Глава 5 Испытание

Меня ждало испытание.

Ставилась «Спящая красавица».

Я получила партию Авроры. К тому времени – к 1936 году – я выступала много и разнообразно. Кроме уже описанных ролей, я танцевала Одетту – Одиллию в «Лебедином озере», потом добавились Маша в «Щелкунчике», Тао Хоа в «Красном маке». Не забудем и о том, что тогда премьеры выступали и в так называемых характерных танцах. Узреть балерину-звезду в каком-нибудь венгерском танце считалось в порядке вещей. И первого танцовщика тоже. Вот, например, изумительный Виктор Смольцов – премьер с чистотой линий, мягкостью и благородством манер, словом, балетный принц по всем признакам и статьям. Но надо было видеть Виктора в характерных партиях! Скажем, его воистину дикого половца… Мастер!

Кстати, упомяну московских балерин, особенно запомнившихся мне в 20-х и первой половине 30-х годов: Гельцер, Рейзен, Кригер, Банк, Абрамова, Подгорецкая, Кудрявцева, Ильющенко.

Помимо балетных спектаклей, мне часто доводилось выступать и в спектаклях оперных. Например, я танцевала в «Князе Игоре» партию половецкой девушки, а в «Иване Сусанине» – вальс в польском акте. Особенно любила я танцевать в «Руслане и Людмиле», где целых два акта с балетом. Один – почти полностью балетный, правда, там Ратмир поет. Очень красиво поставил танцы Захаров. Из легких шарфов танцовщицы создавали шатер… Помните: «…Девы дивные, девы, слетайтесь…»? Там была партия для первой танцовщицы, которую я и исполняла. А в центре сцены – удивительная Бронислава Златогорова, поющая Ратмира…

Но я, кажется, отвлеклась. Вернусь к Авроре.

«Спящая красавица» не делала Большому сборов. Сегодня это звучит странно, а тогда спектакль шел при полупустом зале и считался провальным, устаревшим. Также считалось, что каноническая постановка Петипа, возобновленная в свое время Горским, тяжеловесна, отталкивает засильем пантомимы.

Too Xoa

Словом, требовалось омолодить балет. Сделать пластическую операцию. Ее поручали и Касьяну Голейзовскому, и эксперту по «Спящей» Федору Лопухову. Однако новое лицо балета не становилось привлекательнее.

Наконец в 1936-м за дело взялись Асаф с Александром Чекрыгиным. По замыслу дирекции Большого первый был призван представлять вкусы молодого поколения, второй – стоять на страже традиций. (Ведь Чекрыгин начал служить в Мариинском театре как мимический актер еще в самом начале XX века. В 30-х годах он пришел к нам, в Большой.)

И все же их постановка оказалась дерзкой, по тому времени, можно сказать, почти неуважительной к «Спящей красавице», какой мы ее знали. Они бесстрашно подставляли себя под удары критики.

– Ну и пусть гложут, все равно не съедят, – сказал Асаф, убежденный в правоте своего хореографического видения.

Если не вдаваться в подробности, а дать картину новой редакции крупными мазками, то Асаф в тандеме с Чекрыгиным попытались прежде всего освободить балет от тягостной жестикуляции, от мимических сцен или хотя бы сократить их. «Спящая» стала почти чисто танцевальной.

Например, выброшен был разговор жестами между злой Феей Карабос и доброй Феей Сирени, объяснявший зрителю, что Аврора умрет от укола веретеном. Вместо этого Асаф придумал танцевальную интермедию. В танце с веретеном девочка и мальчик из свиты Сирени прорицали будущее принцессы (прямо как у Жан-Кристофа Майо в «Ромео и Джульетте» 1998 года).

Асаф с Чекрыгиным щедро одарили фею Сирени. У Петипа эта партия сводилась к элегантному вышагиванию с жезлом вдоль и поперек сцены.

Постановщики нашей «Спящей» ввели вариацию для Сирени в прологе, не существовавшую у Петипа. Дали они ей и соло в акте дриад, которого у Петипа тоже не было. Асаф по-своему, и очень интересно, переделал ряд танцев, считавшихся каноническими. Кстати, сам он танцевал Принца.

Да, та «Спящая» пестрела новшествами. Я с наслаждением танцевала в помолодевшем, сенсационном для тех дней спектакле.

…Ее Величество хореографическая мода, убедилась я, делает со временем повороты на 360 градусов. Правда, подобного рода вращения, как известно, происходят по спирали.

То, что постарались изменить в 1936 году в «Спящей» Асаф с Чекрыгиным, было восстановлено в недавней версии Мариинки. Это я о спектакле, показанном в лондонском Ковент-Гардене в 2000 году и, к слову, шедшем четыре часа.

В 1952 году Асаф поставил в Большом еще одну версию «Спящей», в этот раз совместно с Михаилом Габовичем, где Карабос впервые танцевала на пальцах. Такую новацию потом подхватили другие постановщики.

Кстати, в одном из спектаклей «Спящей», в 36-м году, меня подстерег небольшой сюрприз. В последнем акте во время заключительного па-де-де вдруг погасли юпитеры, освещавшие сцену. Такого ЧП история Большого еще не знала. Свет пропал и в оркестровой яме, но музыканты продолжали играть. Вслепую!

Из зрительного зала на нас вскоре направили аварийный прожектор. И публика, думаю, не сообразила, в чем дело.

Но этот спасительный луч ослепил нас с Владимиром Преображенским, моим партнером. Мы не видели ни друг друга, ни границ сцены.

– Продолжай! – шепнул Володя.

Я танцевала наугад, крутила пируэты, каждый раз изумляясь тому, как руки Преображенского находят меня, да еще вовремя. Пришлось протанцевать все адажио[12] на ощупь в безмерном, пустом пространстве с партнером-невидимкой, прежде чем включили большой свет. Уф!

Дирекция театра расчувствовалась и записала нам по благодарности в трудовые книжки. Трудовая книжка балерины? На Западе никогда не могли понять, что за фрукт я имею в виду.

А управляющего Мосэнерго посадили. Время было такое…

Теперь, если позволите, – о спектакле «Спящей», запавшем в память не овациями – бедой. Той «Спящей красавице», что давали в Большом в марте 1938 года. О случае, когда в волшебный хрустальный замок на горе, именуемый балетом, ворвалась незваная гостья – реальная жизнь. А жизнь тогда была жутковатой.

О чем, возможно, старались не думать в этот весенний вечер зрители, заполнившие золоченую чашу театра до галерки. Я танцевала Аврору. Сказочным принцем, партнером моим, был мой брат Асаф.

В антракте перед вторым актом стою за кулисами, разогреваюсь. Сейчас поднимут занавес. Вдруг подбегает вахтер:

– Там какие-то дети у служебного входа. Двое, с букетом. Назвались Аликом и Майей. Вас спрашивают.

У меня сразу руки-ноги затряслись. Дети здесь, а где же Рахиль?!

Ведь она, Ра, собиралась прийти на «Спящую», и мы с Асафом ожидали увидеть ее в конце спектакля у рампы среди восторженных балетоманов. По обыкновению, с цветами. Весной сестра любила дарить мимозу. А тут вдруг исчезла, бросив детей одних? Немыслимо!

Ознобом накатилась жуткая догадка. Рахиль схватили нелюди из НКВД. Жена «врага народа»!

