Глава VI
Владимир Николаевич Давыдов
Оценивая теперь педагогическую деятельность В. Н. Давыдова на курсах, неминуемо приходишь к заключению, что никакой научной теории он не знал и не пытался преподавать ее нам. Громадный, богатейший сценический опыт указывал ему пути в его педагогической работе. Он был не столько педагог, сколько воспитатель. В чем же заключалось его воспитание? Он прививал нам горячую любовь к избранному делу, осторожно, любовно оберегал от нездоровых увлечений, особенно декаданса, зарождавшегося тогда в искусстве. Шутливо, но без злой иронии, помню, высмеивал одну ученицу курсов, показывая, как она двигается, как говорит неестественным тоном. «Словечка в простоте не скажет», – говорил он. Не поучениями, не речами, а каким-то незаметным образом воспитывал в нас Владимир Николаевич скромность, честное отношение к труду; он рождал в нас взыскательность к себе, отвращение к саморекламе, суетности, любовно растил в нас серьезное, вдумчивое отношение к искусству.
Его авторитет был для нас непоколебим. Обаяние его творчества, его влияние на учеников были безграничными и не ослабевали в течение всей жизни.
Артистические судьбы учеников Давыдова складывались различно, но все отличались теми качествами, которые развил и воспитал Давыдов: непоколебимой верой в жизненную правду, в художественный реализм, который он утверждал на сцене каждой своей ролью.
Благотворное влияние Давыдова на учеников не ограничивалось учебными часами, оно продолжалось и со сцены Александрийского театра, куда ученики курсов допускались как зрители. Мы впитывали каждое слово, сказанное на сцене Владимиром Николаевичем, каждое движение, каждый взгляд.
Восприятие образов, созданных Давыдовым, было настолько сильно, что они сохраняются в памяти, не тронутые забвением, во всей своей яркости на протяжении всей жизни.
Я хочу рассказать о виденных мною творениях Владимира Николаевича, чтобы запечатлеть их для потомства и вновь пережить ту великую радость, которую они мне давали в юные годы.
Впервые я увидела В. Н. Давыдова в роли Сорина в «Чайке» Чехова, когда еще была гимназисткой. Это был тот знаменитый спектакль, что шел в юбилей Левкеевой. Я была тогда потрясена игрой В. Ф. Комиссаржевской в роли Нины Заречной и В. Н. Давыдова в роли Сорина. Мягкими, нежными, пастельными красками рисовал Сорина Давыдов. Физически умирающий Сорин Давыдова сохранил почти юношескую нежность и свежесть чувств.
В 1900 году мне, ученице драматических курсов, выпало большое счастье играть с В. Н. Давыдовым Софью в «Горе от ума» в одной из его летних поездок. Пьеса шла в традиционной, банальной постановке Александрийского театра. Хотя среди участвующих были такие крупные актеры, как Домашева, игравшая Лизу, и Тинский – Чацкого, весь интерес спектакля покоился на Давыдове, на его исключительном мастерстве в роли Фамусова.
Фамусов Давыдова прежде всего живой человек со всеми присущими ему и его эпохе человеческими и сословными пороками. Себя, свое отношение к образу Давыдов как бы прятал, ничего нарочито не подчеркивал.
В его исполнении Фамусов не только барин, дворянин, но и раболепный чиновник. Благоговейно, подобострастно, со всей льстивостью царедворца он преклоняется перед великими мира сего.
С первого появления Давыдова, когда он кошачьими шагами подкрадывается к Лизе, берет ее за ухо, а потом сажает к себе на колени, мы видим не столько сластолюбца, сколько «баловника»-барина.
В сцене с Софьей в 1-м действии Давыдов обнаруживал в Фамусове некоторую отцовскую слабость в характере. Встревоженный поведением дочери, застав ее в неурочный час наедине с Молчалиным, он ограничивается воркотней, наставлениями. Софья прекрасно учитывает, что «гнев» отца, выражающийся в нотациях, не страшен; она ловко отвлекает его рассказом о сне. Фамусов чувствует, что под выдумкой кроется что-то подозрительное, но не хочет себя беспокоить, разбираться в этом и, благодушно прощаясь с Софьей, уходит.
Его первая встреча с Чацким вся полна отцовской тревоги, стремлением оградить дочь от нежелательного претендента на ее руку.
