10 октября
Снова начинаю вести дневник, после перерыва в год. Зачем?
Сегодня на обратном пути от Жоржа и Робера меня вдруг пронзила мысль: я должна описывать происходящее. За один только этот путь с улицы Маргерит — сколько разных сцен, происшествий, образов, размышлений. Хватило бы на целую книгу. И вдруг поняла, до чего же банальной была бы эта книга, то есть я хочу сказать: что еще есть в книге, помимо описания реальности? Чтобы написать настоящую книгу, людям не хватает способности наблюдать и обобщать. Иначе писать книги мог бы каждый; сегодня вечером я нашла — потому что искала — строчки из начала «Гипериона» Китса:
Since every man soul is not a clod
Hath visions, and would speak, if he had loved
And been well nurtured in his mother-tongue.[185]
И все же есть тысяча вещей, которые мешают мне писать, они держат меня прямо сейчас и не отпустят ни завтра, ни потом.
Прежде всего это лень, которую нелегко преодолеть. Писать, причем так, как я бы хотела, то есть предельно откровенно и совсем не думая о том, что это будут читать другие, чтобы не было притворства и фальши, — описывать все, что творится вокруг, все трагические события, которые мы переживаем, передавая их суть во всей полноте и наготе и не искажая ее словами, — очень и очень сложная, требующая неустанных усилий задача.
Кроме того, мне противна сама позиция «пишущего» — возможно, я неправа, но, по-моему, «письмо» неизбежно ведет к своего рода раздвоению личности, исключает непосредственность и искренность (хотя, может, это только предрассудки).
Ну и тщеславие. Вот уж чего я совсем не хочу. Сама мысль о том, чтобы писать для других, ради их похвалы, внушает мне отвращение.
Возможно, примешивается чувство того, что «другие» все равно не поймут тебя до конца, а только испачкают, изуродуют, что ты по собственной воле унижаешься, превращаешься в какой-то товар.
Бесполезность?
Да, в иные минуты все кажется настолько бесполезным, что опускаются руки. Но иногда я начинаю сомневаться и думаю, что это только отговорка, а дело в моей лени и пассивности — ведь есть один довод, который перевешивает все подобные рассуждения и который, если я его приму, станет решающим: писать — это мой долг, ибо надо, чтобы люди знали. Каждый день, каждый час творится все то же: одни люди страдают, а другие ничего не знают и даже не представляют себе этих страданий, даже не могут вообразить, какое страшное зло человек способен причинить другому человеку. И вот я берусь за этот тяжкий труд — рассказать. Да, это мой долг — быть может, единственный, который я в силах выполнить. Есть люди, которые знают, но закрывают глаза, — таких мне не убедить, они жестоки и эгоистичны, а принудить их я не властна. Но есть другие: те, кто просто не знает, те, чьи сердца не зачерствели и способны понимать, — я говорю для них.
Ибо как излечить человечество, если не показать ему сначала всю его мерзость; как очистить мир, если не заставить людей осознать все безмерное зло, которое они совершили? Заставить понять — вот главное. Эта простая истина не дает мне покоя. Война не возместит страданий — кровь требует крови, и люди лишь ожесточаются, упорствуют в своем ослеплении. Если бы можно было заставить дурных людей осознать, какое зло они творят, увидеть во всей полноте и непредвзятости, что такое истинное величие человека! Я так часто спорила об этом с друзьями и со своими родителями, а у них, уж наверное, больше опыта, чем у меня. Одна Франсуаза соглашалась со мной. Франсуаза… душа болит, как вспомню. Сегодня вечером я думала о ней, о том, как мы друг друга понимаем. С ней я чувствовала, что живу, открывалось столько прекрасных возможностей, и вдруг у меня ее отняли. До сих пор так бывало всегда: всех, в ком я видела целый мир, уникальный, суливший простор для развития, — я лишалась, прежде чем успевала испытать это счастье. Потом я себя упрекала, раздумывала и решала, что, может быть, виновата сама: не умела вовремя распознать тех, кто был рядом, и сожалела, потеряв их. После этого последнего удара стараюсь получше вглядываться в родных, больше разговариваю с ними и, кажется, немало черпаю в них тоже. Сегодня вечером, возвращаясь домой, услыхала на лестнице, как кто-то играет на пианино. Я подумала, что это дама с первого этажа. Но чем выше поднималась, тем громче становился звук. На третьем этаже я догадалась: это играет мама, наверное, с тетей Жер. И непроизвольно улыбнулась. Когда же дошла до нашей площадки и уже точно убедилась, что это мама, расплылась окончательно. Увидь меня мама, она бы сказала, что я beaming over[186] как когда-то в детстве, когда нам с Жаком удавалось учинить какую-нибудь glorious mess[187]. Такая внезапная, бесконечная радость захлестнула меня, когда я поняла, что мама снова села за пианино — ради меня, чтобы играть со мной, нарушая мертвую тишину дома. На мгновение мне стало жаль: она, верно, задумала преподнести мне сюрприз и, если я сейчас позвоню, поймет, что я уже слышала. Но это дурное чувство. Незачем мне жалеть маму. Хотя теперь я знаю: то была не жалость, а нежность; буйная радость и чистая благодарность заставили меня позвонить без всякого лукавства; вышла мама, и в душе осталось только ликование.
Но, несмотря на это, мне страшно не хватает Франсуазы и Жана.
Я заболталась, а хотела сказать совсем не то.
Итак, я должна писать, чтобы потом, позднее люди увидели, что это было за время. Знаю, многие смогут послужить более достойным примером, поведать о более страшных вещах. Я имею в виду всех, кто был депортирован, кто томится в тюрьме, кому выпал тяжкий опыт изгнания. Но это не дает мне права быть малодушной, каждый может внести свою малую лепту. А если может, значит, должен.
Вот только у меня нет времени писать книгу. Ни времени, ни необходимого душевного равновесия. Нет и нужной дистанции. Все, что я могу, это записывать тут факты, чтобы когда-нибудь, если захочу пересказать или описать их, эти записи освежили мне память.
Помимо всего прочего, вот я пишу уже целый час и замечаю, что это огромное облегчение, так что решено: буду заносить на эти страницы все, что будет скапливаться у меня в душе и в голове. Пока же прерываюсь, чтобы остаток вечера побыть с мамой.