Я не успела вам сказать, что в мае прошлого, 1937 года арестовали Михаила, красивого умного мужа Рахили. Лишь десятилетия спустя я узнала, в чем его обвинили. Ему приписали создание в Заполярье, где он служил консулом, «контрреволюционно-террористической группы». С кем и против кого? С белыми медведями против пингвинов?

Я понимала: это еще не вся трагедия. Это лишь ее очередной акт. А сколько их еще будет в нашей семье, актов траурного спектакля в постановке Сталина?

…Что я танцевала, как танцевала – убейте меня, не помню. Помню только, брат нашептывал при каждой поддержке:

– Держись, держись, может, ничего и не случилось…

– Как же, – шепчу в ответ, – не случилось?

У нас в Большом работал тогда суровый-пресуровый режиссер Михаил Александрович Монахов. Он устраивал за кулисами засаду и зорко высматривал, не смажет ли артист какое па, не упустит ли, упаси Боже, какую деталь.

По лицу Монахова вижу: тот в ярости. Что творит сегодня эта Мессерер, что она себе позволяет!

В антракте врываюсь в свою артистическую, к детям. Осунувшееся личико Майи смотрит на меня сквозь ветки мимозы.

– Майечка, где мама? – спрашиваю осторожно, вроде бы невзначай.

– Сказала, ее срочно вызывают на Шпицберген к отцу… Велела нам идти к тебе в театр.

Щадили мы ее. Девочка не знала, что отец арестован. И не могла сложить два плюс два в тогдашней формуле репрессий. Жену «врага народа» обычно хватали вслед за самим «врагом народа», «изменником родины».

И все-таки плохо верилось: неужто могли взять женщину с грудным ребенком? Летом прошлого года, уже после ареста мужа, у Рахили родился младший сын Азарик.

На всякий случай, без особой надежды звоню в квартиру сестры в Гагаринском переулке. К телефону никто не подходит.

Значит, схватили все-таки, изверги.

После спектакля беру детей ночевать к себе в дом в Щепкинском проезде, за Большим театром. Ведущая балерина Большого «гордо» обитала там с мужем-профессором в коммунальной квартире. Подобно, впрочем, многим миллионам москвичей.

Майя, конечно:

– Ой, чудненько будет у тебя поспать…

Ночь у тетки – ну не лакомство ли! Алик же безутешно плакал: как это мама могла уехать, взяв Азарика с собой, а его оставила.

На следующий день я отправила Алика к Асафу. У него сын Боря – теперь академик Мессерер – всего на год моложе Алика. Мальчишкам вместе скучно не будет. В мою обитель в Щепкинском всех не втиснешь… Однако я сильно ошибалась. Забегая вперед, скажу: позднее мы втиснули и его, и еще двоих – Рахиль и Азарика. Но об этом потом…

Когда Майя жила у меня уже много месяцев, она как-то прибежала из школы с жуткой новостью: «У моей подружки Аточки Ивановой арестовали родителей, и, представляешь, Мита, какой ужас, она живет у тетки!»

Майе было невдомек, что с ней стряслась та же самая беда. Я и раньше старалась ее оградить от всех страхов и передряг, поджидавших дитя за каждым углом голодной Москвы. Мы с ней с пеленок носились! Дочь сестры – это всегда чуть-чуть и твоя дочь.

…Такая рыжая-рыжая, точно затухающее пламя. И подвижная на зависть однолеткам – в девять месяцев уже ходила. А вскоре и бегала. Не ножками перебирала в загончике, а бежала, словно настоящий спринтер: выбрасывала вперед коленки, работала ручками, прижимая локотки к тельцу.

«Быть ей балериной, как пить дать, быть!..» – думала я, но боялась сказать вслух, чтоб не сглазить.

В три года Майя уже устраивала целые представления. Придут, бывало, гости, а она вылетит на середину комнаты и в пляс. Необычный, даже странный для такой малютки танец исполняла. Мы заводили на граммофоне вальс – Майя обожала вальсы, – и она кружилась, вертелась, вставала на пальчики в чем есть, то бишь в простых башмачках. Грациозно принимала балетные позы, очевидно подсмотренные на моих фотографиях, висевших в комнате деда.

Гости, обычно артисты балета или завсегдатаи лож Большого, забывали о еде, о питье – не могли надивиться на рыженькое чудо. Меня же особенно поражало, что у танцующей девочки взгляд соответствовал позе. Когда она опускалась на колено, головка то склонялась долу, то закидывалась вверх. И все очень естественно… Этому учат и порой так и не могут научить в балетных школах. А ребенок делал это сам, чисто интуитивно.

Кстати, маленькие башмачки, в которых Майя в детстве резвилась «на пуантах», хранятся, подобно реликвии, по сей день. С дырами на мысочках!

Она решительно ничего не боялась. Кроме моли, поскольку слышала, что «моль все съедает»… Однажды мой брат Эммануил вошел в комнату и с ужасом увидел, что эта бесстрашная малышка Майя, вскарабкавшись на подоконник, стоит в открытом окне, вернее, уже за ним, на кирпичном выступе. Эммануил бросился к ней и в последний момент схватил ее за ножки. Лишь в его крепких руках она вздрогнула всем тельцем…

В году примерно 1929-м мне удалось собрать небольшую группу артистов Большого и организовать детские балетные утренники. На одно такое представление я и взяла четырехлетнюю Майю. Пусть приглядится к «большому» балетному спектаклю, нырнет с головой в завлекающий мир танца.

Давали мы в тот день «Красную Шапочку». Серый Волк коварно лишал жизни Бабушку и гонялся за Красной Шапочкой из последних своих звериных сил.

«Многогранный» образ Красной Шапочки творила на сцене я, но Майя вряд ли узнала свою тетю. Друзья-артисты, сидевшие рядом с ней, говорили потом, что глазенки у нее горели, косички трепетали от волнения. Только мы вернулись после спектакля домой, и Майя тут же одна станцевала весь балет – и за Бабушку, и за Красную Шапочку, и за Серого Волка.

Пожалуй, этот утренник окончательно решил Майину судьбу.

Естественно, я дождаться не могла, когда ей стукнет восемь – в балетную школу брали в таком возрасте. Но набор объявили в августе, а день рождения у нее – в ноябре. Стало быть, в семь лет и восемь месяцев я повела девчушку в хореографическое училище Большого, на вступительный экзамен.

Майя не волновалась ни капельки. Вроде за конфетами в магазин отправились. От Сретенки ехали трамваем, и народ в вагоне улыбался: такая смешная! Рыженькая, две косички торчком, ну просто кукла. Спрашивают:

– Девочка, а девочка, ты куда едешь?

– В Африку! – не задумываясь, отвечает та.

– А зачем? Что делать в Африке будешь?

– Крокодилов удить!

Непосредственности, милых шалостей, невинных шуток и шуточек Майе всегда было не занимать… Весь трамвай хохотал.

Пришли на приемный экзамен. Детей вывели перед комиссией, чтобы приглядеться, кто как сложен, есть ли чувство ритма.

– А ну-ка, пройдитесь по кругу под музыку!

Детвора застеснялась: ни с места. Стоят, друг на дружку смотрят. Тут Майя выскочила вперед, махнула рукой:

– Ребята, за мной!

И поскакала в изящной польке, увлекая за собой детский хоровод. Уже тогда чувствовала себя примой…

Затем Николай Иванович Тарасов, председатель комиссии, в прошлом известный танцовщик Большого, попросил поступающих поднять ногу повыше.