Приход Чацкого во 2-м действии нарушает спокойное безделье Фамусова. Расспросы Чацкого о Софье опять вызывают тревогу, и на откровенный вопрос Чацкого: «Пусть я посватаюсь, вы что бы мне сказали?» – Давыдов раздраженно, ворчливо говорил: «Сказал бы я во-первых: не блажи…», – и в этом слышался категорический отказ. На слова Чацкого: «Служить бы рад, прислуживаться тошно», – он сердито говорил: «Вот то-то, все вы гордецы!». Весь дальнейший монолог Давыдов произносил, смакуя, восхваляя уменье жить Максима Петровича. Описывая его богатство, он с гордостью, как о великом подвиге, достойном подражания, рассказывал о том, как Максим Петрович нарочно падал, чтобы вызвать высочайшую улыбку. «Вы, нынешние – нутка!» – кончает свою речь Фамусов – Давыдов с хвастливым торжеством и откидывается на спинку кресла с видом победителя. В этом монологе Давыдов показывал, как на ладони, весь подлый век с его чванством, преклонением перед богатством, раболепством – всю гнусность, которую возводили в закон, в правила жизни.
Слушая возражения Чацкого, его обличительные, ядовитые слова, Фамусов пугается его вольнодумства. Целый каскад аппаратов, в которых страх возрастает, Давыдов ведет крещендо, пока, сраженный отчаянием, просит: «Хоть душу отпусти на покаянье!» Не слыша доклада слуги о приходе Скалозуба, возмущенный словами Чацкого, в которых он почувствовал крушение всех основ жизни, проповедь революции, Давыдов в ужасе выкрикивает: «Не слушаю, под суд! под суд!»
Когда же до его сознания доходит наконец известие о приходе Скалозуба, Давыдов весь преображается. Его охватывает радость, успокоение. Кошмар кончился, действительность полна приятности, и он даже ласково обращается к только что возмутившему его покой Чацкому и уговаривает, упрашивает быть поскромнее в присутствии Скалозуба.
Входит Скалозуб, и Давыдов весь в радостном волнении, льстит, угодничает, преувеличенно гостеприимен. В монолог о Москве Давыдов вносит много юмора и необычайное богатство красок. Когда Чацкий вступает в разговор, Давыдов настораживается и, чтобы замять неприятное вмешательство Чацкого, торопится отрекомендовать его Скалозубу, расхваливает его, желая лестью подкупить и принудить к молчанию. Но расчет Фамусова оказался неверным. Чацкий разражается обличительной, пламенной речью. Нельзя забыть Давыдова во время монолога Чацкого. Лицо, глаза выражали все его чувства. Своей превосходной мимической игрой он заострял внимание зрителей на обличительном монологе Чацкого. В исполнении Давыдовым этого действия исчерпывающе раскрывался Фамусов с его непоколебимой верой в сословные, дворянские привилегии как основы жизни, с его ничтожными, меркантильными устремлениями, с его убогими мыслями.
В 3-м действии Фамусов – любезный хозяин дома. Великосветская улыбка не сходит с лица Давыдова, он доволен гостями. Торжественно, точно плавая, скользит он среди гостей, угодливо склоняясь перед вельможами и снисходительно кланяясь менее достойным. Но вот весть о сумасшествии Чацкого доходит до него, он встревожен, но охотно верит нелепой выдумке и с оттенком злорадства провозглашает: «Я первый, я открыл…» Ни на минуту не теряя своей дворянской спеси, он как бы празднует победу над поверженным врагом.
Давыдов в 4-м действии играл с подлинным драматизмом. Увидя дочь с Чацким, он останавливался на лестнице как вкопанный. Пауза. Он – потрясенный, опозоренный отец. С предельной искренностью вел Давыдов эту сцену, что, однако, не лишало ее комического элемента, юмор роли не утрачивался.
Весь монолог (суд-расправа над Филькой, Лизой и Софьей) Давыдов произносил очень взволнованно и в то же время мягко. Это не была грубая расправа крепостника, а возмущение человека, доведенного обстоятельствами до естественного гнева. К концу монолога сила гнева уже исчерпывается. Слова, обращенные к Чацкому, Давыдов произносил строго, сдерживая свой гнев и снова распаляясь:
Я постараюсь, я, в набат я приударю,
По городу всему наделаю хлопот,
И оглашу во весь народ:
В сенат подам, министрам, государю.
Слово «…министрам…» он говорил задыхаясь, а «…государю» – окончательно обессилев. Все еще задыхаясь, он садился, склонив голову, и плохо слушал и вникал в бурлящий поток слов Чацкого, изредка поглядывая на него с презрительной усмешкой. Но вот Чацкий исчез. На паузе Фамусов – Давыдов подходит к дочери. Просто, как человек, потерявший все, он упрекает Софью – виновницу его несчастий, и знаменитые заключительные слова комедии произносит в отчаянии, схватившись за голову, в ожидании самого страшного суда.
Полвека прошло с той летней поездки Давыдова, когда я, ученица 2-го курса, удостоилась играть с ним Софью в «Горе от ума», а образ Фамусова в исполнении Владимира Николаевича живет в моей памяти: я вижу его лицо, глаза, слышу его интонации.
