я хорошенькая, но на мне не женятся.
<…>
Как прав был Исаевич[41], говоря, что в России мы бы по-прежнему занимали положение, которое принадлежит нам по праву, потому что там нас знают, – «а за границей вы всегда будете новыми людьми, иностранцами, никому не знакомыми…». Да, он был прав, в России можно было бы жить, как все харьковские или полтавские дворяне. Там мы дома, там нас знают, мы такие же, как все, у нас есть свое место в обществе.
<…>
Среда, 31 мая 1876 года
Вчера я даже не могла писать, а это доказывает, что я была в совершенно необычном состоянии, потому что я привыкла жить и думать, все записывая. <…>
Бывают же на свете совпадения! Читаю Ларошфуко и нахожу у него многое из того, что я здесь пишу. Я-то воображала, будто придумала что-то новенькое, а на самом деле все это известно и сказано уже давным-давно. <…>
Потом читала Горация, Лабрюйера и еще кого-то. <…>
Меня беспокоят глаза. Во время занятий живописью приходится по многу раз прерываться – ничего не вижу. Я слишком утомляю зрение, потому что все время рисую, читаю или пишу. Сегодня вечером пересмотрела свои конспекты классиков, это меня увлекло. А потом обнаружила очень интересный труд о Конфуции в переводе на латынь и французский. Ничего нет лучше, когда ум занят делом: работа побеждает все, особенно умственная работа. <…>
Суббота, 3 июня 1876 года
<…>
Почему все обращается против меня?
Господи, прости мне эти слезы! Есть люди несчастнее меня, есть люди, которым не хватает хлеба, а я сплю в атласной кружевной постели; есть люди, которые разбивают ноги в кровь о камни мостовых, а я хожу по бархатным коврам; у других нет крыши над головой, а у меня над головой потолок, обитый голубым атласом.
Может быть, Ты караешь меня за эти слезы, Господи! Ну так сделай, чтобы я не плакала!
Ко всему, что я вытерпела, теперь добавился новый стыд: мне стыдно за мою гордыню и за мою душу.
«Граф Антонелли сделал ей предложение, но передумал и отступился».
Вот расплата за добрые порывы! Вместо того чтобы кокетничать, я вела себя искренне и простодушно, боялась огорчить любящее сердце. Думала: Бог меня за это накажет. Ох, знали бы вы, какое глубокое отчаяние пронзает меня всю целиком, какая невыразимая печаль; смотрю вокруг – все, к чему я прикасаюсь, исчезает, развеивается.
Едва я стала себя осознавать, Дух Зла, вероятно, вдохнул мне в сердце честолюбие, любовь к бурным радостям жизни и веру в неизбежное счастье. Ах, если бы вы знали!
<…>
Понедельник, 5 июня 1876 года
<…>
Когда мы остались вдвоем с мамой, я стала просить ее поехать в Россию, а она ответила, что боится, каково будет судебное решение. Я ее убеждала долго, а главное, внятно, что это пустяки по сравнению с тем, как я страдаю день за днем. Тогда она приняла свою вечную позу, сперва сказала, что терпеть не может моего отца, потом – что я могу ехать куда хочу и жить, где считаю нужным. Вот вам и материнские утешения. Она сама в ярости на мою ярость и, вместо того чтобы попытаться как-то устроить мое будущее и успокоить меня, говорит мне самые обидные вещи.
Я села в уголке и стала плакать. И так день за днем.
<…>
Мы с Диной и м-ль Колиньон до двух сидели у меня на террасе при свете луны, отражавшемся в темном-темном море. <…> Спорили о дружбе и об отношениях с себе подобными, какими они должны быть. <…>
Я высказала свой символ веры. Разговор начался с Сапожниковых[42], которые до сих пор не прислали письма. Всем известно, как м-ль Колиньон ими восхищается. Впрочем, у нее потребность кого-нибудь обожать; она самая романтическая и чувствительная особа на свете.
Она доказывала, что дружба есть на свете и что верить друзьям – большое счастье. Я возражала. Судите сами, какое горе было бы для меня, если бы я воспылала к Сапожниковым великой дружбой!
– Мы никогда не раскаиваемся в добрых делах, великодушии, – говорит она.
– В добрых делах – никогда, но в великодушии, любезности, искреннем порыве раскаиваемся, если нам отплатят неблагодарностью. О, если у человека есть сердце, для него невыносимо знать, что его симпатией, его дружбой пренебрегли!
– Нет, Мари, не согласна с вами.
– Да дослушайте, мадемуазель! Вот, например, я из кожи вон лезу, чтобы что-то вам объяснить, мучительно ищу доводы, битый час говорю, убеждаю, доказываю, а потом замечаю, что вы глухи.
– Допустим.
– Я вас не осуждаю, я никого и ни за что не осуждаю, потому что ровным счетом ничего ни от кого не жду, и это исключает неблагодарность, которая бы меня удивила. Уверяю вас, гораздо разумнее смотреть на жизнь и людей по-моему, не отводить им места у себя в сердце, а смотреть на них как на ступени лестницы, по которой подымаешься ввысь.
– Мари! Мари!
– А чего бы вы хотели? Мы с вами разные люди. Постойте, я уверена, что вы уже посудачили обо мне не слишком-то благосклонно и с Сапожниковыми, и с другими. Я в этом не сомневаюсь, будто слышала своими ушами. Это не мешает мне и впредь не помешает относиться к вам так же хорошо, как раньше.
– Вы просто начитались философов, и они сбили вас с толку. Вот и не доверяете никому.
– Почему не доверяю? Просто я никому не доверяюсь, это совсем другое дело. <…>
Среда, 6 июня 1876 года
<…>
Нет, я не думаю о мести. Но когда я смогу, я отомщу. Да нет, к чему?
Днем я была в ярости и всех презирала. Настал вечер, и я опять впадаю в обычное состояние ничтожества и печали.
Такие мысли недостойны, об оскорблениях можно вспоминать, только когда можешь за них отомстить. Думать о них – значит придавать слишком большое значение недостойным людям, унижать себя.
А я, вот именно, думаю о людях, о моем жалком положении, обо всем, что я из-за него выстрадала и еще выстрадаю. Потому что все зло отсюда. Если бы Антонелли затронули вопрос религии, меня бы это только позабавило, и думаю, если бы они уговаривали меня выйти за их Пьетро, я бы за него не пошла, и вы знаете почему. Но этот позор! Мысль, что им наговорили недостойных вещей и что я – жертва скандалов Жоржа и преступной маминой беспечности!
Ведь об этом браке все судачили, и, разумеется, никто не скажет, что отказ исходил от меня. Да они и правы будут – разве я не согласилась? <…> Я и не раскаиваюсь, что не гнала его, что давала всему этому ход. Я все делала правильно, а если дело приняло дурной оборот, то не моя в том вина. Разве я могла предвидеть, что это проклятие, тяготеющее надо мной, простирается настолько далеко?
Ох, в этом-то и ужас положения!
– Кто это?
– Одна русская, мадемуазель Башкирцева.
– В обществе ее не видать?
– Они нигде не бывают, наверное, их не принимают.
– С кем они знакомы?
– Ни с кем.
– Что они собой представляют?
– Не знаю, у них какой-то судебный процесс в России, они под следствием, это целая история и т. д. и т. д.
И не преминут добавить все то, что я и вообразить себе не могу. Нас не знают, слышат одно, другое, болтают, преувеличивают, выдумывают. Ах, боже милосердный! А я ничего не могу!
<…>
Пятница, 30 июня 1876 года
<…>
Мне жаль стариков, особенно с тех пор, как дедушка стал совсем слепой; как его жалко!
Сегодня мне пришлось помочь ему подняться на лестницу, а потом самой его покормить. Он стесняется: самолюбие велит ему молодиться, так что пришлось призвать на помощь всю деликатность! В глубине души он был мне благодарен, потому что я ухаживала за ним с непобедимой настойчивостью, но и с лаской, против которой ему было не устоять.
Россия! Радуюсь при мысли, что Антонелли приедет в Ниццу, а меня не застанет. <…>
Ах, да разве он на самом деле меня любит?
Из-за суровости русской цензуры, которая не разрешает ввозить ни одной книжки без предварительного просмотра, мне придется оставить мой дневник. Вот это лишение мучительно. Я оставлю половину себя, но ничего не поделаешь.
<…>
Воскресенье, 2 июля 1876 года
Ах, какая жара! Какая скука! Насчет скуки я не права: когда находишь ресурсы в себе самой, скучать нельзя. Я не скучаю, потому что читаю, пою, пишу красками, мечтаю, но мне как-то неспокойно и тоскливо. Что ж, моя бедная молодость так и пройдет между столовой, дедушкиными выходками и хозяйством? Через четыре месяца мне будет восемнадцать! Да, знаю, это немного – с точки зрения тех, кому уже тридцать пять.
Женщина живет с шестнадцати до сорока лет.
Я уже потеряла два года, два лучших года!
Зачем я тогда училась, старалась узнать побольше, чем другие женщины, ставила себе в заслугу, что изучаю все науки, которые изучали выдающиеся люди, если верить их биографиям? У меня есть понятие обо всем понемногу, но углубленно я изучала только историю, литературу, физику и немножко химию. <…> Я читала слишком быстро, но жизнь длинная… можно все прочесть, все, что есть интересного; правду сказать, когда я принимаюсь за книги, мне все кажется интересно. Меня охватывает самая настоящая лихорадка.
Так зачем изучать что-то, размышлять? Зачем пение, ум, красота? Чтобы обрастать мхом, умирать от тоски? Будь я груба и невежественна, может быть, я была бы счастлива.
(Это уж точно!)
И ни одной живой души вокруг, с кем бы перемолвиться! <…>
В семнадцать лет невозможно довольствоваться семьей, особенно такому человеку, как я.
<…>
Дедушка, конечно, человек просвещенный, но он старый, слепой, вздорный, он выводит меня из терпения со своим лакеем, Трифоном, и с вечными своими жалобами на обед. Мама умница, но у нее никакого образования, она ничего не смыслит в житейских делах, бестактна. И ум у нее заржавел и мхом оброс, потому что она никогда ни с кем не видится и у нее только и разговоров что о прислуге, о моем здоровье да о собаках. У тети чуть больше лоску, на людей малознакомых она даже производит впечатление. Я когда-нибудь сообщала, сколько им лет? Маме тридцать восемь, если бы она не болела, она и сейчас была бы красавицей. Тетя на два-три года моложе, а выглядит старше; она не блещет красотой, но высокая и прекрасно сложена.
<…>
Понедельник, 3 июля 1876 года
Amor[43] descrescit ubique crescere non possit. «Любовь уменьшается, когда не может более возрастать». Вот почему в самом разгаре счастья люди незаметно начинают любить друг друга немножко меньше и в конце концов отдаляются друг от друга… <…>
Завтра уезжаю. Не передать, как жаль расставаться с Ниццей.
Все эти приготовления к отъезду несколько охлаждают мою решимость.
Отобрала ноты, которые возьму с собой, и несколько книг: энциклопедию, том Платона, Данте, Ариосто, Шекспира, а еще несколько английских романов Бульвера, Коллинза и Диккенса. <…>
Сколько ни рассуждай о славе, об уме, о красоте, все это уловки для того, чтобы поговорить о любви, все это великолепная рама для одной и той же, хотя вечно новой картины.
Настоящее горе – это оставить здесь мой дневник.
<…>
Бедный мой дневник, со всей этой тягой к свету, со всеми порывами, которые покажутся порывами пленного духа, если жизнь моя увенчается успехом, но если я и дальше буду обрастать мхом, они останутся тщеславным бредом пошлой девчонки!
Выйти замуж и нарожать детей? На это способна каждая прачка!
Разве что найдется человек цивилизованный и просвещенный или слабый и очень влюбленный в меня.
