10. Одетта Сен-Поль

Недавно я узнала о смерти Одетты Сен-Поль. Умерла она еще в 1941 году. Подумать, что целых двадцать лет я считала ее живой, думала о ней как о живой, пыталась узнать ее адрес в послевоенной Франции! А ее, оказывается, уже давно приняла земля, — но где и при каких обстоятельствах, этого я еще не знаю, да и узнаю ли? А видела я ее в последний раз почти полстолетия тому назад, когда в феврале 1915 года навсегда покидала Париж.

В начале тридцатых годов я еще переписывалась с ней, получала от нее письма[252], изящные и остроумные, как сама она. Наша дружба с нею никогда не переходила тот предел, когда человек раскрывается перед другим человеком, рассказывает свою жизнь, открывает свое детство. В Одетте не было любопытства, она никогда не расспрашивала меня ни о чем, и это, может быть, я ценила в ней больше всего. Я и сама узнавала о ней только по ходу наших изредка соприкасающихся жизней. Мы встречались в английском филантропическом клубе для студенток, пили вместе в саду или в гостиной чай, слегка подкрашенный молоком, обменивались улыбками с миссис Моррисон, брали книги в открытых библиотечных шкафах во втором этаже и шли вместе бродить по Парижу — вдоль Люксембургского сада, вдоль той его стороны, где входили в театр Одеон, вместе листали книги у букинистов под аркадами театра, спускались по улице святого Сульпиция до церкви его же имени, останавливались у витрин книжной лавки, принадлежавшей церковному издательству, где за гроши можно было купить проповеди Папы римского или брошюры духовного содержания. Одетта посмеивалась, когда я перелистывала их, и даже покупала какую-нибудь книжечку с затейливым названием, вроде «Искупление страданием».

Одетта была атеисткой до глубины костей, но терпимой, как самой высокой школы дипломат. При мне она никогда не высказывалась о религии. Через несколько месяцев после знакомства с нею я случайно узнала, что отец ее был лютеранским пастором где-то во французских колониях, а потом, уже давно, снял с себя сан и переехал в Париж[253].

Мы доходили до набережной Сены и шли по направлению к Французской академии, любуясь необычайной гармонией этого прекрасного здания, олицетворяющего столько веков французской интеллектуальной жизни, превратившейся в камень. Одетта относилась к академии с уважением и легким оттенком иронии. Мы обе как раз недавно читали забавный роман Мориса Леблана «Заколдованное кресло», где рассказывалось о том, как кандидаты во Французскую академию, претендующие на освободившееся место только что умершего академика, погибали один за другим на пленарном заседании академии, едва закончив свою вступительную речь, где прославляли заслуги покойного: под конец только единственный кандидат осмелился претендовать на освободившееся место — единственный, чьи заслуги были никому не ведомы. Академики единогласно проголосовали за него, и он стал одним из сорока Бессмертных. Журналисты, наводнившие его кабинет после этого спектакля, не могли добиться от него, почему он не боялся участи, которая постигла его предшественников, но самый ловкий из газетчиков узнал правду и поведал ее миру: оказалось, что новый академик никогда не написал ни строчки, и даже более того, не умел ни писать, ни читать.

Мы с Одеттой вспоминали об этом последнем академике, любуясь мраморными бюстами славных Бессмертных, украшающих фасад великолепного здания. Потом мы шли дальше по берегу Сены, безмятежно катившей свои мутные грязные воды мимо старинных мостов, мимо деревьев, старых, почти как сам Париж, и опять мимо букинистов, разложивших книги на парапете набережной. У этих книг, перелистывая их, постоянно стояли какие-то молодые люди и почтенного буржуазного вида старики и еще какие-то тощие неопределенного возраста люди, от которых, казалось, оставался только череп, обтянутый кожей под черной шелковой ермолкой.

Так мы гуляли с Одеттой, а однажды она пригласила меня к себе обедать. Было это, должно быть, уже почти через год после нашего знакомства. Одетта сказала, что Мари, маленькая бретонка, которая вела хозяйство отца и дочери, обещала открыть привезенную летом из Севенн банку с кизиловым вареньем и приготовить для нас пирог на сладкое.

Квартирка была небольшая, по парижским понятиям, — три комнаты и кухня. Мари жила на чердаке, который хозяин дома предоставил целиком в распоряжение отца Одетты. Туда же были выселены и книги, которые заполняли высокие стеллажи в кабинете господина Сен-Поля. В первый раз я увидела эти полки мельком через приоткрытую дверь, когда Одетта вошла в кабинет отца, чтобы позвать его обедать. Потом мы сидели втроем в небольшой столовой с широким венецианским окном-дверью, выходящим на старинную тенистую улицу Ассаз. Небольшой буфетик и стол с четырьмя стульями составляли всю обстановку комнаты. Стены и портьеры были светлые, свеженакрахмаленная скатерть сверкала на столе, хороший фарфоровый сервиз радовал глаз. Мари в белом переднике и крахмальной наколке с улыбкой подавала и уносила блюда, — обед был очень вкусный. Что-то домашнее, чего я уже давно не ела.

Господин Сен-Поль оказался худеньким, смуглым, с эспаньолкой, с черными пронзительными глазами, напоминавшими глаза Одетты, но не излучавшими такого сияния. Он любезно осведомился, из какого города я приехала и чем занимается мой отец, строит ли он здания или занят на производстве, не скучает ли моя мать о том, что отослала меня так далеко, и остались ли в доме у нас еще мои сестры и братья. В его расспросах не было ничего назойливо любопытного, вроде расспросов моих парижских родственников, и я охотно рассказала ему все о себе. Он спросил, нравится ли мне медицина и люблю ли я вообще читать. Одетта ответила за меня, что я много читаю и люблю французскую литературу, и на этой почве мы с нею и подружились. Тут Мари вынесла торт, и на него переключилось всеобщее внимание.

Когда Одетта разрезала торт, ее отец спросил, тот ли это кизил, который она с опасностью для жизни этим летом собирала в горах. Тут Одетта стала оживленно рассказывать, что кизил действительно растет на очень крутом склоне, куда почти невозможно добраться, и что она уже несколько раз щелкала зубами на его красные спелые ягоды, пока в этом году, при помощи горных башмаков на шипах и альпенштока, не добралась до самой вершины и не обобрала дразнивший ее куст.

— Вы должны были посмотреть на нее, когда она вернулась! — сказал отец Одетты, улыбаясь.

— Когда-нибудь она побывает у нас в деревне, не правда ли, отец?

Потом мы пили кофе вдвоем с Одеттой, пока ее отец отдыхал на диване у себя в кабинете. После кофе мы болтали в комнате Одетты — строгой, почти монашеской комнате, где не было ничего, кроме зеркала над столиком, служившим, очевидно, и письменным и туалетным столом, а также столика с новыми книгами и журналами. В это же первое мое посещение квартиры Одетты полку с книгами я обнаружила даже в маленькой чистой уборной. Она стояла справа от стульчака на расстоянии вытянутой руки, так что любую книгу можно было взять, не утруждая себя. Я нашла там Монтеня, Ларошфуко и Паскаля.

Когда я с улыбкой вернулась в комнату, Одетта понимающе взглянула на меня и сказала: «Да, Лиза, папа и я, мы любим, чтобы все было удобно, под рукой».

С каждым годом моего пребывания в Париже я все больше отходила от обычного стандарта эмигрантско-студенческого существования. Мне надоело снимать комнаты у хозяек меблированных комнат в разных районах Латинского квартала, на ближайших маршрутах от Медицинской школы до столовой и библиотеки, надоело ссориться с хозяйками из-за того, что у меня бывали товарищи и засиживались слишком поздно, из-за того, что я передвигала мебель и сдвигала ее с установленных мест, из-за того, что лампа коптила и портила обои, из-за того, что я вздумала завести кошку, которую спасла из какой-то канавы, а один раз попыталась даже поселить у себя маленькую обезьянку-уистити[254]. Обезьянка не переставляла мебели, она мирно сидела в моем отсутствии на подоконнике и щелкала орехи, оставленные ей в большом количестве, однако на улице перед окном собирались дети, а потом и взрослые — те, кому нечего было делать, — и глазели в мое окно, а это был непорядок. Один раз я повесила оранжевую занавеску на окно, выходящее на запад, и она горела ярким светом в лучах заходящего солнца, и это тоже было неприлично. Наконец, я решила отказаться от меблированных комнат и поселиться в собственной квартире, для чего пришлось завести собственную мебель. Это было очень увлекательное занятие, ходить по воскресеньям на «блошиный рынок» (так называлась парижская «барахолка») и покупать там по дешевке разную прелестную дребедень: я купила широкий матрац на ножках — заготовку для будущей тахты и несколько метров желтого кретона[255] с нежно-розовыми цветами на покрывало для своего будущего ложа. Я купила один церковный стул из тех, какие стоят в католических церквах и предназначаются для коленопреклонения: сиденье было из отличной итальянской желтой соломы и могло прослужить еще очень долго, и только спинка потрескалась, видимо, от неосторожного обращения и была приколочена несколькими гвоздями. Этот стул я решила поставить перед камином в моей будущей квартире.

Я приобрела также качалку из обстановки старой буржуазной квартиры, письменный столик с одним выдвижным ящиком и этажерку для книг. Все это стоило гроши и, покрытое листами новой блестящей настольной бумаги, могло составить приятный ансамбль с покрывалом на будущей тахте. Но надо было все это сразу куда-то везти. Я решила отвезти мои покупки к Лене Гершанович на «Муффтарку», что и сделал владелец тачки, подряженный мною тут же на «блошином рынке». Безропотная Лена была поражена появлением всех этих вещей в ее убогой комнате, но я объяснила ей, что в течение недели увезу их на свою новую квартиру.

На следующий день я действительно нашла двухкомнатную квартирку без мебели в первом этаже небольшого особняка.

За три месяца мне пришлось уплатить вперед только 30 франков, а меблированная комната стоило мне 40–50 франков в месяц. В квартире были водопровод и электричество, причем все эти прелести входили в квартирную плату. В течение недели я перевезла свои вещи, которых хватило только на то, чтобы омеблировать первую комнату, а во второй я поставила ведро и табурет, на котором водрузила спиртовку, — это были еще те времена, когда в подавляющем большинстве старых парижских домов не было газа, а электрических плиток вообще еще не существовало.