В чем же была сила воздействия и впечатляемость образов, творимых Давыдовым? Прежде всего и главным образом в той правде, которой он никогда не изменял и которой оставался верен до конца жизни. С необыкновенной и ему одному присущей выразительностью он психологически вскрывал образ.
Он как будто не обвинял, не оправдывал своего героя, он просто был им. Поражало в его исполнении и казалось почти чудом то, что он не изображал, не представлял того или другого человека, а жил его жизнью, думал его мыслями.
Все, что Давыдов сам видел или слышал о больших мастерах прошлого, все он собирал, проверял на опыте и углублял психологически. Великое знание жизни, которую он жадно впитывал в себя и потом претворял в искусство, глубокое проникновение в сердца человеческие, тонкое чутье, безупречный вкус и непрерывный, неустанный самоконтроль – вот что создало нашего великого актера Давыдова. Он никогда не доверял одной интуиции, не переставал искать, проверять, работал над каждой деталью, достигал таким путем величайшего мастерства.
Он был великим мастером слова: слово жило, было динамично, образно, насыщенно. Его интонации поражали законченностью и точно выражали внутреннее душевное состояние человека, его мысли, стремления. К этому прибавлялась необыкновенная живописность жеста, выразительность мимики, глаз, – и в результате создавалась исключительная гармония внутреннего содержания с чудесной мастерской внешней формой.
Грибоедов, Гоголь, Островский нашли в лице Давыдова классического истолкователя своих творений.
В 1900 году нам, ученикам драматических курсов, посчастливилось увидеть «Волки и овцы» Островского в исполнении таких великих художников, как Давыдов и М. Г. Савина.
Лыняев Давыдова – бездеятельный, ленивый, сибарит; он больше всего на свете любит свой покой – полная противоположность практичному неутомимому дельцу Беркутову.
С первого появления Давыдова зритель сразу различает главные черты характера Лыняева, понимает его сущность. Входя к Мурзавецкой, Лыняев – Давыдов вытирает вспотевший лоб платком и сразу плюхается в кресло, не дожидаясь приглашения. Он рад креслу не оттого, что он устал, а только потому, что ему лень двигаться. Его уже тянет домой принять «заманчивое горизонтальное положение». Свою лень он маскирует какими-то делами: «А мне некогда сегодня критикой заниматься, домой нужно», – что вызывает справедливую насмешку Мурзавецкой. На ее вопрос: «…отчего ты людям-то не кажешься, ни у кого не бываешь?» – он отвечает: «Боюсь». – «Да чего, скажи на милость?» – «Женят». В эти два слова «боюсь», «женят» Давыдов вкладывал особый смысл: не женоненавистничество, не боязнь трудностей женатой жизни, нет, – в его определенной интонации слышалась боязнь утратить покой, уют, нарушить привычный строй жизни.
Во 2-м действии, у Купавиной, когда Лыняев открывает вымогательства Мурзавецкой и плутни Логунова, он со всей искренностью и добротой, ему свойственными, горячо возмущается и хочет удержать от неразумных поступков глупенькую Купавину. Но дальше платонических излияний и словесной доброты не идет. На приглашение Купавиной остаться у нее обедать Лыняев говорит: «Пожалуй, я только отдохну немного в беседке…» Так выразительно произносил Давыдов эти слова, что в них слышалось: «Ах, как утомительно делать добро, сколько потрачено энергии, – необходимо восстановить силы».
Он как бы снимал «благие порывы», благородные желания Лыняева, а вызванные за минуту до этого симпатии зрителей к нему улетучивались, возникало досадное чувство: чего можно ждать от такого человека?
В 3-м действии Лыняев, недовольный тем, что его потревожили и тащат на народное гулянье, не переставая ворчит, вздыхает и уговаривает отказаться от путешествия. Но когда Купавина, угадав истинную причину его нежелания, говорит: «Скажите лучше, что вам лень!», Лыняев старается оправдаться: «Я бы пошел; но там, вероятно, ваши люди гуляют, мы их только стесним…» Разрешение Купавиной остаться Лыняев – Давыдов принимает радостно, с облегчением: «Вот и прекрасно», – но тут же спохватывается, но не совсем твердо: «А впрочем, я, пожалуй». В этой маленькой сцене Давыдов показывал всю сущность Лыняева, ожиревшего от безделья и сытости помещика.
В двух последующих сценах Лыняева и Глафиры Давыдов и Савина достигали вершин артистического мастерства. Их дуэт строился так: невозмутимое спокойствие Лыняева и хищнические, захватнические свойства Глафиры. У Савиной Глафира – не обычно кокетливая девушка, желающая своими женскими чарами завоевать мужчину, а хищница, преследующая свою добычу неотступно, со всей целеустремленностью. Она изобретательна, разнообразна и цинична в своих приемах.
