15. Литературная студия ДИСКа. Михаил Леонидович Лозинский[498]

Те годы, когда живется сытно и удобно, не всегда содействуют расцвету умственной жизни. В первые годы после революции было мало хлеба, а сахару мы не видели, — его давали только детям по «осьмушке» фунта на карточку. Рабочие тяжелого физического труда получали по 3/4 фунта хлеба, плохо выпеченного пополам с картошкой. Во вредных цехах заводов, огневых и пыльных, рабочим выдавали по бутылке молока на два дня. Работники умственного труда не имели никаких привилегий. Меньше, чем они, получали только семьи служащих: их называли иждивенцами.

Среди постоянных посетителей Литературной студии Дома искусств больше всего было иждивенцев, учащихся средних школ Петрограда и первокурсников университета, не получавших тогда стипендии, берущихся за любую «подходящую» работу. А работу получить было трудно: перед зданием на Кронверкском проспекте, где помещалась Биржа труда, с ночи выстраивалась большая очередь безработных — молодых и старых.

Лишь немногие из студистов были заняты в течение дня своей основной профессией — преподавали в школе или на рабфаке, лечили больных, служили в каком-либо комиссариате. После полуголодной рабочей недели в плохо отапливаемых помещениях на разных службах суббота была для нас великим умственным праздником. Мы мчались в субботу вечером со всех концов города в студию Дома искусств. Там нас не кормили и не грели.

Были дни, когда паровое отопление не действовало нисколько, и мы, не снимая пальто и бот (а у счастливцев были валенки), устраивались в полированных креслах одной из гостевых бывшего елисеевского дома, вынимали из карманов тетрадки и карандаши и нетерпеливо ждали прихода нашего наставника. Лозинский вел с нами занятия по теории и практике перевода.

Не каждый поэт может влюбиться в чужое стихотворение, отдавать ему силу собственной души, думать не переставая о какой-нибудь строчке, о том, как передать на русском языке силу образа, какими средствами повторить его дыхание, подводное течение поэтической струи. Но кроме таланта поэта и переводчика есть люди, одаренные талантом учителя. К таким учителям невольно тянется молодежь, распознавая их внутренним чутьем среди холодных, равнодушных умельцев преподавания. Такого учителя посчастливилось встретить мне и всему поколению моих сверстников в Петрограде.

Надо отдать справедливость Михаилу Леонидовичу Лозинскому, он никогда не заставлял нас ждать и не пропускал ни одного занятия. Я убеждена, что преподавание в студии доставляло ему не меньшую радость, чем нам, его ученикам.

Некоторые студисты ждали его прихода в парадном вестибюле дома, устланном ковровыми дорожками, где в полутемном углу, поставив ноги в валенках на художественный резной ларь в русском стиле, спал белобрысый Ефим, швейцар купца Елисеева, похожий лицом на бывшего царя Николая II.

И вот наконец статная фигура Михаила Леонидовича показывается в дверях гостиной. Он улыбается нам серьезной и пленительной своей улыбкой, кивает каждому из нас, сидящих за столом, глядящих на него с ожиданием. Он снимает пальто и шарф и сразу замечает, кто пришел сегодня из пропустивших предыдущее занятие. Улыбаясь, он говорит:

— Вы записали, чем мы занимались в прошлый раз? Мы сделали первый катрен сонета и приступили ко второму. Посмотрите у меня.

Михаил Леонидович протягивает вам небольшой листик бумаги, аккуратно нарезанной, где его мелким каллиграфическим почерком выведено первое четверостишие из 14 строк сонета, — той строгой аркады, которой предстоит держать стройное здание стихотворения. А сбоку листка вписаны узкой колонкой рифмы, предложенные для второго катрена. Рифмы придуманы нами, студистами, в самом начале, после первого знакомства со стихотворением. Мы обдумываем их сообща, и Михаил Леонидович заносит их на бумагу, осторожно и решительно, — ведь он знает, что в сонете может иной раз пригодиться самое необычное слово, архаическое или дальнее по смыслу, но обязательно рифмующееся точно и глубоко.