– А я еще вот так могу! – раздался Майин голосок.

Она закинула ножку выше палки, будто на экзерсисе. Потом шмыгнула под станок, сделала там мостик. Выгнулась дугой, маленький акробатик, и встала «на пуанты» в мягких туфельках. Все вы здесь, мол, еще дети грудные, а я уже взрослая балерина!

Комиссию растрогало это сольное представление. Зашептались: конечно, надо бы принять способного ребенка, племянницу Асафа и Суламифи Мессерер, о чем тут разговор. Но Тарасов отвел меня в сторону:

– Понимаете, все, казалось бы, прекрасно. И высоконькая она у вас, и ножки длинные, и прыжок хороший, и спинка гибкая… Но возраст-то! Восьми нет, мала еще, можем навредить ребенку. До восьми лет принимать – это, вы не хуже меня знаете, непорядок, не по школьным это правилам…

Мне пришлось призвать на помощь все свое красноречие, весь напор, чтобы уломать Николая Ивановича. Сотворение звезды по имени Плисецкая началось…

Прозанимавшись в школе всего несколько месяцев, Майя уехала к родителям на Шпицберген. И только на следующий год попала в класс к Елизавете Павловне Гердт, легендарному педагогу. О лучшем балетном наставнике нельзя было и мечтать.

Школьные учителя не раз жаловались мне на Майечкино поведение. Возникали конфликты, из-за которых ее довольно часто выгоняли из класса. Однажды учитель пригрозил отвести ее после урока к директору, но потом забыл об угрозе и ушел в учительскую. Через некоторое время дверь в учительскую приоткрывается и в щель просовывается рыжая головка Майи.

– А вы хотели меня к директору-то вести, – напоминает она серьезно…

Вот и на первых же уроках с Гердт проявилась конфликтность Майиного характера. При ее таланте ей многое давалось легко, и от этого бывало скучновато. Скажем, всех просят встать в первую позицию, все стоят, Майя – нет.

Гердт:

– Майя, в чем дело?

Майя:

– И не стыдно вам мучить детей, Елизавета Павловна! Разве выворотно так долго простоишь?

…Разучивается балетный а-ля-з'гонд, и Гердт просит не поднимать ногу высоко, сначала надо правильно поставить корпус. Майя закидывает ногу выше головы.

Гердт:

– Майечка, я же просила!

Майя:

– А я что, стою неправильно?

Е. П. Гердт

Она стоит, должна признать Елизавета Павловна, абсолютно правильно, но другие эту позицию еще не освоили.

– Ну других и поправляйте, – дерзит Майя. – Ведь потом-то придется поднимать ногу как можно выше…

Бедная Гердт!..

Елизавета Павловна разрывалась между восхищением своей ученицей и возмущением, которое та у нее вызывала.

– Если б можно было поставить Майе отметку не пять, а шесть, я бы поставила ей шесть, – порой признавалась мне Гердт. Но на другой же день: – Иду к директору. В школе останется кто-то один, или эта Плисецкая, или я!

…Обе остались, и за годы занятий с Гердт способная, но вздорная девочка превратилась в выдающуюся балерину.

А в те дни 1938 года я не знала, куда кинуться, где искать сестру. Между тем неведомо для меня происходило следующее. Рахиль с младенцем мучилась в Бутырке, печально знаменитой московской тюрьме, битком набитой и поныне. В камере, где томились десятки матерей с голодными орущими грудными детьми, она пела Азарику колыбельную. Приведу ее нехитрые, но хватающие за душу строки:

Утром рано, на рассвете,

Корпусной придет.

На поверку встанут дети,

Солнышко взойдет.

Проберется лучик тонкий

По стене сырой

К заключенному ребенку,

К крошке дорогой.

Но светлее все ж не станет

Мрачное жилье,

Кто вернет тебе румянец,

Солнышко мое?

За решеткой, за замками

Дни, словно года.

Плачут дети, даже мамы

Плачут иногда.

Но выращивают смену, закалив сердца.

Ты, дитя, не верь в измену

Твоего отца.

Вскоре Ра впихнули с женщинами-уголовницами, как водилось, в вагон для скота, без рессор. И отправили куда надо. От заключенной, любовницы начальника поезда, она узнала, что везут их в Казахстан.

Холодные весенние ветры свистели в щелях. Мучила безумная жажда – кормили соленой воблой, не давая воды. Но мучила ее и мысль о том, как сообщить родным, что с ней. Произошедшее дальше скорее похоже на литературный вымысел.

Но это не мелодрама. Что было, то было.

На полустанке Рахиль, взобравшись повыше на узел с вещами, глянула в зарешеченное вагонное оконце: на рельсах толкутся закутанные в тряпье существа с флажками. Женщины! Две стрелочницы. Ра быстро хватает обрывок бумаги, которую узники получали для уборной, берет обожженную спичку – уголовницы дали, у них все есть – и нацарапывает: «Едем, кажется, в Казахстан. Ребенок со мной…» И наш адрес в Москве.

Складывает весточку уголком, бросает в окно.

Одна женщина отвернулась. А вторая – в ее лицо Ра впилась глазами – проследила за полетом бумажки, подняла и кивнула: ладно, мол, передам.

Поразительно, но письмо действительно дошло!

Оно сказало главное: сестру отправили в Казахстан. Решение приняла я мгновенно – хлопотать, выручать.

Для этого у меня в ту пору имелись кое-какие рычажки. Дело в том, что в 37-м, в разгар сталинского террора, на артистов Большого вдруг высыпали с кремлевских небес мешок орденов. В те годы орден – редкость. Меня наградили «Знаком почета» за номером 4000.

Молодая балерина в светлом чесучовом пиджачке с орденом в петлице, независимо вышагивающая на, как говорят у нас в балете, выворотных ножках, – это производило впечатление, распахивало двери в высокие кабинеты.

Так, во всеоружии, я и двинулась на Дмитровку в прокуратуру. То есть в учреждение, от которого тогда старались держаться подальше.

– Вам кого, девушка? – ошарашенно уставился на меня случайно подвернувшийся чин, косясь на орден.

– Хочу попасть к Вышинскому…

Чин принял во мне удивительное участие. Он оказался в прокуратуре хозяйственником. Фамилию его помню и сейчас, Малютин. В Казахстан, говоришь? Ну, к самому Вышинскому ни к чему, он больно высоко. А вот в такой-то и такой-то кабинеты стоило бы попробовать, авось набредешь на добрую душу…

И я отправилась по тамошним угрюмым коридорам. В разговорах с чиновниками напирала на то, что у арестованной сестры грудной ребенок. Хочу спасти его от гибели, взять к себе, твердила я. Скажите, где сестра, где ее искать?

– Плисецкий? Михаил Эммануилович? – полистал при мне какую-то папку один прокурор. – Так ему же дали десять лет без права переписки…

Я еще не знала, что у этой кодовой фразы, советского эвфемизма тех дней, – один страшный смысл: Мишу уже расстреляли. Отец будущей звезды мирового балета никогда не увидит свою дочь на большой сцене, не поразится ее дару.

1937 год

Только десятилетия спустя моя сестра получила документальное подтверждение тому, что ее страшные тогдашние догадки были верны.

«Уважаемая Рахиль Михайловна! – писал в 1989 году начальник секретариата военной коллегии Верховного суда СССР. – На Ваш запрос сообщаю: Плисецкий Михаил Эммануилович, 1899 года рождения, член ВКП(б) с 1919, до ареста – управляющий трестом «Арктик-уголь» Главсевморпути, был приговорен к расстрелу по ложному обвинению в шпионаже, во вредительстве и в участии в антисоветской террористической организации.

Приговор приведен в исполнение. Вероятнее всего, это произошло немедленно после вынесения приговора – 8 января 1938 года…

Проведенной в 1955–56 году дополнительной проверкой установлено, что Плисецкий М. Э. осужден необоснованно…»

Подобно десяткам миллионов других, понапрасну, значит, уничтожили.

Плисецкого расстреляли потому, что в партии он состоял еще с 1919 года, работал одно время в Кремле и знал, что Сталин поначалу считался последней спицей в колеснице. Наш вождь уничтожал всех, кто мог бы передать правду о нем новым поколениям. В том числе уничтожили и Мишу Плисецкого.

Однако в НКВД было принято, прежде чем расправиться с человеком, сначала вменить ему что-нибудь из стандартного набора обвинений в «антисоветской деятельности», получить от арестованного «собственноручные признания» и уж тогда, «на полном основании», уничтожить его.

В 1993 году мой брат Александр добился возможности ознакомиться с делом № 13060 по обвинению Плисецкого М. Э. Из пожелтевших, захватанных потными руками страниц стало предельно ясно, как происходила расправа над Мишей.

В начале 30-х годов, верный своему принципу помогать друзьям в трудные минуты, он взял себе в заместители на Шпицберген бывшего секретаря Зиновьева, Р. В. Пикеля, когда тот уже находился в опале. Связь с зиновьевским соратником и явилась формальным поводом, этакой красной тряпкой для «быков» из НКВД.

В 1936 году Пикель выступил с невероятными «признаниями» на знаменитом публичном судилище Зиновьева, Каменева и других. В частности, он «подтверждал» свое «участие в покушении на жизнь товарища Сталина». После расстрела Пикеля чекисты взялись арестовывать всех, кого оказалось удобно обвинить в связях с ним.

В 1934 году Михаила Плисецкого навещал в Москве его американский брат, Лестер. В 1937-м это легко могло быть использовано органами против Михаила. Но не было. В деле № 13060 по обвинению Плисецкого имя его американского родственника не фигурирует. Следователи явно не удосужились «копнуть» эту тему. Да и зачем? Был бы человек… А сочинить повод для его ликвидации не составляло труда, обвинения создавались по избитому шаблону.

Материалы дела № 13060 подтверждают известные методы, которыми сталинские экзекуторы выдавливали из невинных людей признания-самооговоры.

На допросах до середины июля 1937 года Миша категорически отрицает, что тайно сотрудничал с какими-либо иностранцами. Но 23 и 26 июля неожиданно вешает себе на шею тяжкую гирю вины: да, грешен, завербовал меня в 1932 году агент германской разведки Бюркле. Да, замышляли сообща сорвать добычу угля на Шпицбергене, подбить тамошних шахтеров на недовольство, приняли на работу в советскую концессию контрреволюционные элементы. То есть, видимо, в первую голову того самого Пикеля. Даже, мол, устроили мы диверсию на руднике, а именно – поджог столовой…

Что же произошло за те несколько жутких дней, когда в застенках НКВД Миша начал каяться в нелепейших, явно взятых с потолка преступлениях?

А вот что. Хронология красноречива. 13 июля 1937 года родился сын Миши, Азарик. 22 июля Рахиль вернулась с ним из роддома. 23 июля – такие вещи в семьях репрессированных не забываются – ей позвонил следователь, с ходу рявкнул: «Вопросов не задавать!» И осведомился:

– Кто родился, сын, дочь?

У меня мало сомнений: зловещий тот звонок был сделан из кабинета, где допрашивали Михаила. Следователь наверняка пригрозил расправиться с женой и младенцем. Вот почему Миша дал на себя «нужные» показания. Психологическая пытка сработала…

Но все это стало известно только через полвека. А в те дни я билась в двери кабинетов прокуратуры на Дмитровке, пыталась, используя известность балерины Большого, авторитет свежеиспеченного орденоносца, женское кокетство – да что Бог послал, – вырвать из крепко сжатых челюстей тамошних чинуш заветный адрес.

Куда вы заточили мою сестру с младенцем Азариком?

Наконец толстенная дама в прокурорском мундире, видать, сердобольная, протянула мне запечатанный конверт с выведенным на нем заветным словом: «Акмолинск».

– Поезжайте по этому адресу. Вручите там начальнику лагеря. Самой письмо не вскрывать!

Акмолинск!

Легко сказать, «поезжайте». На Казанском вокзале Москвы мне опять помогла моя орденская книжечка. Раз в год орденоносцам полагался тогда бесплатный железнодорожный билет вне очереди.

Хоть к черту на кулички. Хоть к сестре в тюрьму.

Было верхом абсурда то, что я отправилась в Гулаг не как-нибудь, а в мягком вагоне. С комфортом – в страну слез.

Четыре дня за окном проплывала сухая, пыльная степь, кое-где окропленная кровавыми капельками диких тюльпанчиков. Ветер доносил в купе кислый запах кизяка, прожаренной на солнце смеси навоза с сеном, – им топили печи. И поэтому совершенно не хотелось есть. Кажется, под языком у меня навсегда застряла та дымная кислинка.

Тем временем Большой театр разгулялся на летних каникулах. Мои подруги омывали натруженные за сезон ножки в Черном море. Они, верно, думали, что я тоже мокну где-нибудь поблизости, в санатории, в целебной радоновой ванне.

А я ехала в АЛЖИР – Акмолинский лагерь жен изменников родины.

И вот я выгружаю свой чемоданчик в Акмолинске – угрюмом пыльном городишке, затерявшемся в степях Казахстана.

– Чего надо? – буркнул из будки заспанный охранник. Взглянул на мой орден и на заветный конверт: – Ждите. Туда должен пойти грузовик, захватят…

Грузовик действительно прикатил – в кузов набились, как сельди, навалились друг на друга люди с лопатами. То ли заключенные, то ли ссыльные. Их везли с работ.

Меня с почетом водрузили в кабину к шоферу – еще вольная, еще не арестовали. А мне, честно говоря, уже, считай, не до того: арестуют меня заодно, не арестуют. Все мои мысли, все мое существо, вся воля были подчинены одному: поскорее бы добраться до сестры, помочь ей и ребенку.

Грузовичок отправился в путь. Но не очень-то споро пошло дело. Худой до прозрачности шофер-зэк клюет за рулем, того и гляди, вильнет с дороги в канаву.

– Что это с тобой? – спрашиваю парнишку.

– Восемнадцать часов кряду баранку кручу. Поспать не дозволяют.

Я тогда уже умела водить машину. Нам, орденоносцам, разрешили купить первые отечественные «эмки». Богемный «феррари» советского производства. Когда моя черная «эмка» стояла у подъезда Большого, толпа вокруг нее порой собиралась больше, чем у театральных касс.

– Давай поменяемся местами, – говорю пареньку. – Пусти меня за руль. Не бойся, довезу. Дорога-то здесь одна?

– Одна, – кивнул он. Перелез на пассажирское место и в тот же миг отключился в тяжелом забытьи. И слава Богу, потому что останься он за рулем еще минуту, аварии бы не миновать.

Только когда через час-другой в ветровом стекле замаячили сторожевые вышки, я с трудом его растолкала. Стражу могла бы хватить кондрашка, увидь они за рулем лагерного грузовика балерину.

Приехали! Вот они, ворота в советский острог. А у ворот – совершенно неуместные здесь, аккуратные свежеструганые деревянные домики, наверно, для лагерного начальства.

В один такой домик о двух комнатках меня и завел начальник лагеря по фамилии Мишин, приятный в обхождении и, как я потом обнаружила, человек незлой. Имени не помню, да и представлялся ли он по имени? «Вообще-то я не палач, просто у меня служба такая», – говорили проницательные глаза Мишина, этого привратника сталинского ада.

А сам он сказал:

– Сейчас уже поздно. Вы тут переночуйте, а завтра с утра я приведу вашу сестру.

Я, конечно, не спала ни минуты. Кажется, никогда еще не светили так ярко звезды, не звенели так азартно кузнечики. Или это пело во мне ожидание встречи с Ра?

Часов в пять утра смотрю – из призрачного тумана выползают гигантскими темными змеями колонны женщин.

Тысячи женщин. Бледные, кто в чем, лохмотья разные, но все на одно лицо, словно размноженный нечеткий карандашный портрет. Я стала метаться из стороны в сторону, пытаясь разглядеть, нет ли среди этой массы сестры.

Реакция на меня у женщин – разная. У одних явная неприязнь: «Ишь ты, пава, с орденом, жена начальничка, видать». Другие – большинство – плывут в тумане мимо, будто я человек-невидимка: в лицах безразличие и покорность. Эти отгородились внутренней стеной от ненавистного им мира.

А тут молодой и румяный Мишин:

– Выспались? Комары не закусали? Сейчас веду сестру. Ждите.

Тянется час, другой – нет ни сестры, ни Мишина.

Оказывается, он буквально оглушил Рахиль известием о моем приезде.

Пришел к ней в барак и с ходу:

– С сестрицей не хотела бы повидаться?

В Гулаге под Акмолинском, за тысячу километров от дома, среди оскорблений тюремщиков и мисок со «шрапнелью» – так именовали перловую кашу-баланду, которой потчевали зэков, – меньше всего можно было ожидать явления сестры-москвички.

– Что!!! Она здесь?! – вскрикнула Рахиль, решив, что и меня посадили. И упала в обморок. Ослабленную, ее долго не могли привести в чувство.

…Сестра вошла в комнату и положила Азарика на пол. А ребеночек такой жиденький… Мы с ней обнялись, расцеловались. Говорю ей при Мишине, который не отходит ни на шаг:

– Я приехала забрать Азарика.

Посмотрев на меня, Ра упирается взглядом в пол. По ее лицу, по выразительным глазам звезды немого кино понимаю, что дала маху. Увозить ребенка почему-то явно нельзя.

Догадка моя оказалась верной. Рахиль числилась кормящей матерью, и тюремщики освобождали ее от тяжелых работ. Мать спасала ребенка, ребенок спасал мать. Вот она, одна из формул выживания в Гулаге.

Сообразив по ходу разговора что к чему, я в конце нашего с Ра свидания обратилась к Мишину:

– Понимаете… грудного забрать у матери не могу, вижу, слишком слаб, в дороге не выдержит. Но хотелось бы подкормить сестру. Нельзя ли ей посылать продуктовые посылки?

К нашему радостному удивлению, Мишин согласился:

– Посылайте, но лишь раз в три недели. Вес? Не ограничен…

Воодушевленная тем, что добилась для сестры неимоверной поблажки, я по тому же маршруту вернулась в Москву.

Теперь моя жизнь шла в трех измерениях. Я по-прежнему вела балеты в Большом и преподавала в школе театра. Но появилось и третье занятие: я металась по Москве в поисках продуктов.

Что где дают в магазинах? Этот вопрос занимал меня теперь не меньше, чем хореографические тонкости моих партий.

Все руки у меня от ладоней чуть ли не до плеч были исписаны химическим карандашом: бесконечные номера в бесчисленных очередях. Ведь тогда в них приходилось стоять часами; люди отходили и возвращались в очередь по номеру на руке. В артистической уборной Большого ужаснулась, посмотрев на себя в зеркало: а если не удастся смыть?! Так и выбегу на пуантах в цифирной татуировке?

Помню, недели две я добывала чешские соки в банках и витамины для Азарика. А однажды невероятно повезло: в лавке возле Манежа «выкинули» конфеты «Мишка на севере».

– Сколько можно взять? – Обычно в одни руки в очереди много не давали.

– Да сколько хотите. Хоть пять кило.

– Тогда пять кило! – не веря своему счастью, выдохнула я, боясь, а вдруг откажут.

В тот же день многокилограммовая посылка пошла в Акмолинск. Потом выяснилось, что Рахиль увидела в названии конфет «Мишка на севере» некую аллегорию: ее муж Миша на северном острове Шпицберген, точно в старые, добрые времена. Это привет от него, тайный знак! – решила она. Дескать, муж жив, муж шлет сладкую весточку. Сердце не хотело верить в страшное…

Но Мишу уже расстреляли.

И приговор ей самой – «жене врага народа» – был безжалостен: восемь лет трудовых лагерей.

Как скостить срок, переписать, смягчить приговор, а может, даже вызволить Ра из среднеазиатского заточения домой?

Я не прекращала хлопот. Этому благоприятствовало одно обстоятельство: в те годы в центре Москвы появилось новое удобное концертное помещение, с большим залом и хорошей сценой. Я имею в виду… клуб НКВД на Лубянке. Клуб размещался напротив самой зловещей конторы.

Энкавэдэшники были не прочь развлечься в компании знаменитых артистов. В клуб НКВД приглашали блеснуть талантом лучших советских режиссеров, актеров, балетмейстеров, и работать там считалось очень престижным. За гонорар, естественно, что усиливало притягательность этого жуткого местечка.

С другой стороны, попробовали бы погнушаться клубом, не подарить ему своих новых постановок Касьян Голейзовский, Всеволод Мейерхольд или Асаф Мессерер. Чем бы это могло кончиться?

В клубной суете, среди репетиций и премьер, Асафу, конечно, ничего не стоило бы взять высокого чина НКВД за пуговицу: так, мол, и так, сестра мается с ребенком в лагере, помогите двум невинным душам.

Ничего не стоило? Для этого пришлось бы напомнить, что родная сестра твоя – жена врага народа…

Тишайший, скромнейший человек, Асаф и без того ненавидел всякого рода ходатайства. Чтобы брат переступил через себя, потребовался особый натиск судьбы и обстоятельств.

Я ежедневно жужжала ему в ухо: попроси за Ра, попроси за Ра. Наконец на своей очередной триумфальной премьере в клубе он обнаружил себя в кресле рядом с секретарем наркома внутренних дел СССР. Лучшей оказии не случится. Отступать некуда.

– Нельзя ли получить аудиенцию у товарища Меркулова, заместителя народного комиссара, по личному вопросу?

Секретарь довольно охотно пообещал это устроить.

– Только, если можно, пойду не я. Моя сестра пойдет… она лучше знакома с делом.

Бедный мой брат, герой на сцене и робкий в жизни… Да, нам было чего бояться, скажу я вам.

И вот балерина в кабинете Меркулова. На улыбчивом, чуть ли не галантном человеке ладненько сидел китель цвета хаки с накладными грудными карманчиками. Густая шевелюра, величественная стать. Всеволоду Николаевичу Меркулову, правой руке Берии, оставалась тогда всего пара-тройка лет до поста наркома госбезопасности СССР.

И еще довольно долго до пули в затылок. Его расстреляли в 1953-м. Российская историография до сих пор не знает, в какой реестр его с Абакумовым и Берией занести: извергов, пыточников и насильников или столпов атомного развития СССР…

На меня Меркулов посматривал липким, раздевающим взглядом, но рук не распускал.

– Видел вас на сцене, – очень медленно, почти по буквам произнес он. Я продолжала причитать: младенец-то не виновен. Ведь законы у нас гуманные…

Выслушав рассказ о мытарствах Рахили, Меркулов неожиданно молвил веско:

– Примем меры. Сможете поехать, перевезти сестру. Будет дано указание.

И действительно, стряслось невероятное: сестре заменили восемь лет трудовых лагерей на восемь же лет вольного поселения в пределах Казахстана, а именно – в Чимкенте.

Помню, мне тогда пришлось отклонить приглашение на Декаду российского искусства в Минске, за участие в которой обещали дать звание Народной артистки Белорусской ССР. Сейчас смешно, а в те времена это представлялось важным.

И снова я сменила коммуналку в Щепкинском на мягкий вагон поезда Москва – Казахстан.

…Моя мечта осуществилась. Раскрылась калитка проходной лагеря в Акмолинске, и оттуда, из зоны, выбежал, как мне показалось, почему-то очень толстый Азарик, которому было год и семь месяцев.

Трудно описать те чувства, что я испытывала, подхватив подбежавшего Азарика на руки…

Какой тогда поднялся женский плач! По сей день я помню этот страшный вой в степи тысяч невольниц-матерей. Как кричали они, женщины-жертвы, по ту сторону проволоки!

Стало ясно, почему Азарик – кожа да кости – выглядит таким толстым. Он весь шуршал. Под курточку ему напихали десятки писем – узницы пытались нелегально переправить их на волю.

Конвоир это заметил и, тщательно обыскав ребенка, изъял весточки. Оказалось, правда, не все. Одно письмо, засунутое за подкладку, мы потом обнаружили.

Забрав сестру и племянника из лагеря, я доехала с ними на грузовике до акмолинской железнодорожной станции, чтобы наутро отправиться в Чимкент.

Вечером решили размять ноги, прогуляться. Ра с Азариком дышали – не могли надышаться первым воздухом куцей свободы. Помню, я достала из сумки помидорчик, с трудом довезенный из Москвы. О существовании овощей Азарик не знал. Взял этот красный шарик слабенькой, прозрачной ручонкой и интуитивно – в рот.

Идем дальше – стоит уличный фотограф. При огромном, на треноге, сундуке-фотоаппарате.

– Давай, – сказала я, – снимем Азарика и фото сразу пошлем нашим.

Фотограф долго бился над выражением лица. Так, мальчик, повернись, эдак, мальчик, улыбнись. Заплатила фотографу, дала адрес – будь другом, говорю, вышли снимки незамедлительно, родня заждалась.

Когда вернулась в Москву, родные почему-то воззрились на меня печально.

– Что такое? – спрашиваю. – Что стряслось?

– Да ведь Азарик-то наш одноглазый…

Так его тот станционный умелец изобразил…

В Москве я решила, что просто обязана доставить по адресу письмо, найденное в курточке Азарика. Когда я постучала в дверь квартиры на Гоголевском бульваре, мне подумалось о той стрелочнице, которая подобрала с путей и отослала весточку Рахили. Открыла мне старушка, по всей вероятности мать заключенной. Я передала ей письмо, шепотом предупредив: никто не должен знать, как оно к ней попало, иначе может в первую очередь пострадать ее дочь, и тут же ушла. Вообще, в то страшное время люди научились держать язык за зубами. Я, например, никому не говорила в театре о своих поездках в Казахстан.

Но это я забегаю вперед. А тогда, на станции в Акмолинске, мне разрешили переночевать с Азариком в какой-то избушке, Рахиль же увели под стражу: вольное поселение – отнюдь не воля.

Ту ночь я хорошо запомнила. Клопы сыпались на нас сверху градом. Будто кто-то собрал самых отборных, упитанных особей в мешок и вытряхивал их на наши головы.

Всю ночь я не гасила свет. Смахивала клопов с бледного, истощенного личика Азарика, давила их, сметала в угол. Интересный авангардистский танец можно бы поставить: балерина против полчищ насекомых… А в те часы думала я о том, что сестре в лагерном бараке, наверно, приходилось вести подобные баталии еженощно.

Утром распоряжение:

– Вы, гражданка орденоносец, поедете в Чимкент, ясное дело, мягким, – обрадовал меня некий начальник. – Но вот сестрица с ребеночком, она, уж как положено, – заквагоном.

То есть закрытым вагоном для скота, в которых перевозили заключенных. И заняло бы это месяц. А Азарика прохватил страшнейший понос.

– У ребенка дизентерия. Он умрет! – совершенно взбесилась я. – Если с ним по дороге что-нибудь случится, вам отвечать! Кто здесь у вас всем управляет?! Дайте мне с ним поговорить. У меня указание довезти ребенка живым!

Видели бы меня тогда поклонники моих изящных па на сцене Большого. Я сама не представляла, что способна на подобный вызов властям, да еще тюремным. По сути, потребовала книгу жалоб у ворот преисподней. Для стражей это было, видимо, в диковинку. Мне дали телефонную трубку.

Когда я размышляю теперь над тем, как мне удавались подобные немыслимые по тем временам вещи, то склонна относить это на счет моего отчаянного стремления не упустить ни одной возможности, использовать любой шанс, ухватиться за любую соломинку, чтобы спасти родных.

Если верно утверждение, что береженого Бог бережет, то Он, Бог, наверно, и дерзает вместе с дерзким. Кто знает, испытай так на моем месте судьбу кто-то другой, у него тоже, возможно, получилось бы.

На том конце провода оказался начальник головного казахстанского лагеря Долинка по фамилии Монарх. Ничего себе фамилия! Вполне соответствует его абсолютной власти.

– Товарищ Монарх, – выговорила я диковатое словосочетание, – ребенок, по сути, при смерти!

И намекнула тюремному монарху: раз уж мне дали разрешение перевезти мать и дитя на вольное поселение, это не случайно. Кое-кто на самом верху, видимо, заинтересован в их относительном благополучии, блефовала я. Вы, надеюсь, поняли?

Монарх понял.

Голос у него вроде потеплел:

– Знаете что, приезжайте-ка сюда. Хочу на вас глянуть…

Монарх загробного царства оказался толстяком в генеральском мундире. Разрешение репрессированной сестре и ее больному ребенку ехать в Чимкент в одном купе с московской артисткой он таки дал. Расчувствовавшись, я пригласила его в Москву:

– Большой театр покажу. Чаем напою. Вот вам мой адрес, вот телефон.

Поехали мы поездом в Чимкент, где я сняла сестре комнатку. Ей предстояло прожить в ней год.

Любопытно, что Монарх в конце концов действительно приехал еще с одним генералом погостить в Москву, и мы с Майей действительно поили их чаем. Вспоминаю с улыбкой, как от пущего старания она даже раскокала свою любимую чашку.

Пока Ра маялась в Гулаге, я стала Майе матерью, не только по зову души, но и по юридическим бумагам.

В 1938 году не говорила ей об этом, щадя ее нервы, психику.

А случилось все так. Видимо, кто-то из соседей по коммуналке стукнул, что здесь живет дочь репрессированных родителей. К нам в квартиру в Щепкинском проезде зачастили плотные, насквозь пропахшие потом дамы из каких-то казенных служб. Потом явились двое, мужчина и женщина, и объявили: девочку надо сдать в детский дом для детей врагов народа.

Родители ее, мол, по заслугам загремели в края отдаленные, вы, товарищ Мессерер, сами знаете, человек занятой, круглыми сутками на сцене скачете. Следовательно, ребенок должен попасть в крепкие руки государства. Оно из ребенка дурь родительскую вышибет, душу ему продезинфицирует. Вот прочтите.

Я прочитала, что сдать в сиротский дом Плисецкую Майю Михайловну, двенадцати лет, еврейку по национальности, следует незамедлительно. Мы за ней, собственно, и пришли, объявили мне посетители.

Я встала в дверях, раскинула руки, загородив им дорогу:

– Только через мой труп!

Они опешили:

– Ну, коли вы так… Придется вам самой идти в наркомат народного просвещения, объясняться. Такие дела теперь решают там. Ведь девочка без родителей. Вот если бы кто ее удочерил…

Утром вместо балетного класса я побежала в этот самый наркомат. Помню зал вроде судебного, каких-то чиновников со сверлящими глазами. По сути действо тоже смахивало на суд. Мне учинили допрос: кто такая? Где работаете? Сколько зарабатываете?

Я тогда уже получала в Большом высший оклад, несколько тысяч рублей в месяц. В те времена это производило впечатление.

– Значит, решили удочерить? – не отставали от меня дознаватели. – А отдаете себе отчет, кого удочеряете? Осознаете явственно, к каким последствиям это может привести?

Имели в виду: берете под крыло дочь врага народа.

– Племянницу удочеряю! – словно не понимая их намеков, отчеканила я.

Чиновники пошептались, косо поглядывая на меня. И видимо, склонились к тому, что известной артистке, да еще орденоносцу, можно сделать поблажку. Жаждет, мол, удочерить вражеское отродье? Пусть ее удочеряет. А наши бдительные органы потом сами разберутся, не продиктована ли такая удивительная забота общими антисоветскими воззрениями шпиона Михаила Плисецкого и его многочисленной родни. В частности, этой балетной попрыгуньи Мессерер. Их, врагов, знаете ли, надо изучать под лупой…

Скоро мне выдали свидетельство о том, что я удочерила Майю. Вроде подписанного ордера на мой вполне вероятный арест. Назывался тот документ нелепо, странновато: «Свидетельство об усыновлении». Будто у меня появился сын, а не дочь.

Когда Майечке исполнилось четырнадцать лет, я решила поставить ей сольный концертный номер – «Умирающий лебедь» на музыку Сен-Санса.

Подвигли меня на это два соображения. Во-первых, удивительная красота Майиных рук, особая пластичность ее танцевальных данных подсказывали мне: когда-нибудь она засверкает в «Лебедином озере». «Скорее бы!» – думала я. И надеялась, что начальство наведут на эту же мысль выступления племянницы с «Умирающим лебедем». Вроде этюда к партии Одетты – Одиллии.

Во-вторых, в те годы артистке балета без портативного, что называется, номера было просто не прожить. Нам приходилось выступать с концертами в сельских клубах с корявыми полами. Или в Кремле, где полы – высший сорт, но негде, да и некогда разогреться. А позже и на фронте, на сдвинутых впритык грузовиках. На какие только занозистые доски и обледеневшие настилы не ступала тогда нога балерины. Развернуться в таких условиях с большим виртуозным па-де-де становилось мукой мученической – я не раз испытала это на себе.

Майе нужен свой номер-шлягер. Компактный, без технической зауми, но драматичный. И потом, сказала я ей, сегодня ты, Майя, – бутон нераспустившийся, а ведь придет время, и увянут лепестки. Быть может, тогда такой технически немудреный, но эффектный номер тоже понадобится, продлит сценическую жизнь лет на двадцать. Майя, имевшая обыкновение вести дневник, наверное, записала эти мои вещие слова.

Короче, решено: ставлю племяннице «Умирающего лебедя».

Между прочим, впервые я увидела эту миниатюру при весьма комичных обстоятельствах. Танцевала сама Гельцер, но в каком-то заштатном клубе. Жуткий перекошенный пол, холодище такой, что дыхание повисало в воздухе белым паром. Аккомпанировал, как обычно, скрипач по фамилии Кричевский.

Гельцер, значит, на редкость поэтично начинает танец, а я стою за кулисами, восхищаюсь ее высоким искусством, да и долголетием (она выступала до шестидесяти). Вдруг меня прямо током бьет: на ногах у нашей примы, под белоснежной пачкой вижу я… старые, в дырах, латаные-перелатаные, «заслуженные» гамаши. То есть шерстянки. Да еще черного цвета! Она в них разогревалась перед выходом на сцену. Ох ты! Из-за балетной пачки Гельцер не замечает, что у нее на ногах! Забыла снять гамаши!

В публике – смех. Бедная Гельцер не понимает, в чем дело. Она мобилизует всю свою лиричность, весь опыт, пытаясь пробиться к душе зрителя. А зритель знай хохочет пуще прежнего.

Скрипач Кричевский то ли ушел с головой в музыку, то ли предпочитает не замечать. А в зале веселье уже граничит с истерикой.

Лишь тут Лебедь видит свои несусветные лапы. Надо низко поклониться профессионализму Гельцер. Она с железной невозмутимостью доводит танец до конца. И, только «умерев», балерина вскакивает и мчится за кулисы, где кидается на несчастного Кричевского:

– Ты же видел! Не мог не увидеть! Что ж ты, балбес, ничего не сказал?!

С криком «Бис! Надо бисировать!» она стаскивает с себя проклятые гамаши и выносится на сцену умирать второй раз…

…Изначальная идея «Лебедя» и первая постановка, как известно, принадлежат гению Михаила Фокина. Но стоит ли мне воспроизводить для Майи подарок, преподнесенный Фокиным в 1907 году Анне Павловой? Нет, такой цели я не преследовала.

При всех ее поразительных артистических достоинствах, Майя – не Анна Павлова. Сказано это вовсе не в укор кому-то из них – просто двух одинаковых балерин не бывает, не говоря уж о великих дарованиях. У Павловой очень красивой формы ноги, стопа с громадным подъемом, и Фокин был тысячу раз прав, делая акцент на мелких па-де-бурре. Павлова вела весь танец, не спускаясь с пуантов.

У Майи, говоря профессиональной прозой, стоп Павловой не было, она не хотела вырабатывать подъем в классе, ибо любила развивать только то, что ей легко давалось. Нет, бесконечные па-де-бурре сюиви, которыми покоряла Павлова, Майе чести бы не сделали.

Но у нее были, повторюсь, фантастически выразительные руки. Они у Майи пластичные с детства. А профессионально «установила» ей руки Гердт. Это совершенство пластики рук Плисецкой не получить бы ни от кого, кроме «Е.П.».

Не то чтобы Елизавета Павловна шесть лет на Майю нажимала: копируй мои руки, копируй мои руки… Но зрительное впечатление от учительницы автоматически отпечатывается в двигательной памяти учениц. Поэтому сплошь и рядом можно с уверенностью определить: вот эта – воспитанница такого-то педагога, вон та – к сожалению, такого-то.

У племянницы моей гибкая, как каучук, спина – в некоторой мере результат того, что я требовала от нее почаще делать мостики, не то позвоночник юной девушки, волновалась я, «засохнет» годам к двадцати пяти.

Все это вместе подвигнуло меня на то, чтобы не следовать Фокину, а поставить «Умирающего лебедя» по-своему. И специально на Майю. Для сюжетной канвы я взяла одно, не помню где прочитанное и понравившееся мне стихотворение, оно, правда, не о лебеде. Цитирую по памяти:

Вот вспыхнуло утро, туманятся воды,

Над озером белая чайка летит.

Ей надо свободы, ей надо простора,

Луч солнца у чайки крыло серебрит.

Но что это слышно – вдруг выстрел раздался.

Она умерла, трепеща в камышах.

Шутя ее ранил охотник безвестный,

Не глядя на жертву, он скрылся в горах.

Несмотря на привлекательное, исключительно выразительное лицо Майи, я поставила ей выход спиной к публике, дабы отвлечь внимание от невыигрышных стоп и сосредоточить его на Майиных руках, шее.

Я опускала Майю на коленку, будто ее лебедь пьет воду из озера. Вставила я в номер и маленький кусочек из «Лебединого озера» – когда Одетта, появляясь во втором акте, встает в арабеск, спускается в четвертую позицию и как бы клювом чешет крылышко.

К концу миниатюры лебедь пытается взлететь, взволнованно трепещет руками-крыльями[13].

Майя-лебедь силится бороться за жизнь, но тщетно. Силы покидают ее, она медленно, мучительно опускается вниз, к смерти…

Я даю здесь лишь грубый набросок хореографического рисунка. Сама танцевальная миниатюра, как до недавних пор вы могли судить по знаменитому исполнению Майи, конечно, куда более сложна, психологически нюансирована, поэтична. И это отнюдь не Фокин, а, как сейчас говорят, самостоятельная хореография.

Номер не стал бы фирменной маркой Майи, если б не был созвучен ее таланту. Естественно, танцуя «Лебедя» в течение многих десятилетий, Майя вносила в мою постановку интереснейшие изменения.

В нашем архиве хранится фотография тех давних дней: я работаю с Майей над «Умирающим лебедем». На четырнадцатилетней Майечке – моя пачка, правда, из «Дон Кихота», белая с черным узором в стиле модерн. Ее делал Федор Федорович Федоровский, замечательный главный художник Большого. Фотограф улучил момент, когда я показываю девочке, как закончить один из поворотов.

…Однажды Майе пришлось сделать операцию – удалить гланды, и она плакала: «Мита, Мита, зачем ты меня обманула, обещала дать после операции мороженое, а не даешь…» Я не обманывала. Врач тогда запретил. Я обманывала Майю, только когда телеграфировала: «Уехала к отцу на Шпицберген. Мама». А маму ее мучили в Гулаге. И потом продолжала я посылать мятущейся девочке подобные успокаивающие телеграммы с Центрального почтамта, будто со Шпицбергена и будто подписанные ее матерью.

Мысли о Рахили не покидали меня ни на минуту. Не прекращались и хлопоты о ней. Как осуществить невозможное: возвратить сестру в Москву?

Известно, что в то время на кремлевских банкетах выступали лучшие артисты. После концерта их приглашали в банкетный зал за отдельный столик. Я сама не раз танцевала на подобных торжествах.

И вот, незадолго до описываемых событий, Асаф, выступив на таком правительственном концерте, сидел за столиком и беседовал о чем-то с соседом. Вдруг он почувствовал себя неловко: ему показалось, что все на него смотрят. Он повернул голову и увидел стоявшего рядом с ним Сталина. Думал встать, но вождь похлопал его по плечу: «Хорошо танцуешь. Очень высоко прыгаешь! Вот она, – он указал на партнершу Асафа в тот вечер, знаменитую балерину Лепешинскую, – как стрекоза, а ты – как орлик». И Сталин, подняв бокал, сказал, что пьет за Асафа.

Правда, власть в стране Асафу не передал…

На Асафа оказались обращены не только взгляды присутствовавших на том банкете. Фигурально выражаясь, взоры всей нашей семьи в те дни тоже были устремлены на него.

Я много обсуждала с Асафом, как помочь сестре. Мы решили, что надо опять поговорить с Меркуловым и что, после сталинской похвалы, попробовать сделать это следует Асафу. И молодчина Асаф добился-таки приема у Меркулова.

…Короче, в апреле 1941-го сестру и племянника освободили.

Оглядываясь сейчас через десятилетия назад, думаю, что хождение в Гулаг было одним из самых трудных, рискованных па в моей долгой жизни. Я знаю: стержень моего характера закалился, обрел свойство не гнуться под давлением в том, 38-м году.

Перебирая в памяти эти ирреальные похождения, не могу отделаться от одной мысли. А что, если бы в какой-то миг цепь странных, фантастических событий тех жутких дней разорвалась?

Если бы весточка Ра, брошенная на рельсы, не дошла?

Если бы мне не удалось выбить из прокурорских чинов заветное слово «Акмолинск»?

Если бы Меркулов не внял мольбам и не освободил сестру?

Если бы мне не посчастливилось спасти племянницу от детского дома?

Если бы не выдержала напряжения моя внутренняя струна и у меня просто не хватило бы сил для борьбы, недостало бы энергии совершить безумный рывок на помощь близким людям? Если бы, если бы…

Вспоминаю 1941 год. О надвигающейся войне никто, конечно, не подозревал. Майя училась в 7-м классе у Гердт, и та устроила показ «по итогам полугодия» в уже знакомом вам клубе НКВД. Исполнялась «Пахита» на музыку Минкуса, не вся, а гран-па из третьего акта. Примой была Майя. Танцевала изумительно сильно, впервые выставив свой дар на всеобщее обозрение. Начальство Большого, да и присутствовавшие в тот вечер в зале критики были покорены. Впрочем, выражаясь словами поэта, «сиял совершенством» весь гердтовский класс. Думаю, не случись войны, его, через пару лет, взяли бы в Большой в полном составе.

Рахиль с Аликом, Майей и Азариком

Я убеждена: в первую очередь Елизавете Павловне Гердт Плисецкая обязана взлетом к славе.

Последние два месяца до Великой Отечественной мы жили у меня в коммуналке в Щепкинском проезде вшестером: Рахиль, Майя, Алик, Азарик и мы с мужем. Помню, ставили у входа раскладушку, на которой до утра ворочались Ра с Азариком.

У вышеописанных моих похождений есть иронический постскриптум. Только ирония-то очень горькая. Во второй половине июня 1941-го мне написала письмо… жена того приветливого начальника акмолинского лагеря, Мишина. Ее, кстати, я никогда в жизни не видела.

«Дорогая! Моего мужа посадили… Помогите! Расскажите, как Вам удалось это сделать с Вашей сестрой, – писала она и сообщала адрес в Белоруссии. – Напишите мне сюда, после ареста мужа я в деревне у его родителей…»

Когда я получила ее письмо, в Белоруссии уже стояли немцы.

Началась война.