Сначала она как бы прощупывает, ищет уязвимое место, куда можно ужалить и где яд ее будет наиболее действенным, но все ее ухищрения вначале разбиваются о спокойствие и равнодушие Лыняева. Даже насмешки ее над ним и желание задеть его мужское самолюбие не выводят его из равновесия. Он немного обиженно, но спокойно возражает: «Вы уж очень безжалостны ко мне… Нет, я еще…» Некоторое оживление он проявляет, когда из разговора с Глафирой ему случайно удается напасть на след вымогателей Купавиной и открыть автора подложного письма. Он чувствует себя почти героем, совершившим подвиг.
Видя безуспешность своих попыток, Глафира идет в решительное наступление и хочет взять крепость штурмом. Для этого она пускает в ход самое верное, испытанное средство. Заботливо укутав в плед Лыняева, она ласково припадает к его плечу, чтобы хоть немного взволновать его. С какой вкрадчивостью и осторожностью, почти целомудренно, чтобы не спугнуть свою жертву, делала это Савина, и как непреклонно спокоен оставался Лыняев – Давыдов! И эта попытка у Глафиры сорвалась. Но она не успокаивается и продолжает атаку. Савина наделяет свою Глафиру умом и интуитивным знанием человеческой природы. Ее Глафира чутьем поняла, что пассивные натуры склонны к мечтательности, что в Лыняеве необходимо возбудить воображение.
Сначала Лыняев – Давыдов слушает выдуманный рассказ Глафиры, блаженно улыбаясь, как ребенок слушает нестрашную сказку няни. Он убаюкан голосом и близостью Глафиры, он растворяется в блаженстве. «Ну и что ж еще, и чего ж еще?» – в сладком дремотном упоении говорит он, не подозревая никакой опасности, никаких коварных умыслов со стороны Глафиры. Но вот в рассказе нарушается спокойное течение жизни. Всякое изменение для Лыняева неприятно и тревожит его. Он ворчливо говорит: «Ах, черт возьми, как это скверно!»
На реплику Глафиры: «Я выхожу замуж» – Давыдов, войдя в роль обманутого любовника, откидывал плед и взволнованно спрашивал: «За кого?» – «Ну, хоть за Горецкого». – «Отличная партия!» – сердито, презрительно фырча, произносил Давыдов. Савина, непрерывно следя за каждым движением, предчувствуя близость победы: «Да уж, кончено, я решилась». Лыняев – Давыдов искренне возмущен, оскорблен, он не на шутку страдает, отождествляя себя с обманутым любовником. «Это бессовестно! Все это притворство!» – говорит он раздраженно, взволнованно.
«Клюнуло!» – выражало лицо Савиной. Но это вульгарное «клюнуло» Савина доносила до публики не грубо, а почти намеком, с изяществом. Вообще все выразительные приемы Савиной были тонки и отличались большой строгостью: едва уловимая усмешка глаз под слегка поднятой бровью, легкий поворот головы, движение плечом, и все. Но как это было доходчиво, просто и понятно!..
Убедившись, что жертва уже трепещет в ее хищных руках, Глафира – Савина смиренно соглашается уступить, торжествуя свою мнимую победу. Давыдов закутывается опять в плед, усаживается поудобнее и успокоенно говорит с видом победителя: «Ну, вот то-то ж». Льстиво, покорно говорила Савина – Глафира: «Что делать, у мужчин такие твердые характеры». Та серьезность, с которой произносила Савина эти слова, насыщая их юмором, вызывала восторженную реакцию в публике. Юмором, этим божественным даром, Савина владела в такой же мере, как и Давыдов.
Продолжая фантазировать, Глафира рисует супружескую жизнь и как бы дает обещание ничем не нарушать холостых привычек супруга. На такой вариант супружеской жизни он почти согласен, сопротивление Лыняева сломлено, он размяк окончательно от приятной шутки, от близости хорошенькой женщины, от ее вкрадчивого голоса. Весь дуэт Давыдова и Савиной, при полном отсутствии сексуального элемента, был полон мягкого юмора, грации и жизненной правды.
Оставшись один, Давыдов в первой фразе монолога блаженно переживает беседу с Глафирой. Но сладкий сон кончился, наступает пробуждение. Глафира ушла, унеся с собой приятную сказку. Ее обаяние и власть над ним испаряются. Действительность со всеми опасностями пугает Лыняева. У Давыдова исчезает блаженная улыбка, лицо испуганное, растерянное. «Ведь вот долго ли! – говорит он. – Посидишь этак вечера два с ней и начнешь подумывать; а там только пооплошай, и запрягут…» И тут же, со свойственной его натуре жаждой успокоения, он утешает себя мыслью, что она идет в монастырь, но все же решает спастись бегством. В этом монологе Давыдов обнаруживает всю бесстрастность, всю дряхлость души Лыняева. Отказ от жизни, которая манит, во имя лени и безмятежного покоя.