Сколько было у нас случаев, когда самая неожиданная рифма пришла на помощь строящемуся сонету, и он вставал перед нашими глазами во всей своей архитектурной математической красоте!

Но начинали мы свои занятия не сонетами, а более легкими стихотворными формами.

По содержанию это были картины природы, несложные лирические стихи, не требующие богатого запаса слов.

Лозинский научил нас тому, что первое дело переводчика-поэта — определить размер, поставить на место рифмы и, таким образом, очертить границы стихотворения. Когда это сделано, можно придумать первую строку и наметить приблизительно третью, затем надо определить и записать четвертую строку и начать пробовать вторую и третью, пока все они не улягутся в порядке. Хорошо начинать прямо с четвертой, ибо именно она часто является ключевой для всего стихотворения. После этого можно перейти к следующей строфе. Или к той, которая кажется более легкой. Вовсе не обязательно переводить стихотворение в том порядке, в котором оно напечатано. Иногда надо взяться сразу за последнюю строку, и лучше всего это делать на свежую голову в самом начале занятия.

Все эти маленькие «секреты производства», которые открывал нам Лозинский, давали нам уверенность, свободу в процессе самой работы, доставляли удовольствие. А сколько радости принесло нам умение обращаться со словами, которому он нас научил! Мы получили право на выбор понятия и на замену его другим, пусть не равнозначным, но подходящим — таким, которое внезапно выиграет в строке и создаст нужное впечатление.

Михаил Леонидович радовался вместе с нами каждому удачному слову, каждой получившейся строке, каждой созданной строфе. Мы перевели под его руководством стихотворения Самэна, Леконта де Лиля… Потом он принес нам «Трофеи» Эредиа и предложил:

— Попробуем с вами перевести сонет.

Теофиль Готье когда-то сказал:

Искусство тем прекрасней,

Чем взятый материал

Бесстрастней:

Стих, мрамор иль металл.

Так передал это программное стихотворение Готье русский поэт Николай Гумилев[499].

Мы поняли правду этих слов, когда взялись за сонеты Эредиа.

Произведение стояло перед нами во всей своей изысканной строгости, оснащенное трудными реалиями, названиями, взятыми из истории, географии, мифологии, точными терминами ремесел, редкими рифмами, трудными и драгоценными. Мы не знали, как приступить к этому делу.

Лозинский научил нас. Он был не только великим поэтом-переводчиком, он был также замечательным педагогом.

Михаил Леонидович всегда помнил, кто из нас предложил ту или иную рифму, и, пробуя поставить ее на место, вспоминал, кто ее придумал. Поэтому он был идеальным руководителем для коллективной работы.

Он никогда не пытался присвоить себе чужих заслуг, не имел любимчиков. Студисты ценили его товарищеское отношение и еще больше уважали его. Мы знали его много раньше, чем он стал считаться известным переводчиком. Задолго до получения Государственной премии за перевод «Божественной комедии»[500] мы знали, что он лучший переводчик в нашей стране, самый образованный, одаренный безупречным поэтическим вкусом, любящий поэзию и преданный ей.

Я не ошибусь, если скажу, что ученики были глубоко привязаны к Михаилу Леонидовичу и сохранили это чувство, как иногда взрослые люди оберегают в глубине души любовь к воспитателю, открывшему им что-то, оставшееся на всю жизнь.

Лозинский открыл нам поэзию перевода.

Так месяц за месяцем, год за годом собиралась вокруг Михаила Леонидовича небольшая группа людей, влюбленных в искусство перевода. Одни — немногие — уходили, большинство оставалось. Они переводили сонеты Эредиа, перевели всю книгу «Трофеи». Студия не думала о том, чтобы получить гонорар за эту работу. Лозинский оценил книгу по заслугам и несколько раз предлагал ее в Издательство художественной литературы.

Тогда (это было, должно быть, в 1925 году) Михаил Леонидович бережно спрятал у себя рукопись нашего перевода «Трофеев». Он знал, что не время было издавать изысканные и холодные произведения французского парнасца, но понимал также, что этот труд надо показать людям, нельзя оставлять его под спудом. Как только намечалась какая-нибудь возможность издать эту книгу, он предлагал ее в издательство, но время, очевидно, еще не приспело. После его смерти в его архиве нашли готовую к печати рукопись перевода «Трофеев», которую он еще раз отредактировал и снабдил предисловием. Эта рукопись до сих пор ждет своего опубликования[501].

В студии Лозинского я работала недолго, но спустя несколько лет при встрече со мной он сказал мне, что книга собрана, и вдруг вспомнил:

— А помните, вы переводили с нами «Старого резчика» и у нас не было нужной рифмы на «Иза». Мы хотели оставить ту же рифму, что у Эредиа, и застряли на последней рифме. Она не получалась никак. У Эредиа сказано, что резчик чеканит в серебре пьяного Вакха или застигнутую врасплох Данаю, а Даная никак не рифмовалась ни с Тавризом, ни с фризом. И вот вы неожиданно предложили «нагую Хризу». Эта Хриза здорово нас выручила[502].

Через пять лет после смерти Михаила Леонидовича Лозинского один из самых молодых его учеников Ефим Эткинд нашел в его библиотеке аккуратно сложенную рукопись сонетов Эредиа. Она все еще не была принята к печати.

Лозинский много работал над переводами, и высоко ценивший его профессор Смирнов поручил ему перевести «Макбета» Шекспира. Перевод был настолько хорош, что за него ухватились все театры.

Один из театров заказал Лозинскому перевод пьесы Лопе де Вега «Валенсианская вдова». Со дня окончания этого перевода Лозинский оказался самым модным театральным переводчиком. И действительно, его перевод был совершенным по форме, по искусству передачи интонаций автора. Ни одна усмешка, ни одно ироническое замечание, ни одна острота не пропадали или заменялись равнозначащими, не менее удачными.

К Лозинскому пришли слава и деньги, но он оставался таким же скромным, непритязательным человеком, каким был в молодости. Я несколько раз приходила в его квартиру, чтобы подарить ему свою новую книгу стихов или прозы, и он дружески принимал меня в своем большом кабинете на Кировском проспекте[503], который назывался тогда улицей Красных Зорь[504]. Помню этот просторный угловой покой с двухсветным окном, выходившим на проспект, а вдали был сад с черными деревьями и заснеженная Новая деревня, такая, какой ее описывал Блок.

В комнате была строгая простота, письменный стол с чернильным прибором, кожаное кресло для посетителей. Одна стена заставлена стеллажом с книгами. Над книгами портрет. Кожаный диван с несколькими подушками. На блестящем паркете небольшой коврик, у дивана и у места, где сидел хозяин. Две двери полированные с матовыми стеклами. Одна в переднюю, другая в столовую. Иногда, если я сидела долго, дверь из столовой открывалась после легкого стука, и жена Михаила Леонидовича — Татьяна Борисовна — вносила подносик с кофе, двумя чашками и печеньем. Мы здоровались с ней, обменивались несколькими словами, и она уходила так же неслышно, как пришла. Когда я уходила, в передней ждала домработница, которая подавала мне пальто. Михаил Леонидович провожал меня до входной двери. Все было тихо, неслышно и благожелательно. Какие бури скрывались в этой тиши — дело не мое.

Но я хочу рассказать о том, как Михаил Леонидович стал моим редактором.

Редактор похож на режиссера, который берет пьесу с листа бумаги и показывает ее зрителям на сцене, в трех измерениях. Так и редактор должен найти ключ к рукописи автора, чтобы она стала книгой и вошла в сердце читателей.

Профессиональный редактор — фигура, которой я обычно боялась. Первая книга моих стихов вышла без редактора, мы отбирали стихи для напечатания, руководствуясь только качеством и велением сердца. Но в дальнейшем мне много пришлось претерпеть от редакторов, особенно поэтических.

Воздержусь от инсинуации, объявляющей поэтического редактора неудачником-поэтом в прошлом. «Быль молодцу не укор», — говорит русская пословица, и если редактор поэтического перевода в юности грешил стихами — в этом нет беды. Хуже, если поэт, писавший стихи смолоду, делается в зрелые годы карьеристом и готов растоптать молодого поэта, если увидит в этом малейшую пользу для себя. Получив редакторский карандаш в руки, он готов чиркать и вычеркивать. Ведь ему надо показать, что им проделана какая-то работа.

Мы все были свидетелями, как перевод «Гамлета», сделанный Борисом Пастернаком, изымался из собрания сочинений Шекспира[505]. Правда, редактор являлся в этот момент политредактором, и с ним спорить нельзя было. Политредакторы являются чем-то вроде пожарной охраны, говорят, в каком месте можно поставить стул в партере и где это опасно. С политредакторами я никогда не спорила. Но мне пришлось переводить с немецкого стихи Иоганнеса Бехера, известного антифашистского поэта. Мой редактор жил в Москве и служил в московском издательстве «Художественная литература». Он донимал меня мелкими поправками, не вникая в мысль и образ Бехера, которые я старалась передать по возможности точно. Несколько раз я приезжала в Москву, показывая Бехеру мои переводы, он дал мне несколько разъяснений автобиографического характера и авторизовал переводы. Но редактор был неумолим, и в конце концов книга так и не вышла. Настало такое время, когда немцев, даже антифашистов, не печатали в Советской России. В моем архиве сохранились эти переводы с пометками красным карандашом как память о невышедшей книге.

Мне посчастливилось однажды самой выбрать редактора поэтического перевода, и этим редактором оказался Михаил Леонидович Лозинский, о чем я хочу рассказать напоследок. Это был перевод книги армянского поэта-просветителя Цатуряна.

Во второй мой приезд в Ереван, где у меня уже были друзья среди писателей, мне напомнили о давнем обещании сделать перевод Цатуряна. Редактором предлагался знакомый мне Микаэлян[506], живущий постоянно в Москве. Это был сотрудник Валерия Брюсова по альманаху «Цветы Армении», вышедшему в свет перед империалистической войной[507]. В те годы Валерий Брюсов увлекся армянской поэзией, изучил армянский язык и создал этот толстый том, куда вошли и народный эпос, и современные стихи, чтобы познакомить русских читателей с сокровищами армянской поэзии. Но шел 1939 год, и я слышала, что Микаэлян в 1937-м или в 1938 году исчез из обращения.

Пользуясь поездкой на горное озеро Севан, я попросила Михаила Леонидовича дать согласие на редактирование Цатуряна в моем переводе. Он долго не давал ответа. В тот вечер, когда мы отправлялись на Севан, а с Михаилом Леонидовичем была и его жена Татьяна Борисовна, я села в машину вместе с ними и нашла минуту, подходящую для того, чтобы повторить свою просьбу. Лозинский сказал, улыбаясь:

— Я знаю, что вы любите редакторов. Ну что ж, попробуем. Только не говорите никому, а то мне не будет отбоя от желающих.

Я обещала сказать только в АРМГИЗе, чтобы там пометили — «редактирует Лозинский» и чтобы мне не навязали никого другого. Михаил Леонидович промолчал, а я сказала:

— Спасибо.

Поездка на Севан была приятная, сперва перед нами возникла гора Арарат, и мы любовались ею с разных сторон. Потом пошла высохшая земля пустыни. Было жарко, но по совету местных жителей Михаил Леонидович захватил пальто, и оно лежало на полу кабины, завернутое в бумагу. Мы ехали не торопясь, и сидевший рядом с водителем молодой армянин рассказывал нам о проекте, возникшем недавно, спустить озеро Севан с гор, чтобы оросить ту пустыню, по которой мы проезжали. Сейчас, правда, нет средств для этого, но Армения богатеет, и Москва даст нам возможность выполнить этот проект. Уже смеркалось, когда мы добрались до берега Севана. Оказалось, что попытки снизить уровень Севана имели результаты и заболотили местность. Я вспомнила свою предыдущую поездку на Севан, когда мы подъехали по твердой земле до самого озера, но наш провожатый сказал, что и климат изменился с того времени. И хотя к острову и можно было подъехать на катере, но уже время позднее, и лучше вернуться домой. Мы все-таки вышли из открытой машины, в которой ехали, и увидели перед собой воду и тростники. Наш провожатый предложил пройти немного вперед, что мы и сделали. Михаил Леонидович пошел с большой охотой, Татьяна Борисовна нерешительно, а я боялась упасть в воду, так как была на каблуках. Мне подали руку, и я смело шагнула в сторону озера. Провожатый рассказал нам, что дом отдыха не функционирует в это время года и там живет только сторож из бывших монахов. Затем мы двинулись обратно и сели в машину. Татьяна Борисовна позаботилась о том, чтобы Михаил Леонидович надел теплое пальто, и, закутав плечи в шерстяной платок, села рядом с ним. По непростительной небрежности я одна поехала на Севан в летнем платье. Провожатый пожурил меня и отдал мне свой пиджак. С удовольствием надев его толстый суконный пиджак, я тоже заняла свое место рядом с Лозинским, и мы покатили. Обратный путь продолжался долго. Мы все же ехали три часа. Пустыня показала нам все оттенки красного, желтого и синего цветов. Когда мы закрывали глаза, то видели только красное и синее. Татьяна Борисовна беспокоилась о муже.

— Удобно ли тебе? — обращалась она к Михаилу Леонидовичу.

— Не замерзли ли вы, Елизавета Григорьевна?

Мне было очень холодно, и я уже не пыталась возвратить пиджак нашему провожатому, а он бодро сидел рядом с водителем и молчал.

Поздно вечером мы подъехали к нашей гостинице и сразу легли спать. На другой день Лозинский с женой уехали в Ленинград, а я побывала еще в Армянском государственном издательстве и подписала договор на перевод книги Цатуряна.

В тот год мне очень нужны были деньги, и надоело выпрашивать по 100–200 строк в московском Гослитиздате, а потом воевать с придирой-редактором. Иметь редактора в Москве было неудобно. Я уже обожглась на московском редакторе переводов стихов Бехера.

Я решила заработать сразу крупную сумму денег и спокойно взяться за книгу стихов. Была у меня задумана и новая поэма. Цатурян под редакцией Лозинского — это была идеальная работа.

Через месяц из Еревана пришла толстая бандероль с подстрочником.

Я никогда не переводила по подстрочнику и не знала армянского языка.

Передо мною был честно и грамотно перепертый на русский язык[508] армянский поэт девяностых годов прошлого столетия. Мне предстояло сделать читабельными для современников стихи наивного, восторженного поэта, полного стремления к «идеалам», готового «отдать жизнь за свободу» и «за любимое существо». Вначале я пришла в отчаяние и готова была отослать подстрочники обратной почтой в Ереван. Подумав, я стала искать «ключ» к Цатуряну.

«Идеалы» и «богачи» навели меня на мысль о русских поэтах того времени. Они так же страдали от любви к недоступным им женщинам того времени, так же ненавидели аристократов и капиталистов. Они так же страдали от бедности, как Цатурян, и умирали от чахотки.

Я поняла, что переводить Цатуряна следует языком Надсона и Плещеева. Но у Цатуряна имелся и грустный юмор Генриха Гейне, он умел отлично бичевать своих подлых врагов.

Я перевела 10 стихотворений Цатуряна и позвонила Лозинскому. В назначенный день я поехала на улицу Красных Зорь (тогда уже Кировский проспект), но, подумав, не взяла с собой подстрочников. Не хотелось утруждать Михаила Леонидовича чтением этой макулатуры.

Он принял меня мило, как всегда, взял переводы в руки и сказал:

— Не думал, признаться, что мое обещание так скоро материализуется…

— Вы плохо себя чувствуете, Михаил Леонидович? Тогда не смотрите переводов, пожалуйста, не надо.

Лозинский строго взглянул на меня:

— Я же им обещал в Армении. Они уже прислали мне договор.

Оставив рукопись, я ушла. Лозинский сказал на прощание:

— Я пришлю рукопись по почте недели через две.

Ровно через две недели прибыла бандероль с моими переводами. Помарок и вычерков не было. Только кое-где на полях был поставлен вопросительный знак обыкновенным карандашом: слово «идеал» показалось Лозинскому подозрительным. Но ведь это была терминология девяностых годов прошлого века. Я продолжала переводить Цатуряна все в той же манере. Через две недели я позвонила Михаилу Леонидовичу. К телефону подошла Татьяна Борисовна.

— Михаил Леонидович нездоров, он не может вас принять, простите.

Я извинилась и спросила:

— А можно мне прислать рукопись почтой?

— Подождите, пожалуйста, у телефона. Я спрошу у Михаила Леонидовича.

Несколько минут я ждала, терзая себя угрызениями совести, потом мне ответили:

— Можно.

Приложив к рукописи извинительное письмо, я отослала бандероль. Ответа долго не было, а в Союзе мне сказали, что Лозинского направили в больницу. Это была больница для привилегированных писателей, пользующаяся весьма строгой репутацией. Там Михаила Леонидовича подвергли всяческим анализам, именно там ему сказали, что он неизлечимо болен.

Однако все кончается на свете, и Лозинский позвонил мне:

— Если вы не очень заняты, Елизавета Григорьевна, зайдите ко мне.

На Кировском проспекте не произошло изменений. Лифт поднял меня на заветный шестой этаж, и я позвонила с биением в сердце. Мне открыла все та же домработница, сняла с меня пальто, и Лозинский вышел ко мне навстречу в переднюю.

— Простите меня, Михаил Леонидович, вы ведь так больны…

— Здравствуйте! Хорошо, что вы прислали рукопись. Смотрел ее в больнице на отдыхе.

Он открыл дверь в кабинет и пропустил меня. Я глядела на него во все глаза. Он показался мне похудевшим, у него как-то вырос подбородок. Но смотреть на человека в упор неудобно. Я спросила:

— Неужели вы читали мою муру в больнице?

— Читал в больнице. Был там со строгой изоляцией.

Он сказал мне, что догадался, «под кого» я переводила Цатуряна.

— Под Надсона, не правда ли, признайтесь.

Я объяснила, что не могла переводить Цатуряна под символистов или под Уолта Уитмена, он жил в девяностые годы и был человеком своего времени.

— А в Армении не будут возражать? — спросил Лозинский.

— Ваша редактура — лучшая гарантия, — уверила я[509].

В моем архиве хранится рукопись переводов Цатуряна, с небольшими карандашными пометками покойного Лозинского. Первый экземпляр я отослала в Ереван и в назначенный срок получила гонорар. Над этим переводом пришлось много поработать, настраивая себя на мировоззрение Цатуряна:

Пока еще в груди горит

Огонь святого вдохновенья

И смелый голос мой звучит

С горячей страстью убежденья…

Хочу и буду воспевать

Лишь справедливые деянья…

Я знамя правды подыму,

Ее прославлю неотступно,

И пусть гонения приму

Во имя песни неподкупной!

Мне кажется, что в этом переводе не было фальшивых нот, и подпись Михаила Леонидовича Лозинского была в том порукой.

Книга вышла в 1940 году, накануне Отечественной войны, она осталась не замеченной критикой. Гонорар я получила сполна, не знала столкновений с редакторами и была уверена, что Лозинский доволен моей работой.

В этот год его здоровье сильно ухудшилось, но он продолжал работу над переводом «Божественной комедии» Данте Алигьери.

Головные боли, испытываемые им, усилились, но он не прекращал труда ни на час. Поистине он испытывал муки ада, но терпение его было велико.

Долгое время врачи не находили ничего, кроме переутомления и склероза мозга — болезни возраста.

Но когда Лозинский закончил перевод «Божественной комедии» и стал знаменитым, Литературный фонд обратил внимание на его здоровье.

Михаила Леонидовича пригласили сделать необходимые исследования в клинике Военно-медицинской академии… Там произвели снимок черепной коробки и поставили диагноз: опухоль гипофиза.

Для читателей несведущих объясню, что гипофиз — это орган мозга, ведающий ростом человеческого организма, в частности ростом костей.

Болезнь неизлечимая, не поддающаяся ни терапевтическому, ни хирургическому лечению.

Анне Ахматовой, старинному другу, навестившей Лозинского в больнице, Михаил Леонидович показал рентгеновский снимок и сказал:

— Здесь мне скажут, когда я умру.

Но слепое подчинение судьбе было не в характере Лозинского. Он уже прошел через все муки ада и решил закончить свой труд — перевести «Божественную комедию» до конца. Тут же в больнице он взялся за «Чистилище» и попросил, чтобы его отпустили домой — работать. Дома у него был письменный стол, не приходилось писать, сидя на подоконниках, был внимательный уход Татьяны Борисовны. Преодолевая мучительную головную боль, Лозинский не прекращал своей работы, используя все подсобные средства, имеющиеся в его распоряжении, и словари, и трактаты по богословию. Его внешний вид начал меняться, вырос нос, подбородок… Страшно было видеть, как болезнь искажала благородные, гармонические черты его лица. К счастью, ни в его кабинете, ни в передней не было зеркала, где он мог бы увидеть себя.

Лозинский перевел «Чистилище» и «Рай». Недовольный комментариями к «Аду»[510], он сделал заново все примечания, изучив католическую теологию и выправив ошибки, сделанные автором комментария.

Когда дело его жизни было закончено, он умер. В день его смерти умерла и его жена, Татьяна Борисовна Лозинская, не захотевшая остаться жить без него[511].

Наши ханжи из Союза писателей побоялись устроить гражданскую панихиду обоим вместе и привезли в Дом Маяковского[512] только Михаила Леонидовича. Могильщики на кладбище оказались терпимее и вырыли две могилы рядом.

Так как мои воспоминания касаются не только Лозинского, я должна дописать историю перевода Цатуряна.

Цатурян был издан тиражом в 3500 экземпляров. Оказалось, что Цатуряна начали изучать на всех восточных факультетах страны, где проходили армянский язык. Экземпляры, вышедшие в свет в 1940 году, лежали где-то на складах. Ко мне обратился профессор Ленинградского университета К.Н. Григорян с просьбой дать разрешение на переиздание моих переводов Цатуряна. Однако, поскольку переводы попали в ученые руки, к ним присоединились другие переводы, сделанные до меня Ю. Веселовским, К. Бальмонтом, И. Буниным. Новый редактор перевода не интересовался редактурой Лозинского и даже не упомянул о ней. В книге, вышедшей в свет в 1958 году, были еще и другие переводы, как новые, так и старые. Все мои просьбы о том, чтобы память великого поэта-переводчика Лозинского была сохранена, потерпели поражение.

Чтобы дать понятие о стихах Александра Цатуряна, привожу в заключение четыре строчки, переведенные мною и одобренные Михаилом Леонидовичем:

Завещание армянского писателя

Когда умру — во имя неба,

Не воздвигайте мне гранитных глыб!

А положите корку хлеба

И напишите: «С голоду погиб…»

1910