Так чего же я хочу? Вам это хорошо известно.
Хочу славы!
Этому дневнику меня не прославить. Его опубликуют только после моей смерти, потому что в нем я слишком обнажена, чтобы выставляться при жизни. К тому же он должен стать не более чем дополнением к блестящей жизни.
Какая уж там блестящая жизнь! Я просто сошла с ума от одиночества, чтения исторических книг и неуемного воображения! <…>
Вторник, 4 июля – среда, 5 июля 1876 года
Вчера в два часа с тетей и Амалией уехали из Ниццы. <…>
Вот уже три дня мама оплакивает нашу грядущую разлуку, а я веду себя с нею ласково и кротко. Любовь к мужьям, любовникам, друзьям, детям приходит и уходит, потому что все это может быть дважды. Но мать бывает только одна, мать – единственный человек на свете, кому можно до конца довериться, кто любит бескорыстной, преданной и вечной любовью. Я почувствовала все это, быть может, впервые, когда прощалась с мамой. И как я смеялась над своими любовями к Торлонье[44], Лардерелю[45], Антонелли! Все это показалось мне такой чепухой! Ни следа не осталось. <…>
В половине шестого приехали в Париж. И надо признать, Париж – если и не самый прекрасный город, то во всяком случае, самый элегантный, самый утонченный, самый духовный, если можно так выразиться.
<…>
Четверг, 13 июля 1876 года
<…> Я попросила тетю поехать вечером к де Музе[46], я места себе не находила. Милая графиня живет у баронессы Мертенс[47], разорившейся дамы, которая держит что-то вроде семейного пансиона для друзей.
Мы расположились в маленькой отдельной гостиной – де Музе, хозяйка дома и ее сестра. Я болтала, читала стихи, стихи о Жирофля, пела, рассказывала все, что на ум придет, короче, если бы это было на светском приеме, меня бы уже на руках носили. Дамы смеялись, удивлялись, умилялись, восхищались. Де Музе негодовала, как это мы поселились в Ницце.
– Это дыра, – сказала он, – какой узкий горизонт, какая мелкая жизнь! А Париж, с вашим-то состоянием, и тем более для этого ребенка…
– Но, сударыня, – сказала я, – иностранцам очень трудно проникнуть в парижское общество.
– Ничуть! Имея всего трех друзей – одного финансиста, одного аристократа и одного в мире искусства, – вы устроите салон; у вас выйдет салон лучше многих, и потом, сударыни, с этим ребенком – она такая красавица, а главное, такая образованная, что встречается редко, посмотрите только на этих ужасных американок! Она такая образованная, такая остроумная, в ней столько оригинальности, столько темперамента, вдохновения, она такая занимательная собеседница – да через год весь Париж будет у нее ходить по струнке… Чистая правда! Говорю вам, вы попадете прямо в Сен-Жерменское предместье и сделаете блестящую партию.
– Но, сударыня, люди из Сен-Жерменского предместья редко женятся на иностранках…
– Нет, вероятно, очень богатые женятся обычно в своем кругу, но бывают причуды, моя дорогая… бывают причуды…
– Нет, не хочу, – сказала я, откинувшись на спинку кресла. – Это сложно, и потом, я хочу стать певицей. Знаете что, дорогая графиня, давайте поступим так: вы оденетесь… нет, вы оставайтесь как есть, а я оденусь победнее, и вы с тетей свезите меня к лучшему в Париже учителю пения – скажите, что я бедная итальяночка, которой вы покровительствуете, и что я подаю надежды как певица.
– О! О!
– Это единственный способ, – преспокойно продолжала я, – узнать правду про мой голос. <…>
Пятница, 14 июля 1876 года
С самого утра вовсю забочусь о своей особе: лишний раз не кашляну, лишний раз не шелохнусь, умираю от жары и жажды, но не пью. Только в час выпила чашку кофе и съела яйцо, такое соленое, что получилась скорее соль с яйцом, а не яйцо с солью. Я убеждена, что соль полезна для гортани. У нас Жорж. Надеваю платье из серенького однотонного батиста, черную кружевную косынку, коричневую шляпку. Нарядилась и до того себе понравилась, что хотела бы всегда так ходить!
Наконец отправляемся, заезжаем за г-жой де Музе и приезжаем в тридцать седьмой дом на Шоссе д'Антен, к г-ну Вартелю, лучшему парижскому учителю пения.
Г-жа де Музе уже была у него утром и рассказала об итальянке с наилучшими рекомендациями: родные, дескать, хотят знать, может ли она рассчитывать на будущее в смысле музыки. Г-н Вартель сказал, что примет нас завтра, с трудом его уломали прослушать меня сегодня в четыре. Приехали в три. Нас впустили в прихожую; хотим пройти, но слуга преграждает нам дорогу и не пускает, пока ему не сказали, что это дамы, которых ждет г-н Вартель. Нас вводят в маленькую гостиную, примыкающую к той комнате, где сидит преподаватель, – у него сейчас урок.
Входит какой-то молодой человек и говорит:
– Сударыня, уговор был на четыре часа.
– Конечно, сударь, но позвольте уж этой юной особе послушать.
– Разумеется.
Целый час слушаем пение какой-то англичанки: голос безобразный, зато школа! Я никогда не слышала, чтобы так пели.
С негодованием вспоминаю Фачотти, Фости, Кресчи.
Стены гостиной увешаны сплошь портретами самых знаменитых и великих певцов с самыми дружескими дарственными надписями.
Наконец часы бьют четыре, англичанка уходит. Я чувствую, что дрожу, у меня слабеют силы. Вартель жестом приглашает меня войти.
Я не понимаю.
– Входите же, барышня, входите, – произносит он.
Вхожу, следом за мной обе мои покровительницы, но я прошу их вернуться в маленькую гостиную, потому что при них я стесняюсь, а мне и без того страшно.
Вартель очень старый, а аккомпаниатор довольно молод.
– Вы читаете ноты?
– Да, сударь.
– Что вы можете спеть?
– Ничего, сударь, но я спою гамму или вокализ.
– Г-н такой-то, возьмите один из вокализов! Какой у вас голос? Сопрано?
– Нет, сударь, контральто.
– Поглядим. <…>
Набрасываюсь на вокализ, сперва дрожа, потом со злостью, а под конец уже с удовольствием. <…>
– Ну, – изрек Вартель, – у вас скорее меццо-сопрано. Ваш голос еще станет выше.
– Что скажете, г-н Вартель? – спросили дамы, входя в комнату.
– Скажу, что голос есть, но знаете, нужно много работать. Голос совсем молодой, он будет расти, развиваться вместе с барышней. Материал есть, орган есть, нужно работать.
– Вы полагаете, господин Вартель, это имеет смысл?
– Да, да, нужно работать.
– А голос хорош? – спросила г-жа де Музе.
– Будет хорош, – отвечал он спокойно, с равнодушным и сдержанным видом, – но надо его развить, поставить, обработать, а это большой труд.
– Но в конечном счете это имеет смысл?
– Да, да, нужно работать!
– Я плохо пела, – сказала я наконец. – Я так боялась!
– Ну, барышня, нужно привыкать, нужно преодолеть этот страх: на сцене он будет очень некстати.
Но я была в восторге от всего, что он сказал: для бедной девицы, от которой ему не приходится ждать никакой выгоды, это очень много. Я привыкла к лести, и этот суровый, наставительный тон обдал меня холодом, но я сразу же поняла, что Вартель доволен. Он сказал: «Нужно работать, голос хорош» – это уже очень много. <…>
– Вы брали уроки? – спросил Вартель.
– Нет, сударь; вернее сказать, только десять уроков.
– Так. Ну что ж, нужно работать. Можете спеть романс?
– Я знаю одну неаполитанскую песню, но у меня нет нот.
– Песню Миньоны! – крикнула тетя из другой комнаты.
– Прекрасно, спойте песню Миньоны.
Покуда я пела, на лице Вартеля, отражавшем сначала только внимание, запечатлелось сперва легкое удивление, потом изумление, а потом он пустился кивать головой в такт, улыбаться и чуть ли не подпевать. <…>
– Сколько времени понадобится, чтобы обработать этот голос? – спросила г-жа де Музе.
– Видите ли, сударыня, это зависит от ученицы: бывает, что продвигаются очень быстро, была бы понятливость.
– Понятливости ей не занимать.
– Тем лучше! Тогда дело облегчается.
– И все-таки, сколько же времени?..
– Чтобы окончательно поставить и обработать ей голос, нужно три года работы… да, три года усердной работы, три года! <…>
Я должна учиться у Вартеля. А как же Рим? Подумаем… Поздно, допишу завтра.
<…>
Пятница, 21 июля 1876 года
<…>
Жорж знаком с Полем де Кассаньяком[48] и предложил представить его мне. Я, идиотка, отказалась!
Сегодня вечером напишу милейшему пьянице, чтобы «во имя Неба» привел ко мне знаменитого бонапартиста.
Поль де Кассаньяк со дня на день станет главой партии Императора. Хочу его знать, жить в Париже и собирать у нас дома бонапартистов. Надо только сообщить о моем умонастроении Кассаньяку. Я вся загорелась этой идеей. Вот моя жизнь!
<…>
Понедельник, 24 июля 1876 года
Ах!
Тетя ушла, я читала внизу, в гостиничном салоне, мне пришло в голову подняться в номер; поднимаюсь, нахожу письмо от Музе. Не знаю, давно ли оно пришло, но на всякий случай я бросилась к графине, и, когда я была уже на верхней ступеньке лестницы, из гостиной вышли два господина.
– А, это Муся, – сказала г-жа де Музе.
– Да, это я.
– Входите же; господа, вернитесь!
Я опустилась на канапе, вся запыхавшись, но сперва мне представили г-на Поля де Кассаньяка и г-на Блана.
Г-жа де Музе представила меня Полю де Кассаньяку, он очень высок, темноволос, глаза итальянские; был бы хорош собой, но несколько полноват и… как бы это сказать… у него слегка перекошен рот, что портит все лицо, от природы правильное и благородное.
Он на меня взглянул с большим вниманием.
– Мадемуазель, – медленно сказал он наконец, – я иду прямо к цели, часто это получается у меня грубо, но уж воспринимайте это, как вам угодно. Вы изъявили желание со мной познакомиться; многие до вас пробовали то же самое, но я не поддался. И если бы мне просто сказали, что вы – хорошенькая, изящная, остроумная молодая девица, я бы не поддался, нет, это меня не трогает! Но мне о вас сказали такое, что мне очень захотелось с вами познакомиться. Мне стало очень любопытно. Мне сказали, что вы совершенно не такая, как все.
– Только о вас и говорили, чудовище! – вставила графиня.
– Что вы совершенно исключительная натура, – продолжал Кассаньяк.
– Я уверена, – сказала я, – что графиня наговорила вам обо мне слишком много хорошего, и я на нее сержусь, потому что теперь вы будете разочарованы в ваших надеждах.
– Не берусь судить, мадемуазель, после нескольких натянутых фраз невозможно делать выводы, но надеюсь иметь честь познакомиться с вами ближе, и тогда…
Я была взбудоражена assai[49] и говорила мало, опасаясь сказать что-нибудь не то. <…>
После обмена первыми фразами Кассаньяк говорил еще; он говорил о себе как о другом человеке, описывал свои достоинства, положение, храбрость, гордыню, тщеславие, честолюбие, самомнение, свои мысли по разным поводам, о любви, о женском образовании, принимал позу то Катона, то Матамора[50]; Катон умерялся в нем благородной галантностью, Матамор – истинным мужеством. Во всем презирая общие места, он говорил так веско, что его слова звучали правдиво, как искренние его суждения, и на них невозможно было отвечать, как обычно отвечают молодым людям, над ними нельзя было смеяться, и они внушали доверие.
<…>
И все же давайте договоримся: между Кассаньяком и мной никогда не будет ничего похожего на любовь.
