Среда, 27 октября

В понедельник утром на бульваре Бомарше были без малейшей «причины» арестованы двадцать пять семей. Квартиры тотчас опечатали. Если это случится с нами, я бы хотела спасти свою скрипку, красную папку, в которой хранятся письма Жана и эти листки, и несколько книг, с которыми я не смогла расстаться.

Иногда я думаю, что держать их здесь — большая глупость, и тут же сама себе возражаю: «Ладно, только вот эти!» Каждая из них чем-то особенно дорога мне. Вот «Братья Карамазовы». Сама мысль о нескольких строчках на титульном листе — дорога бесконечно. Я знаю, что они тут, в библиотеке, как живое доказательство, и я всегда могу взглянуть на них. Вдруг вспомню — и вспыхнет теплый огонек в окружающем холоде.

Другие книги попросту незаменимы. Я вижу их за стеклом средней дверцы: «Воскресение», «Прометей» Шелли, «Джуд Незаметный»[200] и ниже: «Фриленды» Голсуорси, «Островная магия»[201], где так хорошо описаны дети, «Ветер в ивах»[202], две книги Моргана, «Прощай, оружие», три пьесы Шекспира в переводе Порталеса, проза Гофмансталя, рассказы Чехова, «Подросток» Достоевского, сборники Рильке, мой Шекспир, а на каминной полке «Алиса в Стране чудес» и сонеты Шекспира, которые Дениза и Франсуа подарили мне в день их помолвки.

Написала: две книги Моргана. И тут же заныло сердце — я вспомнила, что «Спаркенброк», которого я давала, мадам Шварц, так и остался в нижнем ящике ее стола. Боль в сердце не из-за потери книжки, а из-за нового воспоминания о мадам Шварц. Память о той нашей работе и моих подругах не оставляет меня никогда. Но иногда какая-нибудь мелочь вдруг снова кольнет и заставит еще острее почувствовать или, вернее, иначе, под новым углом зрения увидеть все, что произошло. Так было в тот день, когда, держа за руку маленького Андре Кана, моего любимчика из Нейи, черноглазого, белокурого и розовощекого, я думала о нем и его матери и внезапно мне пришло в голову, что дети мадам Шварц сейчас в таком же положении — их родителей тоже депортировали, все точно так же, — и от этой мысли мне стало невыносимо больно.

Наверное, вот так потом и образуется прошлое: беда моих малышей в тот момент была для меня реальным фактом, чем-то, что я приняла и осознала, а беда Пьера и Даниеллы Шварц[203] — еще нет. Пройдет время, и разница сотрется, то и другое станет неоспоримо свершившимся.

Часто на улице меня пронзает мысль о Франсуазе, хотя я не перестаю думать о ней, и мое нынешнее, неизменно мрачное настроение объясняется в немалой степени именно тем, что, ее тут больше нет. Она совсем не была готова к такой участи и не желала ее, она так любила жизнь и была привязана к ней множеством нитей — я думаю о ней невольно, и не потому, что плохо мне самой; думаю, как ей сейчас плохо и как она страдает, вырванная из привычной жизни. Не знаю почему, но я уверена, что она ждала этого меньше, чем я, и ей будет труднее с этим смириться.

А я, стану ли я роптать, когда придет мой черед? Не столько фатализм меня смиряет, сколько смутное чувство, что каждое испытание имеет некий смысл, что оно предназначено мне и что я выйду из него, став чище и достойнее перед лицом своей совести и, может быть, Господа Бога, чем прежде. Так мне всегда казалось, и я всегда стыдилась и отворачивалась от прежней себя, такой, какой была за год или полгода до того.

Мысли о Франсуазе как-то странно раздваиваются, причем на передний план поочередно выходит то одна, то другая их часть: то я думаю о ее моральных и физических страданиях, то о своем собственном горе — о том, что я потеряла что-то поистине драгоценное, ведь я действительно очень любила Франсуазу и знала, что она меня тоже любит. Эта взаимная приязнь была такой нежной, такой живой и светлой!

Теперь вокруг меня пустыня.

Никто никогда не узнает, чем были для меня эти лето и осень. Никто не узнает, потому что я продолжала жить и действовать, но, о чем бы ни думала, никогда не чувствовала себя по-настоящему самой собой, и каждая мысль причиняла боль. Мне не пришлось еще испытывать телесных мук, и один Бог знает, придется ли. Но сердце и душа и все мое существо живут в постоянных мучениях. Никто не узнает, даже самые близкие люди — ведь я не говорю об этом ни Денизе, ни Николь, ни даже маме.

Слишком о многом нельзя сказать, ничто не заставит меня заикнуться о боли, причина которой — Жан; потому ли, что я храню это в себе и никто не должен в это вмешиваться, потому ли, что какая-то застенчивость не дает мне и самой себе об этом говорить. Попробую объяснить это чувство: иногда я не решаюсь занять это новое место, новую ступень в моей жизни — из-за недоверия к себе и инстинктивного отвращения к тому, чтобы show off[204], строить из себя невесть что.

Но и это не вся правда. А правда в том, что Жана уже год как нет и я страдаю так долго и так сильно, что не остается никаких сомнений: благодаря ему я действительно стала другой, нисколько не рисуюсь и не выдумываю своих чувств из головы.

У меня очень мало точек опоры. Вовне — ни одной. И стоит мне подумать о том, как все будет в реальности, как я невольно отступаюсь. Раньше — из-за того, что мне тогда казалось, будто любые практические планы испортят мечту. Теперь же — потому что я знаю, потому что меня жжет слишком ясное воспоминание о предпоследнем разговоре с его матерью, когда, не считая спора о религии — его я ожидала и не боялась, — она так больно ранила меня, что я этого никогда не забуду: накануне того дня я приехала к ним в Сен-Клу, не помышляя ни о чем дурном, а ее муж, по ее словам, ничего не знал и подумал, что я — просто девица, с которой Жан «флиртует». Какие обидные слова! Они не гордость мою оскорбили, а собственное представление о себе, то, что я сама в себе ценила больше всего, — мою чистоту, которую я тщательно и очень строго оберегала. По-видимому и даже наверняка, она это сделала не нарочно, тем более что до тех пор давала понять, что вовсе не считает меня просто… — не хочу повторять эти слова. Скорее всего, это вырвалось у нее нечаянно, потому что до нее вдруг «дошло», как дошло и то, какие битвы с мужем ей придется выдержать. Но в таком случае, при всем моем желании быть беспристрастной, я должна признать, что ей не хватает деликатности, чувства такта, которое подсказывает, как ваши слова отзовутся в душе собеседника, умения «поставить себя на место других». Для этого она слишком импульсивна или своенравна. Тому есть и другие подтверждения: разве настойчивость, с какой она в отсутствие Жана пытается заставить меня согласиться, что наши дети должны быть католиками (по-моему, это непорядочно, даже безотносительно к моим религиозным взглядам), не доказывает ее полного пренебрежения личностью другого человека? Я, разумеется, не думаю, что она дурно ко мне относится, наоборот, в какой-то мере она меня даже любит, но какая-то она толстокожая. Сама я никогда не стала бы никому навязывать свою веру, поскольку слишком уважаю чужую свободу совести.

Словом, никакой внешней опоры у меня нет. Даже тут, дома — насчет мамы я не уверена. Мы никогда не говорим об этом. Ни мама, ни папа никогда не говорят ни о Жане, ни о моем будущем. Возможно, потому, что я сама об этом не говорю и они не знают, что я думаю; возможно, так оно и лучше.

Да и внутри (в том внутреннем храме, который выстроился во мне за те несколько месяцев, что мы были вместе) мне многого не хватает, я слишком мало его знаю. Кроме того, он принесет с собой новый жизненный опыт, который, конечно, окажется весомым и решающим. Однако же есть некое чудесное пространство, где, стоит мне там очутиться, я нахожу тепло и солнце, — это мысль о нашем глубинном сходстве, о том, как мы понимаем друг друга. Туда стекаются все воспоминания трех месяцев прошлого года.

Я не могу говорить и о другом своем горе — о разлуке с Франсуазой, его материя слишком тонка, а потому невыразима.

Остается еще одно, огромное страдание — боль за других: за тех, кто рядом, тех, кого я не знаю, за всех людей на свете. О нем я тоже не могу сказать, потому что мне не поверят. Не поверят, что людские страдания не давали и не дают мне покоя каждый день и каждый час и что я ставлю их выше своих личных. А ведь именно это, и ничто иное, так резко отделяет меня от лучших друзей. Именно в этом причина той тягостной неловкости, того отчуждения, которое непременно возникает, с кем бы я ни заговорила. Неловкость, недопонимание в общении даже с хорошими знакомыми, даже с друзьями — такова расплата за то, что мне плохо от чужих страданий.

Одному Богу известно, чего мне стоит такая расплата, — ведь я всегда и всей душой стремилась отдавать себя другим людям: товарищам, друзьям! Теперь же вижу, что это невозможно — жизнь воздвигла барьер между мною и ими.

И наконец, последнее, впрочем, это уже не столько страдание, сколько жертва, которую я приношу из чувства долга, хоть не могу не понимать, как много значит для меня отказ от работы, от серьезных занятий музыкой, то есть от того, чтобы развивалась важная часть моего существа. But that is nothing[205]. Это совсем не трудно.

* * *

Многие ли в двадцать два года вынуждены сознавать, что могут в любую минуту лишиться всех задатков, которые ощущают в себе, — а я без ложного стыда скажу, что чувствую, как велики они во мне, и в этом нет моей заслуги, это всего лишь посланный мне дар; что у них могут все отнять, — сознавать это и не роптать?

* * *

Странное противоречие.

Когда я рассуждаю с позиции, общей для всех: всех «нормальных» людей, всех, кто «может» дожить, то думаю, что война скоро кончится — еще каких-нибудь полгода. Что такое полгода по сравнению с тем, что мы уже прошли?

Но внутри у меня, в моем собственном мире сплошной мрак, тревога, меня преследует мысль о неизбежном испытании. Кажется, огромный темный туннель отделяет меня от того мига, когда я снова выйду на свет, когда вернется Жан. Для меня это символ: чтобы возродилось счастье, счастье для всех, мало уцелеть мне самой, нужно, чтобы вернулся Жан. Угроза для меня — депортация, а для него — опасности, которые его подстерегают.

Если же мне вдруг удается посмотреть на все вокруг глазами нормальных людей (теперь это случается так редко!), у меня поднимается настроение, светлеет на душе, но в то же время мне не верится, я думаю: «Да разве можно радоваться?»

* * *

Вероятно, уныние охватило меня с тех пор, как окончательно уехал Жан. Мне кажется, теперь со мной может случиться что угодно.

* * *

Вчера ходила в гости к Леоте, внешне старалась быть собою прежней, внутри же полный хаос — ужасно неприятно!

Я знаю, зачем веду этот дневник, хочу, чтобы его передали Жану, если, когда он вернется, меня не будет. Пусть, если я исчезну, он узнает все или хотя бы часть того, о чем я думала без него. А думаю я непрестанно. Это, в сущности, одно из моих открытий последнего времени: я постоянно сознаю все, что со мной происходит.

Говоря об «исчезновении», я не имею в виду смерть, нет, я хочу жить, насколько это будет в моей власти. Даже в депортации буду упорно думать о том, чтобы вернуться. Если только Господь не отнимет у меня жизнь, или ее не лишат меня люди — это было бы страшно и совершилось бы не по Божьей воле, а по злому человеческому произволу.

Если это случится и если кто-нибудь прочитает эти строки, он увидит, что я была готова к такой участи, не то чтобы заранее смирилась с ней — не знаю, на сколько хватит моих физических и моральных сил сопротивляться тому, что на меня обрушится, — но была к ней готова.

И может быть, читающий дневник на этом самом месте содрогнется, как содрогалась я каждый раз, когда встречала у давно умершего автора слова о его собственной смерти. Никогда не забуду, как, прочтя рассуждения Монтеня о смерти, подумала словно «из другого времени»: «И вот он тоже умер, это совершилось, а он еще тогда думал о том, что будет после его смерти», — мне показалось, будто он обманул Время.

И то же самое в стихах Китса, от которых захватывает дух:

This living hand, now warm and capable.

Of earnest grasping, would, if it were cold

And in the icy silence of the tomb,

So haunt thy days and chill thy dreaming nights

That thou wouldst wish thine own heart dry of blood

So in me veins red life might stream again,

And thou be conscience-calmd — see, here it is —

I hold it towards you.[206]

Но я увлеклась, я не такая мрачная, как эти строчки. И никого не хочу тревожить.

* * *

Отдам эти листки Андре. И, как только сделаю это, вероятность того, что Жан их прочтет, станет реальной и существенной. Тогда уже я точно буду чувствовать, что обращаюсь к нему, и не удержусь от искушения перейти от третьего лица ко второму и писать, как писала в письмах: «Жан, вы». Но и это «вы», и все прочие формальности представляются мне чем-то фальшивым, наигранным, как будто это не я говорю, хотя, будь он тут, для меня было бы совершенно естественно говорить ему «вы». Теперь же в душе я думаю или, вернее, чувствую, еще не прибегая к словам, — чувствую, что это мой Жан, и говорю ему «ты», иначе я лгала бы сама себе.

Написала и поняла, что и это неправда. На самом деле я не знаю, как называю Жана в душе, — ведь это происходит на том уровне, где еще нет ни мыслей, ни слов.

Если я напишу «милый Жан», получится, как будто я играю в героиню романа — на ум приходит мисс Триплоу с ее «милым Джимом» из «Марины ди Вецца»[207], — смешно! Смеяться — вот бы хорошо! Жан так любит смеяться. И я раньше смеялась. Теперь же любой юмор кажется кощунством.

* * *

Выписываю цитаты из «Семьи Тибо» (из «Эпилога»), которые поразили меня также, как «Рука» Китса.

С. 221. Антуан говорит о войне и о событиях, которые разворачиваются на севере: «Буду ли я свидетелем этого? Ужасающая медлительность, с какой в глазах отдельной личности происходят события, движущие историю, — вот что не раз мучило меня за эти четыре года».

С. 239. 1918 г.: «[…я почувствовал интерес к будущему] К тому будущему, которое начнется с окончанием войны. Всякая вера будет утрачена на долгие годы, если восстановленный мир не переплавит, не перестроит, другими словами — не сплотит истекающую кровью Европу. Да, если вооруженные силы останутся по-прежнему основным орудием политики государств, если каждая нация, скрывшись за своими пограничными столбами, будет по-прежнему единственным судьей своих поступков и не захочет обуздывать свои аппетиты; если федерация европейских государств не приведет к установлению экономического мира, как того хочет Вильсон […]; если эра международной анархии не отойдет окончательно в прошлое […]; тогда все придется начинать заново, тогда, значит, вся пролитая сейчас кровь была пролита понапрасну.

Но иной раз исполняются и самые смелые надежды».

Если эти строки были написаны в то время (и даже если написаны позднее, но верно передают его дух), значит, я была права, когда в субботу сказала Жану Пино, как раз когда он давал мне «Эпилог»: «Все безнадежно». Безнадежно вдвойне: во-первых, для нас, а во-вторых, по отношению к сказанному в последней фразе; эту вторую безнадежность почувствуют лишь те, кто, как я, читая, ставит себя на место повествователя и доверяется ему (может, это моя наивность?).

«(Пишу это, словно и я тут буду „при чем-то“…)».

Знаю, что это всего лишь вымысел, что автор не наблюдал свое умирание, как Антуан, но верю, что он смотрел глазами своего персонажа. Я думаю, Мартен дю Гар ничего не придумал, а показал все правдиво, поскольку его талант делает его прозорливее нас. И верю в психологическую достоверность его романа.

С. 270. Жан-Полю: «Особенно мне хотелось бы защитить тебя от тебя же самого. Превыше всего опасайся обмануться на свой счет. Глупо поверить внешнему. Будь искренним даже в ущерб себе […]. Пойми, попытайся понять следующее: для мальчика твоей среды — я хочу сказать развитого, много читающего, живущего с непрерывным общением с людьми умными и свободными в своих суждениях — представления о некоторых вещах, о некоторых чувствах обгоняют опыт. Вы постигаете умом, воображением тысячи чувств, не испытав их на практике, непосредственно. Вы сами не подозреваете; об этом. Вы не отличаете „знать“ от „испытать“. (Ср. у Китса: sensation with and without knowledge[208]). Вы полагаете, что испытываете такое-то чувство или потребность; на самом же деле вы только знаете, что такие-то чувства и потребности испытываются людьми…»

С. 281: «Не опасайся противоречий. Они хоть и неудобны, но полезны. Именно в те минуты, когда мой разум находился в тисках неустранимых противоречий, именно тогда я чувствовал себя ближе, чем когда-либо, к той Истине с большой буквы, которая вечно ускользает от нас.

И если бы мне было суждено „вернуться к жизни“, я хотел бы, чтобы это совершилось под знаком сомнения».

Шекспировская беспристрастность.

С. 293: «Сохранять свое „я“, не бояться впасть в ошибку. Неустанно, без боязни отрицать себя самого еще и еще. Видеть свои ошибки так, чтобы все ярче становился свет самопознания, все глубже — сознание своего долга».

Вот этому я только что получила самое наглядное подтверждение. Вдруг явилась Элен — попросить, чтоб я вышла к какой-то мадам Сарбор (?), которая уже давно дожидается папу. Ругаюсь про себя, злюсь на Элен — и она уже представляется мне этакой мамзель Агатой из Акселя Мунте[209]; знаю, что неправа, но ничего не могу сделать со своим раздражением. А оказалось, это мадам Сартори, чудесная эльзаска, которая обожает папу. Раздражение мое тут же прошло (как я и думала), и я устыдилась своей «предвзятости». Мы с ней разговорились. Ее сестра уже сорок лет живет в Эльзасе, у нее пятеро детей, а муж в Савойе — так вот, ее отпустили в Париж всего на неделю, а дети на это время остались в заложниках.

Надо бы обладать способностью смотреть на вещи взглядом судьи, который возвышается над всем и видит обе стороны любого вопроса.

С. 293: «Газеты. Англичане топчутся на месте. Мы тоже, хотя кое-где наблюдается незначительное продвижение. (Слова „незначительное продвижение“ я переписал из сводки. Но я-то вижу, что это означает для тех, кто „продвигается“: похожие на кратер воронки, забитые ползущими людьми ходы сообщения, переполненные перевязочные пункты…)».

С. 245: «У меня никогда не было ни времени, ни вкуса (романтического) вести дневник. Жалею об этом. Если бы мог сейчас, сегодня иметь вот здесь, под руками, записанное черным по белому все мое прошлое, начиная с пятнадцатилетнего возраста, я острее ощутил бы, что оно действительно существовало; моя жизнь обрела бы объемность, весомость, реальность очертаний, плоть истории; она не была бы чем-то текучим, бесформенным, как полузабытый сон, при пробуждении неуловимый для сознания».

И выше: «Кажется, будто проваливаешься в открытый люк… Я заслуживал лучшей участи. Я заслуживал (самонадеянность?) того „прекрасного будущего“, которое сулили мне мои учителя, мои товарищи. И вдруг, на повороте окопа, струя газа…»

А вот еще отрывок, очень красивый:

«Было так тепло, что около часу я поднялся, чтобы отдернуть занавески. Прямо с постели погружался в прекрасное летнее небо. Ночное, бездонное. […]

Вдруг мне подумалось (и я считаю эту догадку правильной), что астроному, привыкшему жить мыслями в межпланетных пространствах, должно быть, много легче умирать.

Долго-долго раздумывал обо всем этом. Не отрывал глаз от неба. Оно необъятно, оно уходит от нас все дальше и дальше, с каждым новым телескопом. Поистине умиротворяющие мысли! Бесконечные пространства, где медленно движутся по своим орбитам множества светил, подобных нашему Солнцу, и где Солнце, — которое кажется нам громадным и которое, если не ошибаюсь, в миллион раз больше Земли, — есть ничто, всего-навсего одно из мириад небесных тел…

Млечный Путь, звездная пыль, легионы светил, к которым тяготеют миллиарды планет, отделенных друг от друга сотнями миллионов километров! И туманности, откуда возникнут в будущем новые и новые вереницы светил. И все эти кишащие рои миров ничто, ибо и они, как показывают расчеты астрономов, занимают лишь бесконечно малое место в бесконечном пространстве, в том эфире, который, по нашим догадкам, весь изборожден, весь трепещет от излученья под пронизывающим действием сил взаимопритяжения, полностью нам неизвестных.

Напишешь такое, и с воображением уже не совладать. Благотворный вихрь кружит голову. Этой ночью, — в первый раз, в последний, быть может, раз, — я мог думать о смерти с каким-то спокойствием, с каким-то трансцендентным равнодушием. Освободился от страхов, был почти чужд своей тленной плоти. […]

Дал себе слово каждую ночь смотреть на небо ради этой безмятежности».

* * *

В свете открытий современной науки человек — бесконечно малая пылинка, но существует молитва.

* * *

«Эпилог» «Семьи Тибо» великолепен, в нем уже почти нет никакого действия, а в центре внимания остается одно: душа человека (Антуана или любого другого — не важно, но это подлинная человеческая душа), и она показана так, что каждый читатель чувствует, что это касается его лично, потому что это мог быть он.

На днях ехала в поезде за Шарлем[210] и поняла, что есть еще две причины, по которым я так люблю эту книгу. Во-первых, этот плачевный конец целой эпохи, описание зияющих брешей, которые война пробила в этой семье и в этом круге людей, — все это, вне всяких сомнений, ждет и нас — потом.

А во-вторых, как больно становится Антуану, когда он только после того, как Жак исчез, осознаёт, что мог бы его понять. Мне так знакомо это мучительное сожаление: когда сближаешься с кем-то настолько, что, кажется, вот-вот у вас начнется самое чудесное, и тут теряешь этого человека; так было с Ивонной, Жаком, Франсуазой, Жаном.

* * *

Перечитала начало этих записей и заметила, что в них есть две части: одна — то, что я пишу из чувства долга, чтобы рассказать о вещах, которые должны сохраниться в памяти; другая же — то, что пишу для Жана, для себя и для него.

Такое счастье знать, что, если меня схватят, Андре сохранит эти листки, частицу меня самой, то, чем я больше всего дорожу, потому что все материальное потеряло для меня всякую ценность; душа и память — только это важно сохранить.

Приятно думать, что Жан их, возможно, прочтет. Но я не хочу, чтобы это было как в «Руке» Китса. Я вернусь, Жан, я вернусь.

При мысли, что конверт, в который я кладу эти странички, вскроет только Жан, если вообще его когда-нибудь вскроют, — и в редкие мгновения, когда я успеваю осмыслить то, что пишу, меня охватывает волнение: я бы хотела записать все то, что у меня для него накопилось за эти месяцы.

Но осмыслить почти что никогда не получается, постараюсь не упустить такой момент, когда он выдастся.