В 4-м действии с разговоре с Беркутовым Давыдов подчеркивает всю никчемность, нежизнеспособность Лыняева. Рядом с практичным, жуликоватым Беркутовым ребячливый идеалист Лыняев в исполнении Давыдова казался трогательным.
После ухода Купавиной и Беркутова, оставшись один, Давыдов уютно устраивается, чтобы вздремнуть. Позевывая, он с вкусом расхваливает холостую жизнь. Последние слова монолога он сладко бормотал в полусне. Потом раздавался легкий, чуть слышный храп…
Неожиданный приход Глафиры нарушает сладкую дрему. Давыдов вскакивает в ужасе, просит пощады, хочет вырваться из цепких рук Глафиры, но петля ловко затягивается нежными ручками хищницы, и он сдается. Эту сцену Давыдов и Савина проводили с таким тончайшим комизмом, что весь зрительный зал разражался безудержным смехом и несмолкаемыми аплодисментами.
В последнем, 5-м действии Лыняев совершенно уничтожен властной Глафирой. Он потерял не только человеческое достоинство и свой либеральный апломб, но и способность думать и говорить. Он тих, смирен, бессмысленно повторяет слова Глафиры, становится жалким и смешным.
Неизгладимое впечатление оставлял Давыдов в роли Подколесина в пьесе Гоголя «Женитьба». Его Подколесин не ленивый, инертный человек, как Лыняев. Он ведет холостую жизнь не потому, что больше всего на свете ценит покой, как Лыняев, не эгоизм сибарита лишает его радостей семейной жизни.
Подколесин Давыдова – робкий, не уверенный в себе человек, и это мешает ему осуществить самую страстную мечту – женитьбу. В первой же сцене со Степаном он переживает радостные, волнующие приготовления к свадьбе. Он наслаждается разговорами со свахой, но как только дело доходит до необходимости реализовать свои желания, он ищет отступления. На совет свахи ехать сейчас же смотреть невесту он говорит: «Теперь? А вон видишь, как пасмурно. Выеду, а вдруг хватит дождем». Чудесны были у Давыдова эти переходы от приятного созерцательного состояния к испугу перед неизбежной необходимостью действовать. Он не в силах побороть свою застенчивость, нелюдимость, хотя и сознает, что время идет, молодость уходит… Все эти мысли можно было прочесть на лице Давыдова, когда он с волнением и неподдельной тревогой внимательно всматривался в зеркало, боясь найти у себя седой волос – признак старости, а с ней утратить возможность женитьбы.
В сцене с Кочкаревым Давыдов сначала слабо сопротивляется, но, соблазненный картиной семейного счастья, нарисованной Кочкаревым, он размякает, он уже воображает себя счастливым отцом, он уже любит своих будущих шаловливых ребятишек, и умиленный до слез Давыдов, охваченный буйным восторгом, неожиданно бросался на шею Кочкарева, порывисто обнимал и целовал его. Зарядившись таким образом, Давыдов в приливе энергии принимался одеваться. Но вдруг страшная, непреоборимая робость охватывала Давыдова, он весь как-то сникал и медленно опускался на стул. «Послушай, Илья Фомич. Знаешь ли что? Поезжай-ка ты сам», – виновато смотря на Кочкарева, говорил Давыдов. Объятый болезненным страхом, он умолял: «Право, что-то не хочется; пусть лучше завтра». Брань Кочкарева возвращает ему решительность и помогает преодолеть страх перед неизбежным сватовством и свиданием с невестой.
Воскрешая в памяти образ Подколесина, созданный Давыдовым, нельзя не вспомнить равноценный по мастерству и художественности образ Агафьи Тихоновны в исполнении Савиной.
С тончайшим юмором играла она монолог 2-го действия. Острый комизм, густые краски, щедро рассыпанные в монологе, Савина распределяла с большим вкусом и тактом художника, сохраняя всю яркость, силу и остроту. Сцену с Анучкиным и Яичницей, когда Агафья Тихоновна, по совету Кочкарева, выгоняет женихов, Савина вела оригинально, смело и остро.
Дуэтная сцена Агафьи Тихоновны и Подколесина у Савиной и Давыдова была так совершенна, что нельзя сказать, кто являлся победителем в этом соревновании, кому отдать пальму первенства. Паузы, принужденность разговора – все было артистично, правдиво и полно комизма. И в то же время трогательно-наивен был их дуэт.
Последний монолог Подколесина, перед тем как спастись бегством, проводился Давыдовым и разрешался в плане драмы. Вначале он расплывался в блаженстве – стремление всей жизни достигнуто. То, что он только предчувствовал в мечтах, сбывается. С осуждением, с легкой снисходительной насмешкой вспоминает он свою прошлую холостую жизнь. Презрительным сожалением звучал его голос, когда он говорил о глупых, слепых людях, которые не женятся. «Если бы я был где-нибудь государь, я бы дал повеление жениться всем…» – решительно и властно заявлял он.
В словах: «Право, как подумаешь: через несколько минут, и уже будешь женат» – он делал едва уловимый акцент, – где-то из глубины выглядывал спрятавшийся страх, мужество начинало покидать его. О блаженстве, которое ему предстоит вкусить, он уже говорит не так восторженно и храбро. Постепенно его охватывает ужас перед сознанием неотвратимого несчастья, которое нависло над ним. Он ищет спасенья и мучительно мечется в поисках выхода из создавшегося положения. В этой финальной сцене, несмотря на весь ее комизм, зритель, проникаясь невольным сочувствием к Подколесину, переживал вместе с ним драму нелепого, робкого человека.
Из драматических ролей нельзя было забыть Владимира Николаевича в роли Оброшенова в пьесе А. Островского «Шутники».
В течение длительного периода пьеса не шла в Александрийском театре. Давыдов рассказывал нам, что он долго отказывался играть Оброшенова, так как в этой роли на сцене Александрийского театра умер скоропостижно П. М. Свободин. Суеверный страх удерживал его, но все же желание сыграть перед петербургской публикой эту замечательную роль пересилило страх.
Страшное, как кошмар, «темное царство» с самодурствующими купцами, чванливыми чиновниками, жестокими, бесчеловечными обывателями показал Островский в «Шутниках». Власть денежного мешка, право сильного, позволяющего себе безнаказанно унижать в людях человеческое достоинство, – вот атмосфера, в которой жил чистый душой старик Оброшенов с дочерьми. В этих условиях жизни несчастный старик нашел единственный способ сопротивления – шутовство. Оброшенов – Давыдов жил двойной жизнью: в семье он нежный, заботливый отец и старается передать свою бодрость и дочерям, а на людях паясничает.
В 1-м действии, услышав от дочери упрек в шутовстве и сознавая всю справедливость его, он силится успокоить дочь, оправдывая себя жестоким законом жизни, которому он принужден подчиниться помимо своей воли. Давыдов сразу, с первого появления, завоевывал сочувствие зрителя. Оброшенов Давыдова оптимистичен, он верит в жизнь, по-своему борется за нее. Хотя он и сознает, что методы борьбы унижают его человеческое достоинство, но не жалеет себя, что делает образ Оброшенова в таком исполнении особенно привлекательным.
Оброшенов – Давыдов при появлении Хрюкова и в разговоре с ним приниженно, угоднически суетится. Издеваясь над стариком, Хрюков велит: «Посмотри-ка в калитку, нет ли кого на улице?» На удивление Оброшенова Хрюков объясняет, указывая на Аннушку: «Скажут: „старый шут любовницу завел“». Небольшая пауза – Давыдов меняется в лице: оскорбление, гнев, испуг в его глазах. Но это была лишь минута забывчивости, он брал себя в руки и, продолжая паясничать, начинал ласкательно смеяться: «Шутник, шутник, шутник! Я не сержусь…» И чтобы окончательно расположить к себе благодетеля и загладить минуту замешательства, которую Хрюков мог принять за дерзость, кричит петухом. Эта жуткая сцена благодаря Давыдовской мягкости не вызывала в зрителе неприятного чувства, отвращения. После ухода Хрюкова облик Давыдова сразу менялся – шутовская маска сброшена, и перед зрителями опять несчастный отец, измученный, стыдящийся своих кривляний человек.
Неисчерпаема по своей выразительности была мимика Давыдова. Выполняя приказание Хрюкова, он собирается идти и, надевая фрак, «из учтивости» с горечью говорит: «Эх, благодетели, благодетели!» В этих словах и в лице Давыдова было столько глубоко затаенной, скрытой ненависти к своему мучителю.
Сильным драматическим напряжением были полны у Давыдова сцены с найденным пакетом. Неописуемая, с ума сводящая радость овладевала им, когда он находил конверт. Он прижимал дрожащими руками конверт к груди. «Шестьдесят тысяч… объявить… третья часть – двадцать тысяч…» – бормотал он, задыхаясь и облизывая пересохшие губы. Счастье, граничащее со страданием, – так играл Давыдов эту сцену.
Торопливой, подпрыгивающей, торжествующей походкой входит Давыдов в комнату. Вся сцена с дочерьми и с Сашей полна веселого задора. Помолодев от счастья, он напускает таинственность, лукаво посмеивается, нарочно затягивает объявление о находке, чтобы сильнее поразить. Он уже чувствует себя богачом. Детской непосредственностью насыщал Давыдов эту сцену. На возражение Аннушки: «Папенька шутит» – Давыдов в ответ Оброшенова вносил интересный нюанс: «Шучу? Нет, уж будет шутить!» Эти слова он произносил с чувством своего освобождения, избавления от шутовства и в то же время делал вызов своим угнетателям, как бы говоря: теперь-то я постою за себя, никому не позволю издеваться над собой.