<…>
По дороге домой твердила: Поль де Кассаньяк, Поль де Кассаньяк, Поль де Кассаньяк…
Среда, 26 июля – четверг, 27 июля 1876 года
<…> Сегодня утром наконец въехали в Берлин. Город произвел на меня чрезвычайно приятное впечатление; дома очень красивые.
Сегодня я не в состоянии написать ни слова. Я так возбуждена!
«Два чувства присущи самолюбивым и чутким натурам: крайняя восприимчивость к чужому мнению и острое горе, если это мнение несправедливо».
<…>
Пятница, 28 июля 1876 года
Берлин напоминает мне Флоренцию… Погодите! Это потому, что я приехала сюда с тетей, как во Флоренцию, и образ жизни у нас здесь такой же.
Прежде всего мы пошли в музей. Ничего подобного я от Пруссии не ожидала, не то по невежеству своему, не то от предубеждения. Как всегда, дольше всего меня удерживали статуи; мне кажется, что у меня есть еще одно чувство по сравнению с другими людьми – способность, специально направленная на понимание скульптуры.
В большом зале стоит статуя, которую я приняла за Аталанту, видя пару сандалий, которые, казалось, указывают на основное содержание, но на табличке написано, что это Психея. Психея ли, Аталанта, все равно, поразительно красивая и естественная статуя[51].
После греческих гипсовых слепков двинулись мы дальше. У меня уже устали глаза и притупилось восприятие, и египетский раздел я узнала только по этим торопливым и убегающим вдаль линиям, напоминающим круги на воде, когда в нее что-то упало.
Ничего нет ужаснее спутника, которому скучно все, что вас занимает. Тетя торопилась, скучала, ворчала. Правда, мы ходили по залам два часа. Очень интересно в историческом музее миниатюрных статуй; там есть еще старинные гравюры и миниатюрные портреты. Я это обожаю. Обожаю эти портреты: гляжу на них и в воображении пускаюсь в немыслимые путешествия, переношусь в любые эпохи, выдумываю характеры, приключения, драмы… Но довольно об этом.
Далее картины.
Нынешние времена – самые подходящие для приближения живописи к совершенству, искусства к идеалу.
Вначале были грубые линии, слишком яркие цвета, дурно сочетавшиеся между собой; под конец все свелось к мягкости, приближающейся уже к неразберихе. Что бы ни говорили и ни кричали, верного уподобления природе еще не было. Нужно закрыть глаза на все, что было между искусством, предшествовавшим великой эпохе, и современным искусством[52], и изучать только их.
Первое – это грубость, ослепительные цвета, резкие линии. Второе – мягкость, краски, словно перетекающие одна в другую и теряющие от этого в выразительности.
Теперь хорошо бы, так сказать, кончиком кисти снять слишком яркие краски со старых картин и перенести их на блеклые современные. Тогда получится совершенство. Есть еще совсем новый вид живописи, который состоит в том, чтобы писать пятнами. Это огромное заблуждение, хотя таким образом достигается некоторый эффект. В новых картинах не скомпонованы реальные предметы, такие как предметы обстановки и дома или церкви. Пренебрегают отделкой подробностей, и получается какая-то развращенность линий, все как бы чрезмерно растушевано (хотя растушевкой вовсе не пользуются); поэтому фигуры почти не выделяются и выглядят такими же безжизненными, как вещи, которыми они окружены, а вещам не хватает отчетливости; они расположены как-то случайно, им недостает неподвижности.
Что ж, моя милая, раз уж ты так ясно понимаешь, что именно нужно для полного совершенства… Не беспокойтесь, я буду работать, а главное – у меня получится!
Вернулась невероятно усталая; купила еще тридцать два томика английских книг, некоторые из них – переводы лучших немецких писателей.
– И здесь уже целая библиотека! – в ужасе возопила тетя.
Чем больше читаю, тем больше тянет к чтению, чем больше узнаю, тем больше обнаруживаю неизвестного. Я это говорю не в подражание древнему мудрецу. Я чувствую то, что говорю.
Я как Фауст. Сижу перед старинным немецким бюро, вокруг книги, тетради, свитки…
Где черт? Где Маргарита?[53] Увы, черт всегда при мне: моя сумасшедшая суетность – вот мой черт. Ох уж это ничем не оправданное честолюбие!
Бесполезный порыв к неведомой цели!
Всеми силами ненавижу золотую середину. Подавайте мне кипучую жизнь! Или полный покой.
Не знаю почему, но я совершенно разлюбила Антонелли; и не только разлюбила, но даже нисколько о нем не думаю, и все это мне как будто приснилось. Но меня влечет Рим, чувствую, что смогу учиться только там. Рим, шум и тишина, увеселения и мечтательность, свет и тень… Погодите: свет и тень… это ясно: где свет, там и тень и vice versa…[54] <…> Нет! Решительно, я сама над собой потешаюсь! И есть за что. Хочу в Рим, в единственное место на земле, где могу исполнить свои замыслы, единственное, что дорого мне само по себе.
Берлинский музей прекрасен, богат, но разве он обязан этим Германии? Нет – Греции, Египту, Риму!
Нагляделась на все эти древности и села в карету, испытывая глубочайшее отвращение к нашему искусству, нашей архитектуре, нашим модам.
Если другие не поленятся проанализировать свои чувства по выходе из подобных заведений, окажется, что все думают так же, как я. Зачем же мне уподоблять себя другим?
Хоть я и не люблю сухости и материалистичности, присущих немцам, надо отдать им должное: они очень любезны, очень обязательны. Особенно мне нравится, каким уважением окружают они своих князей и свою историю. Это происходит оттого, что их не коснулась республиканская зараза.
Ничто не сравнится с идеальной республикой, но республика – как невинность: малейшее пятно ее уничтожает. А найдите-ка мне республику без пятен!
Нет, так жить невозможно: ужасная страна! Красивые дома, широкие улицы, но ничего для ума и воображения. По мне, последний городишко в Италии стоит Берлина.
Тетя спрашивает, сколько страниц я написала. Говорит, наверно, страниц сто.
И вправду, я как будто пишу, а на самом деле – думаю, мечтаю, читаю, потом напишу слова два, и так весь день.
Удивительно: с тех пор как я стала бонапартисткой[55], я понимаю всю благодетельность республики. Нет, право, республика – единственная удачная форма правления; но во Франции она невозможна. К тому же Французская республика построена на грязи и крови. Ну, будет, довольно о республике. Вот уже неделя, как я только об этом и думаю; в конце концов, стало ли Франции хуже с тех пор, как в ней установилась республика? Нет, напротив. Ну так в чем же дело?
А злоупотребления? Они есть везде. Нужна толковая либеральная конституция да человек во главе государства, который не слишком бы вникал в дела управления и служил бы хорошей вывеской, одной из тех, что не повышают ценности магазина, но внушают доверие и радуют глаз. Да, президент таким человеком быть не может. Но довольно на сегодня; напишу об этом подробнее в другой раз, когда сама узнаю больше.
<…>
Воскресенье, 30 июля 1876 года
<…> Накануне отъезда в Россию, накануне разлуки с тетей и с мамой я боюсь и слабею. Меня удручают затруднения, которые я причиняю тете. Тяжба, неопределенность, то да се… А главное, главное – не знаю, но боюсь, что ничего не изменится!
Как подумаю, что придется начинать все сначала, но уже безо всякой надежды что-то изменить, да еще и лишившись моей России, которая во всем меня утешала и придавала сил… Господи, сжалься надо мной, посмотри, в каком я смятении, будь ко мне милосерд.
Через два часа уезжаем из Берлина, завтра буду в России. Нет, ничуть я не слабею, я сильная… Одна беда: что, если я еду зря? Вот что худо. Не нужно отчаиваться заранее. <…>
Пятница, 4 августа (23 июля по русскому стилю) 1876 года
Вчера в три часа ходила встречать поезд; к счастью, там оказался дядя.
Но он мог пробыть со мной только четверть часа, потому что на русской границе в Вирбаллене с трудом добился разрешения приехать сюда без паспорта; он дал честное слово таможенному офицеру, что вернется следующим поездом. <…>
Тетя… <…> принялась меня успокаивать; да так удачно, что я совсем разволновалась. Наконец в полночь я вошла в вагон; тетя плакала, я старалась запрокидывать лицо повыше и не моргать, чтобы не потекли слезы. Кондуктор дал сигнал к отправлению, и впервые в жизни я осталась одна!
Я заплакала в голос, но не воображайте, что я не извлекла из этого никакой пользы! Я изучала в натуре, как люди плачут.
– Довольно, моя милая, – сказала я себе, поднимаясь. И самое время: я уже была в России. Выйдя из вагона, я угодила в объятия дяди, двух жандармов и двух таможенников. Меня проводили, как принцессу, даже багажа не осмотрели. Вокзал просторный, служащие элегантные и необычайно любезные. Мне казалось, что я попала в какую-то идеальную страну, до того все было хорошо. Простой жандарм здесь нравится мне больше, чем французский офицер. <…>
Мои соотечественники ничуть не возбуждают во мне какого-нибудь особого чувства, того восторга, какой я испытываю, возвращаясь туда, где была раньше, – но я питаю к ним большую симпатию, и на душе у меня очень тепло.
И потом, здесь чувствуешь себя так легко, все так вежливы, манеры у всех русских проникнуты такой сердечностью, такой добротой, такой искренностью, что сердце радуется.
Утром Этьен[56] пришел будить меня в десять часов. Паровозы топят дровами, это избавляет от несносной угольной грязи. Я проснулась чистенькая и весь день то болтала, то дремала, то смотрела в окно на прекрасную эту Россию, она такая равнинная, похожа на Римскую Кампанью.
В половине десятого было еще светло. Проехали Гатчину, старинную резиденцию Павла I, которого так терзала его надменная мать, пока была жива, – и вот наконец мы в Царском Селе, в двадцати пяти минутах от Петербурга. <…>
<…> Я в Петербурге… правда, видела я до сих пор только дрожки. Дрожки – это такая одноместная коляска с восемью рессорами (как в больших биндеровских каретах), с одной лошадью; я успела разглядеть Казанский собор с колоннадой, напоминающий собор Св. Петра в Риме, и множество «питейных домов».
Три часа ночи – и уже светло.
Со всех сторон слышу похвалы принцессе Маргарите[57]: говорят, какая простая! Какая добрая! Простая! Никто не ценит простоты в обычных женщинах, не принцессах; если вы простая, добрая, любезная, но не королевского рода, то низшие позволят себе вольности по отношению к вам, а равные скажут: славная малышка! И во всем отдадут предпочтение женщинам, не отличающимся ни простотой, ни добротой.
Ах, если бы я была королевой! Как бы меня обожали, какой бы любовью я пользовалась в народе!
Итальянская принцесса, ее муж и свита еще в России, теперь они поехали в Киев, «мать городов русских» – так назвал Киев великий князь святой Владимир, перейдя в христианство и окрестив пол-России в Днепре. Киев богаче всех городов в мире церквами, монастырями, монахами и мощами; монастыри владеют сказочными драгоценностями: там есть пещеры, полные драгоценных камней, как в сказках «Тысячи и одной ночи». Я видела Киев восемь лет назад и до сих пор помню подземные ходы, полные мощей, опоясывающие весь город, проходящие под улицами и связывающие монастыри между собой, – целые километры ходов, справа и слева уставленных гробницами святых. Господи, прости мне дурные мысли, но не может быть, чтобы святых было так много. <…>
Среда, 9 августа (28 июля) 1876 года
Я без гроша. Приятное положение. Этьен – милейший человек, но вечно задевает мои уязвимые места. Нынче утром я разозлилась, но через полчаса уже смеялась в гостях у Сапожниковых как ни в чем не бывало.
<…>
Вернувшись домой, застала ужин, Этьена и деньги, присланные Александром. Ужин я съела, Этьена спровадила, деньги спрятала.
И тут – странное дело: я почувствовала ужасную пустоту, на меня напала какая-то тоска; я посмотрелась в зеркало – глаза у меня были как в последний вечер в Риме; человек, создание, которому я отдала мои первые поцелуи, опять пришел мне на сердце и на ум, я хотела как безумная видеть его сию минуту и чтобы он меня обнял. В тот вечер он просил меня остаться еще на день; я закрыла глаза и представила, что я еще там.
– Останусь, – шептала я, будто бы ему, – останусь ради моей любви, ради моего возлюбленного! Я люблю тебя, хочу тебя любить, пускай ты не заслуживаешь, какая разница! А я хочу любить… только ты уж люби меня хорошенько, хотя я чувствую, что ты любишь меня не так, как я понимаю любовь, но я тебе объясню… Я тебя люблю!
И, сделав ни с того ни с сего несколько шагов по комнате, я стала плакать прямо перед зеркалом: не слишком сильные слезы мне даже к лицу.
Разволновала сама себя из каприза – а успокоилась от усталости и принялась писать, тихонько посмеиваясь над собой.
Я часто вот так выдумываю себе героя, роман, драму и смеюсь, и плачу над своей выдумкой, как будто это на самом деле.
От Петербурга я в восторге, но я тут вовсе не сплю: уже светает, ночи такие короткие.
Четверг, 10 августа (29 июля) 1876 года
<…> Однако сегодня знаменательный вечер. Я окончательно перестала поклоняться милому образу герцога Гамильтона. У Бергамаско видела портрет великого князя Владимира восемь лет тому назад. Не могла оторваться от этого портрета – более совершенной и милой красоты не вообразить. Жиро[58] восторгалась вместе со мной, и кончилось тем, что мы поцеловали портрет в губы… Замечал ли кто-нибудь, какое удовольствие – целовать портреты? Мы поступили так, как на нашем месте поступила бы любая институтка: так обожают императора, великих князей, впрочем, они все такие изумительные красавцы, что в этом нет ничего удивительного, но этот поцелуй, подаренный куску картона, одарил меня странной меланхолией и мечтательностью на целый час, не меньше. Я обожала герцога, а ведь могла обожать наследника Российской империи, глупо, но такие вещи по заказу не делаются, и потом, вначале я считала, что Гамильтон мне ровня, что он мне подходит. Я его забыла. Кто же будет моим идолом? Никто. Буду искать славы и человека.
Избыток моего сердца еще переплеснется через край, как выплескивался уже случайно, по дороге, прямо в пыль, но сердце от этого не опустело: его постоянно питают щедрые источники, которые в глубине своей не оскудеют никогда.
Где вы это вычитали, мадемуазель? У себя в душе, мои убогие читатели!
И вот я свободна, никого не обожаю, но ищу человека, которого буду обожать. Скорее бы найти: жизнь без любви все равно что бутылка без вина. Однако нужно еще, чтобы вино было хорошее.
Фонарь моего воображения зажегся – повезет ли мне больше, чем грязному безумцу, которого звали Диоген?
Суббота, 12 августа (31 июля) 1876 года
<…> За час до прибытия я отложила книгу в сторону, чтобы хорошенько рассмотреть Москву, нашу исконную столицу, истинно русский город; Петербург – это копия с Германии, правда, копия, выполненная русскими, а потому все-таки лучше, чем Германия. Ну а здесь все русское: архитектура, вагоны, дома, крестьянин, который смотрит с обочины на проходящий поезд, деревянный мостик, переброшенный через какую-то речушку, грязь на дороге – все русское, все сердечное, простое, истовое, простодушное.
Церкви с их куполами, по форме и по цвету напоминающими перевернутые незрелые фиги, производят приятное впечатление, когда подъезжаешь к городу. Проходимец, явившийся за нашими вещами, стащил с себя картуз и приветствовал нас, как друзей, широкой почтительной улыбкой.
Совсем не похоже на французскую наглость и на такую глупую и тяжеловесную немецкую важность!
Я неустанно глядела в окошко кареты, которую подали, чтобы везти нас в гостиницу.
Здесь прохладно, но нет той промозглой сырости, что в Петербурге. Город этот самый обширный в Европе по своей площади и очень древний; улицы вымощены толстыми камнями неправильной формы, и сами улицы какие-то неправильные: то вверх, то вниз, на каждом шагу сворачиваем, кругом дома с небольшим числом этажей, часто одноэтажные, но высокие и с большими окнами. Такая роскошь, как простор, здесь никому не в диковинку: местные жители не знают, что значит громоздить этаж на этаж, комнату на комнату, жильцов на жильцов.
«Славянский базар» похож на «Гранд-отель» в Париже, там даже есть большой круглый ресторанный зал, на который можно смотреть со второго этажа, словно с балкона в театре. «Славянский базар», может быть, не такой роскошный, зато бесконечно чище и куда дешевле, особенно в сравнении с гостиницей Демута.
Швейцары в домах одеты в черные куртки, брюки заправлены в сапоги до колен, а на головах каракулевые шапки.
Вообще, многие в национальном платье, простые люди носят свое платье, и не видно кошмарных немецких жакеток, и вывески немецкие попадаются реже прочих, но все-таки есть, к сожалению, все-таки есть.
Я растрогалась, пока нанимала фиакр: кучера умоляют садиться к ним с такой горячностью, что, останавливая свой выбор на ком-нибудь одном, боишься насмерть обидеть другого. Наконец мы уселись в подобие невероятно узкого фаэтона, и началась скачка с препятствиями. Мы быстро, как ветер, скользили по камням мостовой среди трамвайных рельсов, пешеходов и карет; нас поминутно трясло, а часто чуть не вышвыривало из экипажа. Этьен охал и тревожился, а я хохотала над ним, над нашей дикой скачкой, над ветром, который трепал мне волосы и обжигал щеки, и у каждой церкви, у каждой часовни, у каждого распятия или иконы набожно крестилась по примеру простых людей на улице. А вот босые ноги у женщин неприятно меня поразили. Поехала в пассаж Солодовникова покупать белый рюш; гуляла там, задрав голову, болтая руками и улыбаясь до ушей, как у себя дома. Хочу уехать завтра, ничего не могу купить, денег у меня только-только хватит доехать до дяди Этьена.
Триумфальная арка Екатерины II выкрашена в красный цвет, колонны зеленые, а украшения желтые. Несмотря на экстравагантные краски, вы не поверите, до чего красиво; вдобавок все вместе гармонирует с крышами домов и церквей, они почти все из зеленого или темно-красного листового железа. При виде этих наивных украшений становится тепло на душе, потому что понимаешь всю славную простоту русского народа. А нигилисты уже под нее подкапываются! Мефистофель развращает Маргариту. Пропаганда вершит свое низкое дело, и, если когда-нибудь под влиянием обмана и подстрекательства этот добрый народ восстанет, будет нечто ужасное: хотя в мирное и спокойное время он добр и доверчив, как овечка, но в мятеже будет жесток до самозабвения, кровожаден до безумия. <…>
На сей раз ничего не хочу осматривать: Москва сто?ит того, чтобы потратить на нее неделю. Вернусь с деньгами и осмотрю все исторические достопримечательности. Кремль я видела, но, когда мне его показывали, отвлеклась, потому что разглядывала фиакр, разрисованный снаружи под малахит. <…>
Господи! Как я могла поцеловать его в губы? Сама, первая! Сумасбродная дрянь! Теперь плачу и дрожу от ярости! Turpis, execrabilis[59].
Он решил, что для меня это совсем просто, что я уже не в первый раз, что я так привыкла! Ватикан и Кремль! Задыхаюсь от ярости и стыда! <…>
Что бы я там ни говорила, но со времени этого кощунственного поцелуя губы мои почернели.
Мудрецы и циничные женщины, прощаю вам презрительную вашу улыбку над моим преувеличенным простодушием! Но что это? Я унизилась до того, что допускаю, будто мне могут не поверить? Может, мне еще поклясться? Нет уж, по-моему, довольно и того, что я высказываю малейшие свои мысли, тем более никто меня не неволит. Я не ставлю это себе в заслугу, потому что дневник мой – это моя жизнь, и в самый разгар удовольствий я, бывает, думаю: как долго мне придется писать нынче вечером! Как будто у меня такая обязанность!
<…>
Понедельник, 14 августа (2 августа) 1876 года
Вчера в час уехали из Москвы, которая полна оживления и расцвечена флагами по случаю прибытия королей Греции и Дании.
Этьен положительно бесил меня всю поездку. Вообразите, что вы мечтаете о великом князе и читаете о Клеопатре и Марке Антонии, а вас то и дело прерывают репликами вроде следующих: «Ты не проголодалась? Не продрогла? Вот жареный цыпленок, вот огурцы! А может быть, съешь грушу? Не закрыть ли окно? Что ты будешь есть, когда приедем? Я дал телеграмму, чтобы тебе приготовили ванну, королева ты наша, специально для тебя выписал мраморную ванну и весь дом подготовил, чтобы принять ваше величество».
Несомненно добр, но невыносимо надоедлив. <…>
Воскресенье, 20 августа (8 августа) 1876 года
<…> На родине мне хорошо: все знают меня или моих родных; в положении моем никакой двусмысленности, чувствую себя и дышу свободно. Но жить здесь я не хотела бы, нет, нет!
Сегодня утром в шесть приезжаем в Полтаву. На вокзале никого.
Еду в гостиницу, пишу письмо, намеренно резкое:
«Приехала в Полтаву, но не нашла даже экипажа. Приезжайте немедленно, жду вас к полудню. Правду сказать, меня принимают не слишком любезно.
Мария Башкирцева».
Едва отправила письмо, как в комнату ворвался отец, и я с благородной томностью бросилась к нему в объятия. Первым делом он поспешил меня оглядеть и явно остался доволен моей внешностью.
– Какая ты высокая! Право, не ожидал! И красавица – да-да, ей-богу, очень мила.
– Так-то вы меня встречаете? Даже кареты не прислали! Вы получили мое письмо?
– Нет, зато получил телеграмму и сразу помчался. Я надеялся поспеть к поезду, вот – весь в пыли. Для скорости я скакал на тройке молодого Эристова[60].
– А я написала вам недурное письмецо.
– В том же роде, что телеграмма?
– Пожалуй.
– Ну что ж, прекрасно!
– Такой я человек: привыкла, чтобы за мною ухаживали.
– Я сам такой, и вдобавок признаться, капризен как черт.
– А я как два черта.
– Привыкла, что все за тобой бегают следом, как собачки!
– Я и хочу, чтобы бегали, иначе со мной нельзя!
– Ну уж, я так не стану!
– Не хотите – как хотите.
– Ну, не надо со мной как с почтенным папашей! Я бонвиван, я молодой человек, пойми!
– Прекрасно, что же лучше.
– Я не один приехал, со мной князь Мишель Эристов и Поль Гарпинченко[61], твой двоюродный брат.
– Зовите их сюда!
Эристов – законченный хлыщ, маленького роста, занятный, но противный и смехотворный: кланяется низко, утонул в панталонах, которые у него в три раза шире, чем требуется, и в воротничке до ушей.
Второго зовут Паша; фамилия у него слишком трудная. Это крепкий парень богатырского сложения, волосы у него светло-каштановые, он хорошо выбрит и на вид очень русский, бесхитростный, прямой, серьезный, симпатичный, но молчаливый и очень почему-то озабоченный.
Моего появления ждали с огромным любопытством. Отец очарован. Мой рост привел его в восторг; как человеку тщеславному, ему лестно меня демонстрировать.
Мы были готовы, но пришлось подождать слуг и багаж, чтобы кортеж наш выглядел внушительнее. Карета, запряженная четверкой лошадей, коляска и дрожки с откидным верхом, запряженные безумной тройкой коротышки-князя.
Мой родитель удовлетворенно на меня поглядывал и что было сил старался хранить спокойный и даже равнодушный вид.
Это вообще в его характере – скрывать свои истинные чувства.
На полдороге я пересела в дрожки, чтобы лететь, как ветер. Мы проделали десять верст за двадцать пять минут. До Гавронцев оставалось еще две версты, и я снова пересела к отцу, чтобы доставить ему удовольствие торжественного въезда.
Княгиня Эристова (мачеха Мишеля и сестра отца) встречала нас на крыльце.
– Какова? – произнес отец. – Высокая выросла! И хорошенькая, правда? Какова?
Да, он явно был мною доволен, если позволил себе такое излияние при одной из сестер (но эта сестра очень славная).
Управляющий и другие слуги пришли поздравить меня с благополучным прибытием.
Поместье расположено весьма живописно: холмы, речка, деревья, красивый дом и несколько флигельков. Все строения в превосходном порядке, сад ухожен; между прочим, нынешней зимой дом был почти полностью перестроен и заново обставлен. Здесь живут на широкую ногу, но всячески выпячивают свою простоту и всем видом словно говорят: у нас тут всегда так.
К завтраку, разумеется, шампанское. Подчеркнутый аристократизм и простота, отдающие чопорностью.
Портреты предков, доказательства древности рода, – это мне очень пришлось по душе.
Прекрасная бронза, севрский и саксонский фарфор, предметы искусства. Признаться, не ожидала столько всего здесь обнаружить.
Отец рисуется: дескать, его, несчастного, оставила жена, а он только и мечтал быть ей образцовым мужем.
Большой мамин портрет, написанный в ее отсутствие, всякие знаки сожаления об утраченном счастье и злые выпады против маминых родителей, разрушивших это счастье. Лезет вон из кожи, чтобы внушить мне, что мой приезд ничего не меняет в здешних привычках.
Играли в карты; я тем временем вышивала по канве и время от времени вставляла словцо, которое выслушивалось с любопытством. <…>
Отец – человек сдержанный, дочь тоже. Не будь здесь его сестры-княгини, Мишеля и того, другого, было бы в тысячу раз проще.
Как только я очутилась у себя в комнате, мне вспомнились слова, случайно – или намеренно – произнесенные отцом; воображение мое раздуло эти слова, и вот я забилась в уголок и долго плакала, не двигаясь с места, не смаргивая и не отводя взгляда от цветка на обоях; меня томила тревога, я была раздавлена и погружена в такое отчаяние, что мне все было все равно.
А дело вот в чем. Заговорили об Антонелли, и меня забросали вопросами. Вопреки привычке я отвечала скупо и не слишком распространялась о своем воздыхателе, оставляя простор для догадок и предположений, и тогда отец совершенно безразличным тоном сказал:
– А я слыхал, что Антонелли три месяца назад женился.
И как только я оказалась одна, я, уже ни о чем не рассуждая, вспомнила эти слова, легла на пол и застыла; я чувствовала себя тупой и жалкой.
Я взглянула на его письмо: «Мне так нужно от вас слово утешения», – эта фраза перевернула мне сердце, и я чуть было не стала винить сама себя!
А потом… Какой ужас: воображать себя влюбленной, но не уметь любить! Потому что не могу я любить такого человека, как он: невежественного, слабого, зависимого. Любви во мне нет – одна тоска. <…>
Вторник, 22 (10) августа 1876 года
Здешняя жизнь далека от сердечного гостеприимства дяди Степана и тети Мари[62], которые уступили мне свою спальню и служили мне, как негры. Но здесь все по-другому – там я была в краю друзей, все равно что дома; а сюда явилась, хвастаясь приобретенными связями и попирая собственными ножками сотни ссор и миллионы неприятностей.
Отец – человек сухой, с детства оскорбленный и униженный своим ужасным отцом, генералом. Едва он стал богат и свободен, бросился прожигать жизнь и растратил половину состояния.
Подстрекаемый самолюбием и мальчишеской гордыней, он предпочитает казаться чудовищем, лишь бы не выдать свои чувства, особенно если что-то его растрогает; в этом он похож на меня.
Слепой бы заметил, до чего он рад меня видеть, и он даже дает мне слегка это понять, когда мы одни. <…>
Среда, 23 (11) августа 1876 года
Написала маме, почти так же подробно, как в дневнике. Это поможет ей больше всех лекарств на свете. Притворяюсь, будто я в восторге, хотя на самом деле восторги еще не наступили; описала ей все как есть, но, правду сказать, я еще далеко не уверена, что доведу эту историю до благополучного конца. Ладно, посмотрим. Бог не без милостей.
Забавлялась разговорами с крестьянами, которых мы встретили на дороге и в лесу, и представьте себе («представьте себе» – это из лексикона консьержей), я вполне сносно изъясняюсь по-малороссийски. Ворскла, речка, протекающая через деревню моего отца, летом так мелеет, что можно перейти ее вброд, но весной это настоящая река. Мне пришло в голову заставить мою лошадь шлепать по воде: я задрала амазонку и въехала прямо в реку. Мне было очень приятно, и зрелище, надо думать, было бесподобное. Вода доходила лошади до колена.
От солнца и верховой езды я разгорячилась и попробовала, как звучит голос, он теперь мало-помалу ко мне возвращается. Спела Lacrimosa из «Реквиема», как в Риме.
Отец дожидался под колоннадой и оглядел нас с удовлетворением.
– Ну как? Я обманула вас и амазонка мне не к лицу? Спросите у Паши, какова я наездница.
– В самом деле, гм! Да, право, недурно.
А сам все глядел на меня с довольным видом.
Ничуть не жалею, что привезла с собой тридцать платьев: тщеславию отца это, должно быть, льстит. <…>
Сейчас приехал Милорадович[63], с сундуком и слугой. Он приветствовал меня, я ответила на обычные комплименты и пошла переодеться, предупредив, что сейчас вернусь.
Вернулась в платье из восточного газа с двухметровым шлейфом, в шелковом корсаже, спереди очень открытом, в стиле Людовика XV, и завязанном большим белым бантом. Юбка, разумеется, без всякой отделки, а шлейф квадратный.
Милорадович заговорил со мной о туалетах и похвалил мой наряд. <…> Говорят, что он глуп, а он беседует обо всем: о музыке, об искусствах, о науках. Правда, говорила больше я, а он только поддакивал: «Вы совершенно правы, разумеется, это так и есть».
О своем учении я помалкивала, боясь его отпугнуть. Но за столом не удержалась от искушения и процитировала стих на латыни, а потом разговорилась с доктором о классической литературе и современных подражаниях.
Последовало восклицание, что я поразительное существо, что я способна беседовать обо всем на свете, что я легко могу поддержать разговор на любую тему.
Папа предпринимал героические усилия, чтобы скрыть распиравшую его гордость. <…>
В десять отец дал знак расходиться. <…>
А я сказала отцу:
– Знаете, как мы поступим? Когда я поеду за границу, вы отправитесь вместе со мной.
– Хорошо, я подумаю, может быть, так и сделаем. <…>
Суббота, 26 (14) августа 1876 года
В деревне умрешь от скуки!
<…>
С удивительной быстротой набросала два портрета, отца и Поля, все вместе заняло тридцать пять минут.
Не много женщин в этом мире
Могли б такое повторить!
Отец, считавший до сих пор мой талант пустым хвастовством, признал его и был доволен. А я пришла в восхищение, потому что рисовать для меня – значит двигаться к одной из намеченных целей. Каждый час, потерянный для живописи или для кокетства (потому что кокетство ведет к любви, а любовь, быть может, к замужеству), ложится мне на плечи бременем. Читать? Нет. Действовать? Да!
<…>
Сегодня утром, когда я еще была в постели, пришел ко мне отец, и после нескольких незначащих фраз (Поль вышел из комнаты) установилась тишина, во время которой я чувствовала, что отец хочет мне что-то сказать, но я и сама хотела поговорить с ним о том же самом, а потому нарочно молчала; мне не хотелось начинать первой, а кроме того, приятно было видеть колебания и замешательство другого человека.
– Гм!.. Да, так что ты говорила?
– Я, папа? Ничего.
– Гм!.. Ты сказала… Гм!.. Чтобы я поехал с тобой в Рим… Гм!.. Ну так как?
– Да очень просто: взять да поехать.
– Но… – В нерешительности он теребил мои щетки и гребни.
– Но если я с тобой поеду… гм… как же мама? Она не приедет? А тогда… видишь ли… если она не приедет… Гм!.. Как же тогда быть?
А! А! Гадкий отец! Вот мы и добрались до сути! Ты сам колеблешься! Очень мило! Кассаньяк и Ватикан – превосходно!
– Мама? Мама приедет.
– Что?
– Мама сделает все, что я захочу. Речь вообще не о ней, речь только обо мне.
Тогда он, явно успокоившись, стал меня расспрашивать о мамином времяпрепровождении и еще о куче всяких вещей.
Почему мама предостерегала меня, что у отца насмешливый ум, что он любит смущать и унижать людей? Потому что это так и есть. Но почему я не испытываю ни смущения, ни унижения, а мама испытывала беспрестанно?
Потому что отец умнее мамы, но уступает мне. Кроме того, он проникся ко мне огромным почтением, поскольку я всегда побеждаю его в спорах, и как человеку, обрастающему мхом в России, но обладающему достаточными знаниями, чтобы ценить их у других, ему очень интересно со мной поговорить. <…>
Вторник, 29 (17) августа 1876 года
Вчера слышала, как Поль говорил дяде Александру, кивая на меня:
– Если бы ты знал, дядюшка! Она перевернула Гавронцы вверх дном! Переделала отца по своему вкусу! Все перед ней склоняются!
Неужели это правда? Тем лучше! <…>
Воскресенье, 3 сентября (22 августа) 1876 года
Кажется, мне весело.
Меня носили на ковре, как Клеопатру, я укротила коня, как Александр, а пишу я, как… как живописец, который еще не Рафаэль.
С утра многочисленной компанией отправились ловить рыбу. Развалясь на ковре (упоминаю об этом нарочно, чтобы меня не заподозрили в том, что я валялась в траве и в пыли) на берегу реки, в этом месте красивой и глубокой, в тени деревьев, угощаясь арбузами, доставленными крокодилами, я недурно провела два часа.
А на обратном пути изображала собой Клеопатру: меня отнесли на ковре до ограды. <…>
Пока одни пыхтели за картами, а другие, пыхтя, бранили жару, кто-то заговорил о буланых лошадях. Хвалили их молодость, силу и бойкость.
Уже несколько дней шли разговоры, как бы оседлать для меня одну из них, но тут же возникало море опасений, и я не настаивала. Наконец сегодня, как с досады на собственную хитрость, так и для того, чтобы подбросить новостей крокодилам, я приказала, чтобы мне оседлали коня… <…>
Лошадь вставала на дыбы, замирала, закусывала удила, и посреди всеобщего веселья Капитоненко[64] возвестил, что я могу на нее сесть… через три месяца. Я взглянула на дрожащее животное, жилы под его шкурой то и дело взбухали и ходили ходуном, словно волны на ветру, и я себе сказала: сейчас, моя милая, ты продемонстрируешь свою мнимую отвагу, ты будешь вести себя как благородная девица, чтобы крокодилам не пришлось после о тебе сплетничать. Это глупо. Боишься? Тем лучше: только те храбры, кто боится, но идет навстречу своему страху; отвага вовсе не в том, чтобы делать то, что боятся делать другие. Настоящая, единственно нужная отвага – это когда заставляешь себя делать то, чего боишься сама.
Одним махом взлетела я по лестнице, надела свою черную амазонку, черную бархатную шляпку и спустилась, чтобы снова подняться… на лошадь…
Проехала круг по лужайке шагом; рядом на другой лошади ехал Капитоненко; чувствуя, что взгляды всех присутствующих устремлены на меня, подъехала к крыльцу, чтобы их успокоить; отец вместе с одним из крокодилов сел в кабриолет, остальные разместились на князевой тройке, и в сопровождении этих двух экипажей я поехала по большой аллее.
Уж не знаю, как это вышло, но я взяла да и перешла на галоп, сперва потихоньку, потом все быстрей, потом перешла на рысь и вернулась к экипажам, где меня осыпали похвалами.
Я была в упоении, лицо у меня раскраснелось так, что от него, казалось, веяло жаром, как от ноздрей моей лошади. У меня дух захватывало от радости! Лошадь, на которую никто до меня не садился! <…>
Четверг, 7 сентября (26 августа) 1876 года
Повседневное платье малороссийской крестьянки состоит из рубахи грубого полотна с широкими присборенными рукавами, вышитыми красным и синим, и куска черного домотканого сукна, в которое заворачиваются ниже пояса. Получается узкая прямая юбка, из-под которой выглядывает вышитый подол рубахи. Этот кусок сукна держится только на цветном льняном поясе.
На шее носят множество ожерелий, а голову обвязывают лентой. Волосы заплетают в косу, которую тоже завязывают одной или несколькими лентами.
Я послала к крестьянам купить подобное одеяние, нарядилась и вместе с нашими молодыми людьми пошла по дороге к деревне. Крестьяне меня не узнавали, ведь я была одета не как барышня, а точь-в-точь как крестьянская девушка: замужние женщины одеваются по-другому. А на ногах у меня были черные башмаки с красными каблуками.
Я всем кланялась; пришли к трактиру и уселись у дверей.
До чего изумился отец! Однако он был в восторге.
– Все-то ей к лицу! – вскричал он. <…>
Мало-помалу, ничего для этого не делая, я становлюсь хозяйкой дома. Слуги в восторге. <…>
И подумать, что я боялась отца!
Пятница, 8 сентября (27 августа) 1876 года
Жалкий страх, я с тобой совладаю! С какой стати вчера мне взбрело в голову бояться ружья? Правда, заряжал его Поль, и я не знала, сколько пороху он положил, и само ружье было мне незнакомо: еще взорвется – и я погибну глупой смертью или останусь обезображена.
Тем хуже! Труден только первый шаг; вчера стреляла с пятидесяти шагов, а сегодня стреляла вообще без малейшей опаски в обществе всех этих господ; надеюсь, Бог мне простит, что я всякий раз попадала в цель.
Если портрет Поля удастся мне, так только чудом: он не позирует, и сегодня я пятнадцать минут работала одна, не совсем, правда, одна: передо мной торчал Мишель, которому хватило дерзости в меня влюбиться.
Так скоротали время до девяти вечера. А я все копалась, копалась, копалась, потому что видела, что отцу не терпится. Я прекрасно знала, что он только и ждет, когда мы уйдем из гостиной, чтобы тут же удрать в лес… как волк.
На лестнице я снова принимала ухаживания… Люблю лестницы за то, что они ведут наверх. Паша завтра должен был уезжать, но я устроила так, что, быть может, он останется, хотя разумнее было бы ему уехать, потому что любить меня как сестру – дело опасное для угрюмого деревенского мечтателя двадцати двух лет от роду. Я донельзя любезна с ним и с Мишелем, и они очень ко мне поэтому привязались. Но с глупыми мужчинами я и сама глупею; не знаю, что бы такого сказать, чтобы они поняли, и все время боюсь, как бы они не заподозрили, будто я в них влюблена. Вот и бедняга Гриц: воображает, будто все барышни по нем сохнут, и в малейшей улыбке видит западню и заговор против своей холостой жизни. Кстати, знаете этимологию слова «холостяк»?
Coelebs по-латыни значит «покинутый»; это слово происходит, в свою очередь, от греческого koilos, что означает «пустой», «полый».
О холостяки, покинутые, пустые, полые!
<…>
Читали вслух Пушкина и говорили о любви.
Ах, хотелось бы мне полюбить, чтобы узнать, что это такое!
А может быть, я уже любила? Тогда любовь – это сущее несчастье, которое мы сами ищем… а после не знаем, как от него избавиться.
– Ты никогда не полюбишь, – сказал мне отец.
– Дай-то бог, – отвечала я.
Я и хочу, и не хочу. Однако в мечтах я люблю. Да – но вымышленного героя.
А как же Антонелли? Я – его? Да разве так любят? Нет. Не будь у него дяди-кардинала, не будь он окружен священниками, монахами, руинами… папой – я бы его не полюбила.
Впрочем, зачем эти объяснения? Вы сами все знаете лучше, чем я; значит, вы знаете, что оперная музыка и Антонелли в barcaccia[65] были очаровательны, а могущество музыки тоже вам, должно быть, известно. Это было развлечение, но любовью это не было.
Когда же я полюблю? Позабавлюсь еще, выплескивая направо и налево избыток моего сердца, повосторгаюсь, поплачу… из-за пустого места!
<…>
Суббота, 9 сентября (28 августа) 1876 года
Дни проходят, я теряю драгоценные дни лучших лет жизни. Вечера в кругу семьи, милые шуточки, веселье, которое я сама и поддерживаю… Потом Мишель и тот, другой, носят меня в кресле вверх и вниз по большой лестнице. Гляжу в зеркало на свои туфельки, пока меня тащат вниз… И так день за днем…
До чего же скучно! Ни одного умного слова, ни одного замечания, в котором бы сквозила образованность… Я, к сожалению, педант, я обожаю слушать о старине, о науках… Поищите-ка здесь такие разговоры! Карты, и больше ничего. Я бы с удовольствием запиралась и читала, но поскольку я поставила перед собой цель, чтобы меня полюбили, то странный был бы способ достичь ее таким образом.
Как только устроюсь на зиму, начну заниматься, как раньше. <…>
Воскресенье, 10 сентября (29 августа) 1876 года
Сегодня мы – мое величество, мой отец, мой брат и два моих кузена – отправились в Полтаву.
Мне остается только себя поздравить: мне уступают, мне льстят, а главное, меня любят. Отец, который сначала хотел свергнуть меня с трона, теперь уже почти понял, почему мне воздаются королевские почести, и примкнул к остальным, если не считать некоторой присущей ему мальчишеской заносчивости.
Этот человек, сухой и чуждый всем семейным чувствам, со мной поддается порывам родительской нежности, удивляющим всех, кто его окружает. Поэтому Поль проникся ко мне двойным уважением… <…> а поскольку я дружелюбна со всеми, все меня любят.
– Как ты изменилась за то время, что я тебя не видел! – сказал мне сегодня отец.
– В каком отношении?
– Ну… Гм!.. Если бы ты избавилась от некоторых шероховатостей в характере (впрочем, я и сам их не чужд), ты была бы совершенством и сущим сокровищем.
А это значит… Впрочем, полностью оценить значение этих слов могут только те, кто знает моего отца.
<…> Спровадив Мишеля, говорили о глупости Грица.
– Какой он дурак! – воскликнула я. – Нет, правда, слушайте, с моим честолюбием, притом что я столько училась, читала, видела, – выйти замуж за Милорадовича?
– Гм, да, – отозвался отец, – пожалуй, он глуповат.
И посмотрел на меня, не зная, утвердиться ли ему в презрении, раз уж я так уверена, или все же высказать свою мысль, которая наверняка заключалась вот в чем: Милорадович – завидная партия, даже для тебя. <…> Но говорит он вот что: «Гриц дурак, я и пальцем не шевельну, чтобы вас сблизить». А я отвечаю: «Конечно, Гриц дурак, и он мне не нужен даже при условии, что он умолял бы меня на коленях». <…>
Опьяненная своим дочерним успехом, я беззвучно восклицаю:
«Меня не любят одни скоты, а предают одни подлецы!..»
Четверг, 14 сентября 1876 года
<…> В толпе было негде яблоку упасть, мы с трудом протиснулись к себе в купе.
После деревни мне было занятно глядеть на толпу, и я приникла к окну. Люди толкались, кричали, а я смотрела; вдруг я так и вздрогнула, услышав стройное пение мальчишеских голосов, выводивших церковный псалом, – они звучали красивее и чище женских: это было словно ангельское пение.
Это архиерейские певчие пели молебен за здравие добровольцев[66].
Все обнажили головы, а у меня от звонких голосов и от всей этой небесной гармонии перехватило дыхание, и когда они смолкли и я увидела, как все замахали шляпами, платками, руками, то на глаза мне навернулись слезы воодушевления, а грудь наполнилась восторгом, и я, не в силах ничего с собой поделать, закричала, как все, «ура» и заплакала и засмеялась. <…>
Пятница, 22 сентября 1876 года
<…> Ах, Рим, Пинчо, вздымающийся, словно остров, над равниной, перерезанной акведуками. Ворота Народа, обелиск, церкви кардинала Гаробальдуса по обе стороны въезда на Корсо, сам Корсо, палаццо Венеция, а потом эти улочки, темные и узкие, эти дворцы, почерневшие за века, развалины маленького храма Минервы и, наконец, Колизей!.. Я прямо вижу все это. Закрываю глаза – и гуляю по городу, брожу вокруг руин, вижу…
Я – противоположность тем, кто говорит: с глаз долой – из сердца вон. В моих глазах то, чего я больше не вижу, приобретает двойную ценность: вглядываюсь, восхищаюсь, люблю!
Я много путешествовала, видела немало городов, но только два из них возбудили во мне глубочайшее восхищение. Первый – Баден-Баден, где я прожила два лета, когда мне было шесть; до сих пор помню его прелестные сады. Второй – это Рим. Рим оставил у меня совсем другое впечатление, если это возможно – более сильное.
Рим – как некоторые люди, которых не полюбишь сразу, но потом чувство к ним все растет, как дом строится – постепенно. Поэтому такие привязанности очень прочны и в них масса нежности, хотя в то же время и страсть не затухает. Он умеет привязать к себе крепко-накрепко и внушить огромную нежность, но в то же время и не погасить страсти.
Люблю Рим, только Рим. Прошлой зимой был приступ любви к Ницце из-за Одиффре, но Ницца очаровательна… и не больше. Здесь я люблю только Рим. <…>
А Святой Петр! Святой Петр, когда солнечный луч проникает в него сверху и падает, деля внутренность храма на тень и потоки света такой же безупречной архитектуры, что и его колонны и алтари. Луч солнца, который с помощью одних этих теней возводит посреди мраморного храма другой храм, из света!..
Закрываю глаза и переношусь в Рим… а сейчас ночь, а завтра набегут полтавские гиппопотамы. Надо быть хорошенькой… Значит, буду! Деревня принесла мне огромную пользу: никогда я не была такая воздушная и свежая. Рим!.. И я не поеду в Рим! Почему? Потому что не хочу.
И если бы вы знали, как дорого далось мне это решение, вы бы меня пожалели. Вот, пожалуйста: я даже плачу. И клянусь вам, это не по Антонелли я проливаю слезы, я его даже больше не виню. Виновато наше ложное положение, а больше всего – я сама.
Среда, 7 сентября 1876 года
Если б вы знали, где я провела ночь! На кушетке у отца.
Мама прислала мне портрет Кассаньяка, очень похожий и красотой не уступающий оригиналу. Этот портрет взволновал меня и очень обрадовал.
Я пошла за чернилами, отец позвал меня, я присела к нему на кровать, потом прилегла рядом с ним, как маленькая. Так лучше всего говорить по душам. Мы себе в этом не отказали. С отцом я разговариваю смеясь, а потому могу сказать ему все, что угодно. Мои последние слова позавчера его обидели, а вчера вечером я повторила ему то же самое и добавила, что мама не могла с ним жить потому, что не успел он жениться, как завел любовницу, деревенскую девку, которую знал еще до женитьбы. Он стал божиться, что услал девку сразу после того, как повстречал маму.
Он жалуется, говорит, что вел безумную жизнь, что искал развлечений, но чего-то ему не хватает, и он не чувствует себя счастливым.
– Так в кого же ты влюблен? – спросила я, усмехнувшись в ответ на его вздох.
– А ты хочешь знать?
И тут он до того покраснел, что закрыл лицо руками, чтобы скрыть румянец.
– Хочу, говори!
– В маму.
Голос у него дрожал, и я до того растрогалась, что разразилась смехом, чтобы скрыть свои чувства.
– Я так и знал, что ты не поймешь! – воскликнул он.
– Прости, но романтическая матримониальная страсть – все это так мало на тебя похоже…
– Потому что ты совсем меня не знаешь! Но я клянусь тебе, клянусь, это правда. Перед этим бабушкиным образом, на этом кресте, отцовским благословением клянусь!
Я еще не знала его как следует, а потому поверила.
И он перекрестился перед образом и распятием, висевшими над кроватью.
<…>
– А скажи мне… раз уж мы с тобой заговорили о маме… Она… она питает ко мне отвращение?
– Отвращение? Да с какой стати? Нет, ничуть.
– Бывают же… в жизни… так сказать… непобедимые антипатии.
– Да нет же, нет.
Мы еще долго об этом беседовали, я говорила о маме, как о святой, – она и жила всегда, сколько я ее помню, как святая. А что было много лет назад, когда я была маленькая, – об этом я не знаю и судить не могу.
Было уже поздно, если бы я пошла спать к себе, то я бы еще поела, записала что-нибудь, почитала, так что я рассудила не уходить. Отец принес мне белье из бельевой, чтобы не будить слуг, сам постелил, дал мне свой халат, шаль, чтобы укрыться. <…>
Суббота, 14 октября 1876 года
<…> Получила из Парижа платья, нарядилась и отправилась на прогулку вместе с Полем, благо лошадь Мишеля была здесь. Полтава оказалась интереснее, чем можно было предположить. Из достопримечательностей, во-первых, обнаружилась церковка Петра Великого. Она деревянная, и, чтобы предохранить ее от разрушения, ее поместили в кирпичный футляр: между этим футляром и стенами церкви может свободно пройти человек.
Тут же рядом колонна, воздвигнутая на том месте, где, одержав победу в битве 27 июня 1709 года, император изволил отдыхать, присев на камень. Колонна бронзовая.
Я вошла в старинную деревянную церковь, стала на колени и трижды коснулась лбом пола. Говорят, что если сделать это в церкви, куда приходишь впервые, то, о чем попросишь, сбудется. Я помолилась, чтобы отомстить Антонелли. <…>
Большой полтавский монастырь расположен на вершине второго холма. Полтава построена на двух холмах. Там интересен деревянный иконостас изумительной резьбы.
В этом монастыре похоронен мой предок, отец моего деда. Я поклонилась его могиле. <…>
Вторник, 24 октября 1876 года
У меня не было детства, но дом, где я жила совсем еще маленькой, мне симпатичен, а может быть, даже дорог. Я знаю там всех и вся. Слуги, от мала до велика, состарившиеся на службе у нашей семьи, удивляются, как сильно я выросла. И я наслаждалась бы милыми воспоминаниями, не будь мои мысли отравлены нынешними заботами.
Меня называли «муха», а я не умела выговорить русское «х» и говорила «му?ка». Зловещее совпадение. <…>
Необъятная дедушкина библиотека предлагает огромный выбор любопытных и редких книг. Я отобрала одну, потому что больше мне ее нигде не достать (в сущности, это запретное чтение) и с целью отбить себе охоту к таким книжкам… Как объяснить? Словом, схватила я «Мадемуазель де Мопен» Т. Готье. Ха-ха! – скажете вы, не правда ли? Затолкала ее под матрас и попросила Лелю лечь у меня в комнате, чтобы почитать вместе. Но вместо этого мы до двух проболтали и не успели (к счастью) прочесть ничего, кроме предисловия, а право, любопытно.
Среда, 1 ноября 1876 года
<…> Как только Поль вышел, я осталась одна с этим чистым и прелестным существом по имени Паша. <…>
– Так я вам по-прежнему нравлюсь?
– Ах, Муся, разве я могу с вами об этом говорить?
– Да очень просто! К чему такая сдержанность? Почему вы не хотите быть простым, искренним? Я не стану издеваться; если я смеюсь, тому виной нервы, и ничто иное. Я самое несчастное существо на свете, и никто меня не жалеет.
– Вы несчастны?
– Да, несчастная.
– Ха-ха-ха!
– Дурак.
– Спасибо.
– Значит, я вам больше не нравлюсь?
– Нравитесь.
– Почему?
– Ну, потому… потому… словом, не знаю, не могу понять.
– Если я вам не нравлюсь, можете об этом сказать, вы для этого достаточно искренни, я достаточно равнодушна… Ну, в чем все-таки дело? В носе? В глазах?
– Видно, что вы никогда не любили.
– Почему?
– Потому что когда разбирают черты, что лучше, нос или глаза, глаза или губы… это значит, что любви нет.
– Вы совершенно правы; кто вам сказал?
– Никто. – И он продолжал: – Не знаю, чем вы нравитесь, скажу вам откровенно: всем обликом, манерами, а главное, характером.
– Я добрая?
– Да, во всяком случае, когда не играете комедию, а нельзя же играть все время.
– Опять вы правы… А мое лицо?
– Бывает такая красота… то, что называют классической красотой.
– Да, знаем. Что же дальше?
– Что дальше? Бывает, видишь женщин, тех, что слывут миловидными, но они пройдут – и о них забываешь. А бывают лица… красивые, милые… и после них надолго остается впечатление, остается какое-то приятное, нежное чувство.
– Превосходно… ну и что дальше?
– Как вы допытываетесь!
– Пользуюсь случаем немного узнать, что обо мне думают; не скоро я найду опять человека, с которым могу вот так разговаривать, не рискуя своим добрым именем. <…> А как это на вас нашло? <…> Внезапно или понемногу?
– Понемногу.
– Гм, гм!
– Так лучше, так прочнее. Кого полюбишь в один день, того и разлюбить невелика беда, а…
– Ну, рифмуйте: такая любовь длится всегда!
– Да, всегда. <…>
Мы беседовали еще долго, и я прониклась глубоким уважением к этому человеку, который любит так почтительно и истово и никогда не запятнал своей любви ни единым кощунственным словом или взглядом.
– Вы любите говорить о любви? – спросила я ни с того ни с сего.
– Нет; и говорить о ней просто так – кощунство.
– Но это занятно!
– Занятно! – возопил он.
– Ах, Паша, жизнь вообще так жестока… Как по-вашему, я когда-нибудь была влюблена?
– Никогда, – отвечал он.
– Почему вы так решили?
– У вас такой характер, что вы можете полюбить только из прихоти… Сегодня человека, завтра платье, послезавтра кошку.
– Я в восторге, если обо мне так думают. А вы, дорогой брат, вы были когда-нибудь влюблены?
– Я вам говорил. <…> Да, я говорил вам, вы знаете.
– Нет, нет, я не это имею в виду, – поспешно возразила я, – а раньше?
– Никогда.
– Странно. Иногда мне кажется, что я обманываюсь на ваш счет и думаю о вас лучше, чем вы заслуживаете. <…>
Поговорили еще о каких-то пустяках, и я поднялась к себе. Да, это человек, но не будем думать, что он совершенство: разочаровываться было бы слишком неприятно. Сейчас он меня забавляет. Он признался мне, что хочет вступить в военную службу.
– Чтобы прославиться, скажу вам откровенно. – Эти слова, вырвавшиеся у него из глубины сердца, наполовину робкие, наполовину дерзкие и правдивые, как сама правда, доставили мне огромную радость. Возможно, я обольщаюсь, но мне кажется, что прежде честолюбие было ему несвойственно. Если не ошибаюсь, мои первые рассуждения о честолюбии произвели на него огромное впечатление, и однажды, когда я разглагольствовала на эту тему, пока писала картину, мальчишка сорвался с места и принялся мерить шагами комнату, бормоча:
– Нужно что-нибудь сделать, нужно что-нибудь сделать! <…>
Четверг, 2 ноября (21 октября) 1876 года
Отец ко мне придирается по каждому поводу. Сто раз хочу послать его к черту и сто раз с невыносимым трудом сдерживаюсь. <…>
Пятница, 3 ноября (22 октября) 1876 года
Душераздирающие письма из Ниццы, здесь все дела запутались, никакого выхода, да еще отец. <…>
Отец непонятным образом переменился, говорит обо мне хуже некуда, придирается. Ах, если бы не… с каким бы удовольствием я его послала к черту!
Со всех сторон такие мучения и раздражения, что я вообще не понимаю того, о чем пишу.
<…>
Суббота, 4 ноября (23 октября) 1876 года
Мне следовало предвидеть, что отец ухватится за любую, самую мелкую возможность, чтобы сквитаться с женой. Я это смутно подозревала, но я верила в милость Божью.
Мама не виновата, с таким человеком нельзя жить. Он внезапно раскрылся. Теперь я могу судить.
А я-то надеялась найти отцовское сердце, опору, защитника! А нашла ядовитого земляного червя, полного злобы к жене, перед которой он с головы до ног виноват. <…>
Вторник, 7 ноября 1876 года
Я разбила зеркало! Смерть или большое несчастье.
Я леденею от этого суеверия, а как погляжу в окно, на сердце становится еще холоднее. Под жемчужно-серым небом все бело. Давно уже я не видывала подобного зрелища. <…>
Четверг, 9 ноября 1876 года
Здешняя жизнь будет мне полезна хотя бы в том отношении, что я познакомлюсь с великолепной литературой моей родины. Но о чем толкуют эти поэты и писатели? О том, что там.
Прежде всего приведем в пример Гоголя, звезду нашей юмористической литературы.
От его описания Рима я плакала навзрыд, чтобы представить это себе, надо прочесть. Завтра будет готов перевод. И те, кто имел счастье видеть Рим, поймут мое волнение.
Ах, когда уже я уеду из этой серой, холодной, сухой даже летом, даже при лунном свете страны? Деревья чахлые, и небо не такое синее, как там… <…>
Пятница, 10 ноября 1876 года
Расскажу про жульничество моего отца; он предложил оплатить мне поездку, но в такой форме, что ничего понять нельзя, я вообще не поняла, что он имеет в виду, а поскольку я отказалась от того, что мне было непонятно, он воскликнул (поскольку я не поняла): «Ах, не хочешь? Ну и не надо!»
Ловкий плут, нет, не ловкий, а просто плут. Со мной опять сыграли шутку, ну что поделаешь! Провела час над переводом Гоголя, но эта живая фотография Рима меня слишком взвинчивает, не могу сосредоточиться. Рим г-жи де Сталь кажется натянутым и чуть ли не слабым.
Перечла написанное… Дневник вызывает у меня отвращение, мне тоскливо, я пала духом…
Рим – ничего больше не могу прибавить.
Застыла на пять минут с пером в руке и не знаю, что сказать, так полно мое сердце. Но близится время, когда я увижу Антонелли. Господи, не допусти меня убить его на месте (и прости мне это фанфаронство).
Увидеть его снова – мне страшно об этом помыслить. И все-таки думаю, что не люблю его, я даже уверена в этом. Но воспоминания, но мое горе, но тревога о будущем, страх получить оскорбление… Как часто я возвращаюсь в дневнике к этому наказанию и как оно мне ненавистно!
Думаете, я хочу умереть? Да вы с ума сошли! Обожаю жизнь, как она есть, и горести, и отчаяние, и слезы, которые посылает мне Бог, я благословляю их, и я счастлива!
В самом деле… я слишком приучила себя к мысли о том, как я несчастна, а теперь, углубившись в себя, запершись в одиночестве, вдали от света и от людей, я говорю себе, что, пожалуй, участь моя не из самых плачевных…
Так зачем плакать? <…>
Среда, 15 ноября 1876 года
В воскресенье вечером я уехала вместе с отцом. <…>
Одна дорога до Вены обошлась мне рублей в пятьсот.
Я заплатила за все сама. <…>
Я в Вене.
Физически путешествие прошло превосходно: я хорошо спала, хорошо ела, не испачкалась. Вот главное, но это возможно только в России, где топят дровами, а в вагонах есть туалетные комнаты.
Отец вел себя вполне сносно; мы играли в карты, потешались над попутчиками. И только сегодня вечером вышла история, вполне в его духе.
Он взял ложу в Опере, но сказал, что поедет со мной, только если я буду в дорожном платье, или вообще не поедет.
– Вы пользуетесь моим положением, – сказала я ему, – но я никому не позволю меня тиранить, слишком большая роскошь! Я не поеду в театр. Спокойной ночи. <…>
Суббота, 18 ноября 1876 года
<…> Сегодня в пять утра въехали в Париж. В «Гранд-отеле» нашли телеграмму от мамы. Сняли номер на втором этаже. Приняла ванну и стала дожидаться маму. Но я в таком состоянии, что мне все безразлично. <…>
Воскресенье, 19 ноября 1876 года
<…> Кажется, родители не слишком топорщатся друг на друга. Отец воображает, что достаточно поцеловать ручку и все всё забудут, так что всячески притворяется любезным. <…>
Почтил нас визитом Жорж. Дина заперлась, чтобы его не видеть, еще бы, после всех его подлостей.
<…>
Понедельник, 20 ноября 1876 года
<…>
Мама все забыла, думает только о том, чтобы мне было хорошо, и долго говорила с отцом. Но этот господин изволили отшучиваться или отделывались фразами, возмутительными по своей низости. В конце концов он все-таки сказал, что понимает наш шаг, что даже враги мамины – и те сочтут его вполне естественным, и он знает, что по правилам хорошего тона его дочери, достигшей известного возраста, требуется в качестве прикрытия отец. И он обещает приехать в Рим, как мы предлагаем.
Если бы я могла ему верить…
Пятница, 24 ноября 1876 года
До вечера все было более или менее благополучно, но внезапно затеялся разговор, весьма серьезный, сдержанный, приличный разговор о моем будущем. Мама изъяснялась в совершенно благопристойных выражениях. Надо было видеть отца! Он опускал глаза, посвистывал, но отвечать – не тут-то было!
Есть такой малороссийский диалог, характеризующий народ и в то же время дающий представление о повадках моего отца.
Два крестьянина.
Первый. Мы с тобой шли?
Второй. Шли.
Первый. Тулуп нашли?
Второй. Нашли.
Первый. Я тебе его дал?
Второй. Дал.
Первый. А ты взял?
Второй. Взял.
Первый. Так где он?
Второй. Что?
Первый. Да тулуп!
Второй. Какой тулуп?
Первый. Мы с тобой шли?
Второй. Шли.
Первый. Тулуп нашли?
Второй. Нашли.
Первый. Я тебе его дал!
Второй. Дал.
Первый. А ты взял!
Второй. Взял.
Первый. Ну так где он?
Второй. Что?
Первый. Тулуп.
Второй. Да какой тулуп?
И так далее до бесконечности, но только мне было совсем не до смеха, я задыхалась, и к горлу подступал какой-то комок, причинявший мне ужасную боль, тем более что я не позволяла себе плакать.
Я попросила разрешения вернуться вместе с Диной, а отец с матерью остались в русском ресторане.
Целый час я не шелохнулась, губы у меня были стиснуты, а в груди какая-то тяжесть; я ни о чем не думала и не сознавала, что творится вокруг меня.
Тогда отец подошел ко мне, поцеловал в волосы, в руки, в лицо, потом завел лицемерные и трусливые жалобы и сказал:
– В день, когда тебе в самом деле понадобятся помощь и покровительство, скажи мне слово, и я протяну тебе руку.
Я собралась с последними силами и, напрягая горло, ответила:
– Этот день пришел, где ваша рука?
– Теперь тебе еще не нужна помощь, – поспешил он возразить.
– Нужна.
– Нет, нет.
И заговорил о другом.
– Представьте себе, сударь, что наступит такой день, когда у меня будет нужда в деньгах. <…> Я тогда пойду в певицы или буду давать уроки игры на рояле, но ничего у вас не попрошу.
Он не обиделся: с него было довольно, что он видит меня такой несчастной и что это для меня невыносимо.
Суббота, 25 ноября 1876 года
Мама так разболелась, что нечего и думать о том, чтобы везти ее в Версаль[67]. За нами заехали г-н и г-жа Мертенс. Я была, как всегда, в белом, но на голове черная бархатная шапочка, от которой волосы казались удивительно золотистыми. Шел дождь. Мы были уже в вагоне, как вдруг появляется какой-то еще молодой господин с орденом, такой француз с головы до пят, полунегодяй-полукавалер, на вид любезный, а на самом деле сухой, со всеми хорош, в душе груб и зол. Тщеславен и завистлив, остроумен и глуп.
– Позвольте, моя крошка, – сказала баронесса, – представить вам господина Жанвье де ла Мотта, одного из тех, кто возглавил наполеоновскую партию.
Я поклонилась; вокруг тем временем происходили другие знакомства. <…>
Этот депутатский поезд напомнил мне поезд охотников на голубей в Монако, только вместо ружей здесь были портфели. В зале господа де ла Мотт усадили нас в первом ряду справа, выше бонапартистов и как раз напротив республиканцев. Зал или, по крайней мере, кресло председателя и трибуна снова напомнили мне охоту на голубей. Только г-н Греви, вместо того чтобы дергать за бечевку, с помощью которой отворяются клетки, изо всех сил звонил в звонок, что не мешало правым несколько раз прерывать превосходную речь г-на Дюфора, министра юстиции. Это порядочный человек, он храбро и искусно боролся против подлостей республиканских собак[68].
Воскресенье, 26 ноября 1876 года
Утром приехала Мертенс и сказала, что молодой де ла Мотт вчера в одиннадцать вечера приезжал к ней и сообщил, что влюблен в меня и что, показав меня ему, она сделала его несчастным. <…>
Я рассмотрела г-на де ла Мотта, и, к несчастью, этот осмотр ни в чем не изменил моего первоначального впечатления. К несчастью – потому что этот молодой человек занимает точно такое положение, о каком я мечтала, а я именно такая женщина, какую он искал.
Антипатии от нас не зависят.
Воскресенье, 27 ноября 1876 года
<…> Я получаю имя, положение и блестящие связи с первыми семействами Франции, а также выдающуюся карьеру. В обмен от меня требуются ум и деньги. Это коммерческая операция, дело вполне естественное, и, если бы человек не был мне настолько антипатичен, я бы согласилась. <…>
Понедельник, 28 ноября 1876 года
Мама возила меня к доктору Фовелю[69], и означенный доктор осмотрел мне горло с помощью своего нового ларингоскопа; он объявил, что у меня катар, хронический ларингит и т. д. (я и не сомневаюсь: горло у меня в ужасном состоянии) и что мне требуется шесть недель энергичного лечения. А значит, мы проведем зиму в Париже – увы!
Но каков мой отец!
Сперва вынудил меня тратить деньги, пока я у него гостила; потом не оплатил моей поездки, а поскольку ему было стыдно, позвал дядю Александра, принялся его обнимать и уверять, что возместит мне расходы. Мог бы и не говорить: никто его не просил об этом. Наконец, отправил своего Кузьму сопровождать своих злополучных лошадей. Я оплатила дорогу, разочлась с Кузьмой. <…>
Господи Иисусе, что за человек мой отец… <…>
Пятница, 1 декабря 1876 года
Вчера в девять уехали из Парижа. Мама со своими тридцатью шестью свертками повергла меня в отчаяние. Крики, тревоги, коробки – все это так отвратительно буржуазно! Сколько можно?
Утром в Марселе мне просто худо стало, до того не хотелось возвращаться в Ниццу, она так прекрасна, а мне ничего не остается, как ее ненавидеть.
<…>
Я опять в моем голубом раю. Ах, какая жалость! <…>
Суббота, 2 декабря 1876 года
<…> Ну что ж, семейный круг и впрямь не лишен привлекательности. Играли в карты, смеялись, пили чай. И я почувствовала, до чего мне легко среди своих; окружили меня мои любимые собаки.
Виктор (у него такая огромная черная голова!), белоснежный Пинчо, Багатель, Пратер… Все они заглядывали мне в глаза, и тут я увидела стариков за картами, и этих собак, и эту столовую… О, как это все на меня давит, я задыхаюсь, я готова бежать куда глаза глядят, мне кажется, что меня заковывают в цепи, словно в кошмаре. Не могу!!! Я не создана для этой жизни, не могу! <…>
Мне так страшно оставаться в Ницце, что я с ума схожу. Мне кажется, что эта зима снова окажется потеряна и что я ничего не буду делать.
Меня лишают возможности работать! <…>
Быховец прислал мне огромную корзину цветов, и вечером мама полила ее, чтобы цветы не завяли… И такие пустяки выводят меня из равновесия.
Я в отчаянии от этой буржуазной мелочности!
Ах, боже милосердный, ради всего святого, уверяю вас, что я не шучу!
Вернулась из беседки; завораживающий лунный свет озаряет мои розы и магнолии.
Бедный сад, он всегда вызывал у меня только печальные мысли да жгучую досаду!
Вернулась к себе с мокрыми глазами и печальная, очень печальная.
Суббота, 3 декабря 1876 года
Вспоминая о Риме, еле владею собой… Но возвращаться туда, как прошлой зимой, не хочу… нет, нет, это было бы ужасно.
Поедем в Париж…
Ах, Рим! Почему мне нельзя его увидеть или взять да и умереть здесь! Задерживаю дыхание и вся вытягиваюсь, словно хочу дотянуться до Рима.
Воскресенье, 4 декабря 1876 года
<…> Всего-то и развлечений, что небо меняется. Вчера было чистое, и луна сверкала, как бледное солнце, а нынче вечером все затянулось черными рваными облаками, сквозь которые проглядывает светлое и яркое вчерашнее небо… Я сделала это наблюдение, идя по саду из беседки домой.
В Париже не бывает такого воздуха, зелени и напоенного ароматами дождя, как нынче ночью.
<…>
Четверг, 7 декабря 1876 года
Мелкие семейные дрязги лишают меня присутствия духа.
Погружаюсь в серьезные книги и с отчаянием вижу, до чего мало я знаю! Кажется, никогда мне всего этого не изучить. Завидую ученым людям, бледным, тощим, безобразным.
Лихорадочно хочу учиться, а направить меня некому.
<…>
Понедельник, 11 декабря 1876 года
С каждым днем все сильнее увлекаюсь живописью. Весь день не трогалась с места, занималась музыкой, это вскружило мне голову и растравило сердце. Пришла в себя только после того, как два часа поговорила с дедушкой о русской истории.
Ненавижу эту свою… чувствительность. Для молодой девушки в этом есть что-то… такое банальное!
Дедушка – ходячая энциклопедия. <…>
Я знаю человека, который меня любит, который меня понимает, жалеет, который употребит всю свою жизнь на то, чтобы сделать меня счастливой, который сделает для меня все и добьется успеха, который никогда меня больше не предаст, хотя раньше, бывало, предавал. Этот человек – я сама.
Не будем ничего ждать от людей, от них одни огорчения да разочарования.
Но будем твердо верить в Бога и в наши собственные силы. И право слово, раз уж мы так честолюбивы, подтвердим чем-нибудь наше честолюбие. <…>
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК