7 часов

Пришла домой расстроенная до слез.

Случилось вот что. Я носилась по делам в разные концы города. В мастерскую[45], в Американскую библиотеку[46], на улицу Пасси за парой туфель и т. д. В пять часов добралась до бабушки. Застала там в гостиной Николь и Жан-Поля, успокоилась. Но за столом Николь спросила, пойду ли я завтра на концерт, я поняла, что сама она пойдет. И это снова все разбередило. Во мне проснулась чуть ли не ревность при мысли, что другие-то его увидят, а он так хорош. И то же самое, когда Николь сказала, что Жан-Поль спрашивал, как зовут, «того приятного белокурого юношу». Мне показалось, что речь идет о чем-то, что уже было и прошло. Я сжала зубы. А внутренний голос твердил, что если я выстою в этой борьбе, то это будет очищением, от чего, почему — я не знаю. И иногда сама не понимаю, зачем так резко, по собственной воле все оборвала.

Окончательно меня довел нахальный сапожник — я отдала ему новые туфли на деревянных подошвах, чтобы сделать каучуковые набойки. И он взял с меня тридцать франков авансом. А когда вечером я за ними пришла, потребовал еще тридцать за работу. Я не умею пререкаться с людьми, и денег у меня больше не было, поэтому я ушла, оставив туфли и готовая расплакаться.

Села в метро на «Ла-Мюэтт», вагон набит битком, вонь, пот, жара, духота. Я мечтала об одном: хоть бы пришло письмо от Жерара. И вдруг, проезжая Черновицкую улицу, я словно бы воочию увидела прояснившееся будущее, а все потому, что я так долго думала о Жераре.

Но дома меня ждали две открытки: одна от Владимира, другая от Жан-Пьера Арона, ужасно смешная и трогательная. Я все-таки написала Жерару. Может быть, зря.

Когда мама пришла, я рассказала ей в деталях про сапожника и туфли. От этого житейского разговора как-то сразу полегчало. Сейчас мне лучше. Но надо прожить еще завтрашний день.