Уходя переодеться в вицмундир, чтобы ехать объявлять о находке, Оброшенов – Давыдов шаловливо-строго говорил: «Шшь! Шшь! Никто! Пальцем никто!..», бережно клал на стол завернутый в платок пакет и накрывал его шляпой. Все это он проделывал важно и торжественно. Вернувшись, он, предвкушая удивление и радость дочерей, медленно, священнодействуя, разворачивал платок, вынимал конверт и, торжествуя, читал: «Со вложением шестидесяти тысяч банковых билетов», – и радуясь, как расшалившийся ребенок, спрашивал: «Может быть, тут есть билетик в двадцать тысяч на имя неизвестного. Вот его-то мне и пожалуйте». Дальше идет постепенно нарастающий ужас, чередующийся с надеждой. Эту сцену Давыдов проводил с трагической силой. Паузу, когда он читает записку, нельзя было смотреть без слез. Прочтя записку, он долго, растерянный, молчит, руки его дрожат, лицо подергивается, наконец он говорит: «Как над мальчиком насмеялись! Над стариком-то! Над родительским чувством насмеялись!» – и разражается тихими старческими слезами!..
В последнем действии в сцене с Хрюковым Давыдов раскрывал всю высоту и благородство души Оброшенова. Он начинал сцену спокойно, сдерживая накипающее возмущение от гнусного предложения Хрюкова. «Я чести своей не продавал, – с неожиданной для себя самого смелостью и нескрываемой ненавистью говорил Давыдов. – Слышишь ты, не продавал!»
Наконец, в сильном гневе, не помня себя, Владимир Николаевич яростно кричал: «Молчи! Задушу! Молчи!»
После ухода Хрюкова Оброшенов – Давыдов, исчерпав всю свою энергию, бессильно опускался на стул и долго молчал, переживая весь ужас совершившегося. Горделивое сознание в себе человека постепенно покидает его. Объятый страхом перед бедностью, сознавая свое ничтожество, изуродованный жизнью, он уже раскаивался в своем благородном порыве и казнил себя за ссору с Хрюковым.
Когда входит посланный от Хрюкова с требованием сейчас же прийти к нему, Давыдов ослабевшим голосом, безучастно спрашивал: «Зачем?». Медленно поднимаясь, тихо, беззвучно говорил: «Что ж! Надо идти… Скажи, что сейчас буду».
В финальной сцене чувство невыразимой жалости охватывало зрителей, когда несчастный, замученный старик в слезах опускался на колени перед дочерью, прося ее согласиться на брак с Хрюковым. Оброшенов Давыдова не столько умолял дочь принести себя в жертву, сколько просил простить его – преступного отца, обрекающего свою дочь на мучительное замужество. Жестокий закон жизни, в тисках которого жили люди того времени, требовал этого. И невольно в душе зрителя, через образ Оброшенова, рождалось гневное чувство к несправедливым и уродливым условиям жизни. Все великие творения Давыдова были проникнуты любовью к людям. В опустившемся человеке, в самом отъявленном мошеннике он раскапывал человеческое.
Бюрократы из канцелярии императорских театров, люди бездарные, чуждые искусству, редко радовали петербургскую публику классическими творениями Давыдова.
Репертуар был наводнен пошлыми, безыдейными пьесами. Давыдов чувствовал глубокую неудовлетворенность, но примирялся, не проявлял ни возмущения, ни стремления вырваться из гнилой бюрократической обстановки. В недолгое директорство Волконского в 1899 году Давыдову дышалось свободнее, он был назначен режиссером театра, и по его инициативе были возобновлены и поставлены пьесы Островского, Гоголя, Сухово-Кобылина, но основной репертуар оставался без изменений, и зачастую Давыдов выступал в незначительных, малоинтересных для его дарования ролях, однако и в них он умел находить живое, человеческое лицо.
Так, в пьесе А. Потапенко «Волшебная сказка» он играл друга графа, пожилого пошляка, циника, прожигателя жизни. И в этой роли он нашел интересные, неожиданные краски, легко избежав штампа. Это был упоенный жизнью человек, ничего не признающий, кроме удовлетворения своих низменных страстей, какой бы ценой они ни доставались. Совершенно замечательно Давыдов пел в 3-м действии романс в минуту разрыва Натали с графом. Прошло почти 50 лет, а до сих пор сохранились в памяти и мелодия, и слова романса, и та легкость и выразительность, с какими он пел: «Не говори холодного прощай, но ласково мне молви до свиданья, и, дорогая, знай, что буду я томиться ожиданьем, что для меня теперь с тобою быть или не быть – вопросом стало: жить или не жить».
На своем веку Владимир Николаевич переиграл множество ролей, самых разнообразных, и все, от больших классических до ничтожных маленьких, были отточены, детально разработаны. Усталость, которую он иногда ощущал, была усталостью человека, но не художника. В творчестве он не знал устали, всегда был жизнерадостен, бодр, и эту бодрость, этот вкус к жизни он темпераментно перебрасывал в зрительный зал. Все образы, созданные Давыдовым, были глубоко правдивы, психологичны, насыщены жизнеутверждающим юмором и светлым оптимизмом.
В жизни, как и на сцене, Владимир Николаевич обладал даром покорять людей своим обаянием, и это было и на драматических курсах, когда мы все поголовно были влюблены в него, и позднее, во время редких встреч, мы снова и снова влюблялись в него, в его талант, в его личность.
Вспоминаются мне две последние встречи с Владимиром Николаевичем незадолго до его смерти. Увидя его после многолетней разлуки, я была поражена большой переменой, происшедшей в нем: передо мной стоял худощавый старик с провалившимся ртом, но глаза были все те же живые, молодые и такие же насмешливо-ласковые. Только по глазам и можно было узнать прежнего Владимира Николаевича.
Он с радостью откликнулся на мое приглашение и согласился побывать у меня и у нашей общей приятельницы, его лучшей, любимой ученицы Н. В. Лядовой. На вечере у Лядовой он был молчалив, чувствовалась усталость. Гостей было много, и Владимир Николаевич не принимал участия в разговоре, казалось, что он дремлет. Но вот мы, вспомнив далекие юные годы, последний приезд Томмазо Сальвини в Россию, начали просить Владимира Николаевича прочесть, как когда-то в школе, монолог Отелло перед самоубийством. Владимир Николаевич сначала отказывался, говоря: «Теперь уж я не тот». Но потом поднялся со своего места и, преобразившись до неузнаваемости, горячо, вдохновенно прочел весь монолог по-итальянски, вызвав всеобщий неподдельный восторг. Мы забыли, что перед нами 75-летний старик, так звучно, молодо и темпераментно он сыграл.
Через несколько дней Владимир Николаевич приехал ко мне. Он горячо расспрашивал о моей работе в театре, рассказывал о себе, как невыносимо тяжело ему было оставаться в Александрийском театре, пришедшем в полный упадок, как скитался по городам и как застрял в Архангельске в плену во время английской интервенции. Когда он вернулся в Александрийский театр, который все еще находился в хаотическом состоянии, заблудившись, не находя путей к новому, потеряв свое прежнее лицо, раздираемый внутренней междоусобицей, то ему было все чуждо и противно в родном театре. Выступал он мало и неохотно, но зато, по его словам, он испытал радость, которую никогда раньше не знал: он играл Гоголя, Островского и Сухово-Кобылина в рабочих и красноармейских театрах. «Вот для них, для рабочих, я играл с упоением, ах, какая прекрасная, благодарная публика», – говорил Владимир Николаевич.
Когда разговор коснулся новшеств в театрах, связанных с модернизацией классики, и кто-то назвал их театральной революцией, Владимир Николаевич весь загорелся возмущением. «Театральная революция! Помилуйте, какая там революция, это черт знает что, – негодовал он, – это издевательство над Гоголем, Островским. Это не люди Островского, а шуты гороховые в зеленых париках!..»
В вопросах искусства Давыдов был тверд и непреклонен. Он верил, что театр вернется к реализму, называл тогдашнее состояние театров «тяжелой болезнью переходного времени». Принципиальность творческих установок, непоколебимую веру в реализм в искусстве он сохранил до последних минут своей жизни.
Чтобы успокоить, развеселить взволнованного старика, мы попросили его спеть несколько русских песен, как когда-то он певал нам в школе. Он ласково засмеялся: «Ну куда мне теперь», – но с удовольствием начал тихонько напевать. Тихим, старческим голосом, но по-прежнему задушевно, запел он грустную песенку: «Молода я сирота, плохо я одета, никто замуж не берет девушку за это». Потом спел с большим юмором веселую задорную «Корсетка моя, голубая строчка, мне мамаша приказала – гуляй, моя дочка…». И наконец спел свой любимый романс «Тень высокого старого дуба полюбила веселая птичка…». Как тепло стало у всех нас на душе от его задушевного, ласкового голоса. Прощаясь, он горячо обнял меня. «Увидимся ли еще?» – сказал он. Так закончилась моя последняя встреча с гениальным актером, незабвенным учителем и ласковым человеком.
Это было в 1924 году, когда он перешел в Московский Малый театр, навсегда расставшись с Александрийским театром, а летом 1925 года, когда я работала в Святогорске, в театре при санатории донбасских шахтеров, я услышала по радио: «23 июня, в 8 часов вечера, скончался народный артист республики Владимир Николаевич Давыдов»…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК