Глава четвертая ОГНИ БОЛЬШОГО ГОРОДА

Глава четвертая ОГНИ БОЛЬШОГО ГОРОДА

Плавание окончилось в порту Виго, затем — поездка по железной дороге через всю Испанию. В Париж прибыли 20 декабря — предпраздничная суета, толчея в магазинах.

«— Интересно, что сейчас делают дома? — спросила девушка.

— Не знаю, — ответил молодой человек. — Как ты думаешь, вернемся мы когда-нибудь домой?

— Не знаю, — сказала девушка. — Как ты думаешь, повезет ли нам когда-нибудь в искусстве?

Хозяин вошел с десертом и маленькой бутылкой красного вина.

— Я совсем забыл про вино, — сказал он по-французски.

Девушка начинает плакать.

— Не думала, что Париж такой, — говорит она. — Я думала, что он веселый, полон света и очень красивый.

Молодой человек обнимает ее. По крайней мере, это можно сделать в парижском ресторане.

— Ну, перестань, дорогая. Мы здесь всего три дня. Париж будет другим. Вот увидишь. <…>

Это было их первое Рождество на чужбине. Вы не узнаете по-настоящему, что такое Рождество, до тех пор, пока вы не проведете его в чужой стране». Очерк «Рождество в Париже» опубликован в «Стар уикли» в 1923 году, но писал его Хемингуэй, похоже, о Рождестве 1921-го.

Отель «Жакоб», как обещал Андерсон, был чистый и недорогой, во всяком случае, для американцев. Хемингуэй написал об этом один из первых очерков для «Торонто стар» — «Как на 1000 долларов прожить год в Париже»: «Париж зимой дождливый, холодный, красивый — и дешевый. Он также шумный, переполненный, тесный — и дешевый. Он какой угодно — и дешевый. Доллар — ключ от Парижа». Номер в отеле — 30 долларов в месяц, обед в ресторане на двоих — полтора доллара, проезд в автобусе — четыре цента. В «Празднике» Хемингуэй писал, что они с женой были в тот год очень бедны и постоянно голодны — поясним сразу, что голод они испытывали лишь в тех случаях, когда долго шли от одного ресторана к другому и успевали нагулять аппетит. Хотя доход Хедли на будущий год сократился из-за неумелого финансового управления, денег им вполне хватало.

Через несколько дней молодожены встретились с Льюисом Галантье, и тот помог найти квартиру. 9 января 1922 года они поселились в доме 74 порю Кардинал Лемуан — узкой старинной улочке на окраине Латинского квартала, начинающейся от Сены и заканчивающейся крохотной площадью Контрэскарп. Квартира без водопровода и почти без мебели: две комнаты, кухонька, в ванной — бак для воды, уборная на лестничной площадке. В нижнем этаже находился дешевый дансинг «Бал Мюзетт», за углом — кафе «Для любителей». Родным Хемингуэй сообщил, что живет «в самой лучшей части Латинского квартала», в «Празднике» заметил, что проживание на Кардинал Лемуан свидетельствовало только о бедности, а в «Снегах Килиманджаро» писал о «стариках и старухах, вечно пьяных от вина и виноградных выжимок; о детях с мокрыми от холода носами, о запахе грязного пота, и нищеты, и пьянства, и о проститутках», и в то же время «не было для него Парижа милее этого — развесистые деревья, оштукатуренные белые дома с коричневой панелью внизу, длинные зеленые туши автобусов на круглой площади, лиловая краска от бумажных цветов на тротуаре» — так что нам, не заставшим улицу Кардинал Лемуан и площадь Контрэскарп в прежнем виде, трудно понять, красивы или уродливы они были.

Сейчас это тихий, благоустроенный район, кафе, которое Хемингуэй описал как клоаку, посещают туристы и студенты, коз по улицам не гоняют, углем не торгуют и в каждой квартире есть туалет. А вот — тогда: «Из окон квартиры была видна лавочка угольщика. Угольщик торговал и вином, плохим вином. Позолоченная лошадиная голова над входом в „Boucherie Chevaline“, ее открытая витрина с золотисто-желто-красными тушами и выкрашенная в зеленый цвет винная лавочка, где они брали вино; хорошее вино и дешевое. Дальше шли оштукатуренные стены и окна соседей. Тех самых соседей, которые по вечерам, когда какой-нибудь пьяница валялся на улице и стонал, вздыхал, сбитый с ног типично французской ivresse[7], — хотя принято уверять, что ничего подобного не существует, — открывали окна, и до тебя доносились их голоса:

— Где полицейский? Когда не надо, так этот прохвост всегда на месте. Поди спит с какой-нибудь консьержкой. Разыщите ажана.

Наконец кто-нибудь выплескивает ведро воды из окна, и стоны затихают.

— Что это? Вода? Правильно! Лучше и не придумаешь».

В «Воздушных змеях» Ромена Гари хозяйка сдает герою эту самую квартиру со скидкой, потому что из-за дансинга там шумно. Когда светит солнце и можно целыми днями гулять по Парижу, стерпишь любую квартиру, но когда погода портится, в ней становится скучновато. Прожив на новом месте всего неделю, молодожены затосковали и предпочли уехать «туда, где не дождь, а снег падает сквозь сосны и устилает дорогу и склоны гор, где он будет поскрипывать под ногами, когда мы будем возвращаться вечером домой», «где прекрасно кормят, где мы будем вдвоем и с нами будут книги, а по ночам нам будет тепло вдвоем в постели, и в открытые окна будут сиять звезды» — в Монтрё: теперь это курорт с дискотеками и казино, а тогда был тихий городишко. Две недели прожили в пансионе в Шамби близ Монтрё, катались на лыжах. В романе «Прощай, оружие!» влюбленной паре в Швейцарии никто не нужен, но в жизни компании не хватало: Эрнест скучал, звал Дорман-Смита, но тот не приехал.

Второго февраля они вернулись в Париж, а в Канаду полетела новая серия путевых заметок, первая из них — 4 февраля. Это бойкие, симпатичные зарисовки: «Швейцария, маленькая горная страна, взбирающаяся вверх и спускающаяся вниз, утыкана огромными бурыми отелями, построенными в стиле архитектурной школы „часы-кукушка“. Там, где дорога делает поворот, обязательно расположился отель, и кажется, что все эти отели сделаны одним мастером и выпилены одной пилой». Очерк об Испании: «В заливе Виго много тунца, и он хорошо идет на наживку. Это изматывающий, тяжелый труд, от которого болит спина, ноют мускулы, хотя вы и работаете удочкой толщиной с ручку мотыги. Но если вы после шестичасовой борьбы вытащите из воды большого тунца, победите его в поединке „человек против рыбы“ и, почти обессилев от постоянного напряжения, в конце концов поведете его рядом с лодкой, зелено-голубоватого и серебристого в ленивом океане, вам будут отпущены все грехи, и вы сможете смело войти в общение с древними богами, и они будут приветствовать вас».

Потом пошли заметки о парижской жизни. Читателя, ожидающего красочного рассказа о том, чем одно знаменитое кафе отличалось от другого, переадресуем к тексту «Праздника»[8] — глупо портить его пересказом. Важнее общее впечатление. «С юности (по книгам) я, конечно, знал, что в Париже (каким невероятным представлялся из Пензы Париж!) среди прочих „чудес“ есть Монмартр и Монпарнас. Там общаются знаменитые художники, писатели, „бьет“ какая-то особая, сверхъестественная жизнь всемирной богемы», — писал Роман Гуль. Нетрудно представить, как «обалдевает» пензенец в Париже: жизнь не заканчивается в десять вечера, как дома, а продолжается всю ночь, сверкая огнями, перетекая из одного кафе в другое, по сторонам глядишь разинув рот — тут и там какая-нибудь знаменитость. Так вот, Канзас-Сити и тем более Оук-Парк по отношению к Парижу были такой же сермяжной провинцией, как Пенза…

Эрнест писал о моде, о «Бал Мюзетт», о «богеме»: «В разговорах об искусстве они находят такое же удовлетворение, какое подлинный художник получает в самом творчестве. Конечно, это приятное занятие, но они претендуют, что они-то и есть настоящие художники. С того доброго старого времени, когда Шарль Бодлер водил на цепочке пурпурного омара по улицам древнего Латинского квартала, немного написано хороших стихов за столиками здешних кафе. Даже и тогда, кажется мне, Бодлер сдавал своего омара там, на первом этаже, на попечение консьержки, отставлял закупоренную бутылку хлороформа на умывальник, а сам потел, обтачивая свои „Цветы зла“, один, лицом к лицу со своими мыслями и листом бумаги, как это делали все художники и до и после него». Вопреки распространенному мнению, будто Хемингуэй любил работать в кафе, он предпочитал делать это в тишине и уединении. Он не мог писать даже в квартире, где отвлекал шум, и снял номер в отеле «Декарт», том, где умер Поль Верлен: там имелся камин и не надо было таскать уголь. Дома он почти не бывал: холодом, грязью и шумом наслаждалась одна Хедли. Почему они не сняли квартиру получше — не пришлось бы тратиться на отель? Может, казалось, что так сэкономят больше, а может, присутствие жены мешало мужу и он в любом случае искал бы одинокой берлоги.

Один из февральских очерков для «Стар» посвящен русским эмигрантам: «Они приезжают в Париж, полные детского оптимизма, уверенные, что жизнь наладится сама собой: это умиляет, когда вы сталкиваетесь с ними впервые, но через несколько месяцев начинает раздражать. Никто не знает, на что они живут, кроме продажи драгоценностей, золота и семейных реликвий, которые они, убегая от революции, привезли с собой. <…> Что будет делать русская колония в Париже, когда продаст или заложит все драгоценности — это вопрос. Конечно, положение дел в России может измениться, может произойти чудо, которое спасет русскую колонию. На бульваре Монпарнас есть кафе, где каждый день собирается множество русских помечтать об этом чуде, но потом, вероятно, русским, как и всему остальному миру, придется работать. Жаль — они очаровательны». Какое кафе Хемингуэй имеет в виду — вопрос спорный: наши эмигранты посещали и «Кпозери де Лила», и «Ротонду», и «Селект». Были, правда, в Париже русские, которые не жили продажей драгоценностей, а, к примеру, писали книги, но их Хемингуэй не встречал, да и тех, о ком написал, знал, вероятно, понаслышке: он утверждал, что их оптимизм начинает раздражать «через несколько месяцев» общения, а сам провел в Париже только месяц, ни слова, естественно, не понимая по-русски, да и французский еще зная не бог весть как. Журналистика и документалистика — не одно и то же, особенно когда речь идет о Хемингуэе.

За февраль — март он написал девять статей для «Стар» и рецензию на плохой роман Рене Марана «Батуала» — не так много, но при его дотошности в выборе слов работа его измотала и он жаловался Андерсону, что она «разрушает» его. Он хотел заниматься не журналистикой, а литературой: «…надо написать только одну настоящую фразу. Самую настоящую, какую ты знаешь… И в конце концов я писал настоящую фразу, а за ней уже шло все остальное. Тогда это было легко, потому что всегда из виденного, слышанного, пережитого всплывала одна настоящая фраза. Если же я старался писать изысканно и витиевато, как некоторые авторы, то убеждался, что могу безболезненно вычеркнуть все эти украшения, выбросить их и начать повествование с настоящей, простой фразы, которую я уже написал». Над чем же конкретно он работал? Обсудим это позднее, когда случится одно знаменитое происшествие.

Перед отъездом в Швейцарию он отослал рекомендательные письма Андерсона к Стайн, Паунду и Бич; теперь были получены ответы и состоялись встречи. Эзра Паунд в 1908 году переехал из США в Англию, где некоторое время был секретарем Йетса; начал публиковать стихи и переводы, а в середине 1910-х, издав антологию поэзии и теории имажинизма, уже считался крупным поэтом и теоретиком поэзии. Как Андерсон в прозе, он ратовал за новый художественный язык — точный, без «красивостей» и, разумеется, без такой старомодной условности, как рифма:

Через плоский склон Сен-Алуа

Широкая стена мешков песка.

Ночь,

В тишине дезорганизованные солдаты

Колдуют у костров, опорожняя котелки:

Раз-два, с фронта

Люди возвращаются, будто это Пиккадилли,

Прокладывая в темноте тропинки

Через груды мертвых лошадей,

По мертвому пузу бельгийца[9].

Хемингуэй тоже писал стихи, до 1925 года регулярно, хоть и нечасто, потом от случая к случаю, например, когда бывал влюблен, — но его поэзия и на родине не получила признания, а у нас вообще неизвестна. Литературоведы знают чуть более двадцати его стихотворений, большинство из которых были опубликованы в начале 1920-х в журналах «Литтл ревью», «Поэтри», «Квершнит» и в сборнике «Три рассказа и десять стихотворений». Значительным поэтом его никто не считает и сам он себя не считал, так что ограничимся одним примером:

Солдатам не светит хорошая смерть.

Им светит крест возле поля боя.

Крест из дерева вгонят в земную твердь

У павшего воина над головою.

Солдат кашляет в дыму и корчится,

А вокруг грохот взрывов, огонь и вой.

Солдат, пока атака не кончится.

Задыхаясь, не верит, что он живой[10].

(«Поля чести», Чикаго, 1920)

Паунд стихи Хемингуэя похвалил — они напоминали его собственные. Человеком Паунд был общительным и добродушным, любил покровительствовать. Хемингуэй вспоминал о нем: «Эзра был самый отзывчивый из писателей, каких я знал, и, пожалуй, самый бескорыстный. Он помогал поэтам, художникам, скульпторам и прозаикам, в которых верил, и готов был помочь всякому, кто попал в беду, независимо от того, верил он в него или нет… Эзра относился к людям с большей добротой и христианским милосердием, чем я. Его собственные произведения, если они ему удавались, были так хороши, а в своих заблуждениях он был так искренен, и так упоен своими ошибками, и так добр к людям, что я всегда считал его своего рода святым». Помогал Паунд и материально, и профессионально: Джойс говорил, что редактура Эзры превратила «Улисса» из «аморфной груды осколков» в роман.

Паунд тут же обещал пристроить стихи нового друга в журнал «Циферблат», а рассказы в «Литтл ревью», где сам печатался, а также был литературным редактором и искателем спонсоров, «взамен» потребовав обучать его боксу, что было начато немедленно, невзирая на двухкратное превосходство гостя в росте и весе. Уроки продолжались несколько недель. Во время одного из них Хемингуэй познакомился с Уиндемом Льюисом, ядовитым критиком, который впоследствии напишет на его работы злую рецензию и которого он назовет «человеком, гнуснее которого еще никогда не видел». Льюис в автобиографии описал 23-летнего Эрнеста: «Великолепно сложенный юноша, обнаженный до пояса, с ослепительно белоснежным торсом, стоял недалеко от меня. Он был высок, красив и невозмутимо отражал боксерскими перчатками нервные выпады Эзры. После удара в солнечное сплетение Паунд повалился на диван. Юноша был Хемингуэй. Паунд выглядел как дом, объятый пожаром, рядом с этой необыкновенной статуей». По «Празднику», никакого удара не было, напротив: «Я хотел закончить, но Льюис настоял, чтобы мы продолжали, и мне было ясно, что, совершенно не разбираясь в происходящем, он хочет подождать в надежде увидеть избиение Эзры. Но ничего не произошло. Я не нападал, а только заставлял Эзру двигаться за мной с вытянутой левой рукой и изредка наносить удары правой, а затем сказал, что мы кончили, облился водой из кувшина, растерся полотенцем и натянул свитер».

Так ударил Хемингуэй маленького Эзру или нет? Щадил самолюбие друга перед посторонним или хотел, унизив друга, покрасоваться перед новым знакомым? Никто этого не знает: художественные тексты и мемуары — не документы и вряд ли правомерно раскавычивать их и выдавать за факты, как делают некоторые биографы Хемингуэя. Льюис был известен как человек довольно подлый; Хемингуэй славился как отъявленный враль. Эл Хиршфельд, американский карикатурист, в 1924 году познакомившийся с Хемингуэем в одном из парижских спортзалов, посещаемом литераторами и художниками, утверждал, что тот выбирал в качестве спарринг-партнеров только тех мужчин, которые были «примерно вдвое меньше его»: «Он был своего рода садистом. Я никогда не видел, чтобы он боксировал с человеком своей весовой категории». Правда, Хиршфельд добавил, что это было его «первое впечатление», и они с Хемингуэем редко общались. Кому верить? Да никому — пока не найдем дополнительных доказательств.

Через Паунда Эрнест завел много знакомств — с Малькольмом Каули, американским критиком, который будет много писать о нем, с редакторами «Литтл ревью» Маргарет Андерсон (не родней Шервуду) и Джейн Хип. (Андерсон он показался похожим на… кролика — «бело-розовое лицо, карие немигающие глаза».) «Циферблат» отверг стихи, Андерсон и Хип отклонили рассказы, но предложили написать какую-нибудь зарисовку. Эрнест написал… злой сатирический очерк о Паунде, высмеивая его внешность и богемные замашки. К счастью, у него хватило ума показать текст Галантье, который объяснил, что так себя не ведут. Приятельские отношения с Паундом сохранятся надолго — пока тот не начнет восхвалять Муссолини, что превратит его в изгоя среди либеральной элиты. Впоследствии Хемингуэй писал о Паунде с нежностью и признавал его влияние: «…это был человек, которого я любил и на чье мнение как критика полагался тогда почти безусловно, человек, веривший в mot juste[11] — человек, научивший меня не доверять прилагательным». Подход к работе, правда, был у них разный: Паунд занимался историческими изысканиями, изучал восточные языки и т. д. — Хемингуэй писал ему: «Ты изучаешь все, что можно. Я же на это не способен… Но я намерен узнать все о сексе (конечно, он употребил непечатное слово. — М. Ч.), и драках, и еде, и выпивке, попрошайничестве и кражах, жизни и смерти». И тем не менее: «Любой поэт, родившийся в этом веке, или в последнее десятилетие прошлого, который может честно сказать, что он не испытал влияния Паунда или не научился на его работах массе вещей, достоин даже не упреков, а жалости…»

Дружба с Гертрудой Стайн вспыхнула намного горячей: в марте Хемингуэй писал Андерсону, что они видятся «чуть не каждый день». Стайн переехала из США в Париж к брату-искусствоведу в 1903 году, а первый роман, «Три жизни», опубликовала в 1909-м; к 1922-му она уже 12 лет жила в лесбийском «браке» с Элис Б. Токлас (не имевшей отношения к литературе) и славилась новаторским подходом к литературе, а также коллекцией картин и «салоном». Андерсон писал о знакомстве с ней: «Представьте же мою радость и изумление, когда вместо томной дивы я встретил женщину необычайной жизненной силы, с мощным и утонченным интеллектом, понимающую в искусстве больше, чем любой известный мне американец или американка, к тому же обаятельную и блестящую собеседницу». Блеск салону придают знаменитости, но ничто так не радует хозяйку, как возможность открыть новую звезду: взять под опеку, учить писать, одеваться, жить. В квартире Стайн на улице Флерюс Эрнест появился в первый раз 8 марта вместе с женой: «Жен гостей, как почувствовали мы с Хэдди, здесь только терпели. Но нам понравились мисс Стайн и ее подруга, хотя подруга была не из очень приятных. Картины, пирожные и наливки были по-настоящему хороши. Нам казалось, что мы тоже нравимся обеим женщинам, они обходились с нами, словно с хорошими, воспитанными и подающими надежды детьми, и я чувствовал, что они прощают нам даже то, что мы любим друг друга и женаты — время все уладит, — и когда моя жена пригласила их на чай, они приняли приглашение».

Стайн, в свою очередь, описала знакомство — от имени Элис[12]: «Я прекрасно помню то впечатление которое в первый же вечер произвел на меня Хемингуэй. Это был необычайно приятной наружности молодой человек двадцати трех лет от роду. <…> он смотрел иностранцем, и глаза у него были очень любопытные, в том смысле что не сами по себе, а что ему было все интересно. Он садился напротив Гертруды Стайн и все смотрел и слушал. <…> Он тогда как раз начал писать роман было совершенно ясно что он не мог не начать его писать и еще были маленькие стихотворения потом Макэлмон напечатал их в Контакт эдишн. Стихотворения Гертруде Стайн в общем понравились, там была прямая, киплинговская, интонация, а вот роман ей показался так себе. Здесь очень много описаний, сказала она, и описаний не самых лучших. Начните еще раз с самого начала и постарайтесь сосредоточиться, сказала она». В этой части «показания» сторон не противоречат друг другу, но далее будут: например, и Стайн, и Хемингуэй упоминают, что говорили об Андерсоне, но когда пишут, что именно они о нем говорили, их утверждения диаметрально расходятся. Мы не раз столкнемся с этим, особенно когда дело дойдет до причин разрыва.

Доложили о знакомстве Андерсону: Стайн писала, что «хорошо провели время», Хемингуэй — что они с Гертрудой «как братья». Последовал еще визит четы Хемингуэев к чете Стайн, потом они встречались и ездили на автомобиле Гертруды в Мез, но на улицу Флерюс Эрнест, как правило, приходил уже один — «ради тепла, картин и разговоров»: «Большей частью говорила мисс Стайн… <…> За три-четыре года нашей дружбы я не помню, чтобы Гертруда Стайн хоть раз хорошо отозвалась о каком-нибудь писателе, кроме тех, кто хвалил ее произведения или сделал что-нибудь полезное для ее карьеры. Исключение составляли Рональд Фэрбенк и позже Скотт Фицджеральд». Это, как и приведенный выше отзыв Стайн о Хемингуэе, написано не в 1920-х, а позже, когда дружбы уже след простыл и когда Хемингуэй отрицал, что Гертруда оказала на него какое-либо влияние. А тогда влияние признавал: «Оказывается, писательство тяжелый труд? До встречи с вами все было легко. Конечно, я писал плохо, господи, я и сейчас пишу ужасно плохо, и все-таки это другое „плохо“».

Как Андерсон и Паунд, Стайн считала, что слова стерлись от повторений и изгажены украшательством, и тоже верила в «новый язык», лишенный, в частности, знаков препинания. Вот фрагмент из ее лекции «Что такое шедевры и почему их так мало»: «Стало быть шедевр в своей основе должен не быть необходимым, он должен быть то есть он должен существовать, но он не должен быть необходимым он не появляется в ответ на необходимость как появляется действие потому что как только он становится необходимым он уже внутри себя не может продолжаться». Творческий метод Стайн советские Хемингуэе — веды называли «бессвязным, алогичным, автоматическим письмом» и выражали радость, что Хемингуэй сумел вырваться из-под ее влияния.

В действительности язык Стайн не так уж бессвязен, и на Хемингуэя ее творчество повлияло всерьез. Литература, по ее мнению, должна была стать чем-то большим, чем литература — реальностью: звучит заумно для «простого читателя», но понять, чего добивается писатель, проще на примере «Улисса»: «Ну легче стало где ты ни будь пукнуть не позабудь эта свиная отбивная что я съела до чаю свежая была или нет при такой жаре неизвестно но запаха от нее я не слышала»: автору понадобилась такая форма, чтобы передать, как думает необразованная женщина — не может же она думать, как профессор филологии! Стайн применяла тот же прием, начиная с «Трех жизней», и достигла вершины в «Автобиографии Элис Б.Токлас», написанной якобы от имени ее подруги, женщины намного более образованной, чем Молли Блум, но все же «простушки», которая не может мыслить литературно, как сама Гертруда: «За этой гитарой тоже числилась своя история. Мадам Матисс очень любила ее рассказывать. Дел у нее было по горло а в перерывах она позировала а она человек здоровый и ей хотелось спать. В один прекрасный день она позировала, он писал, она начала клевать носом и всякий раз как она клевала носом гитара начинала дребезжать. Перестань, сказал Матисс, проснись. Она проснулась, он писал, она клюнула носом и гитара задребезжала. Перестань, сказал Матисс, проснись. Она проснулась а потом через некоторое время опять стала клевать носом и гитара задребезжала пуще прежнего. Матисс в ярости выхватил у нее гитару и разбил ее. А дела у нас, горестно продолжала мадам Матисс, были тогда совсем никакие и нам пришлось отдавать гитару в починку чтобы он смог закончить картину».

Здесь постоянно повторяются одни и те же слова: писатели подметили, что так обычно говорят «простые люди», и предположили, что так они и думают. Кроме того, на письме повторы создают ритм. Это был, как признавал Хемингуэй, один из важнейших уроков, которые он получил от Стайн. Нужны повторы. И он их делал. Делал эти чертовы повторы. «Я счастливая женщина. Таких мужчин больше нет. Кто не пробовал, тот не знает. У меня их было много. Я счастливая, что мне достался такой. Может ли быть, что черепахи чувствуют то же, что и мы? Может ли быть, что они все время это чувствуют? Или, может быть, самке это больно? Черт знает, о чем только я думаю. Как он спит, совсем как маленький. Лучше мне не спать, чтобы вовремя разбудить его. Господи, я бы это могла всю ночь, если б мужчины были иначе устроены. Я бы хотела так: всю ночь, и совсем не спать. Совсем, совсем, совсем не спать. Совсем-совсем».

Потоком сознания без запятых Хемингуэй тоже не брезговал: «…и вот мы входим в главный подъезд и швейцар снимает фуражку и я останавливаюсь у конторки портье спросить ключ и она дожидается у лифта и потом мы входим в кабину лифта и он ползет вверх очень медленно позвякивая на каждом этаже а потом вот и наш этаж и мальчик-лифтер отворяет дверь и она выходит и я выхожу и мы идем по коридору и я ключом отпираю дверь и вхожу и потом снимаю телефонную трубку и прошу чтобы принесли бутылку капри бьянка в серебряном ведерке полном льда и слышно как лед звенит в ведерке все ближе по коридору и мальчик стучится и я говорю поставьте пожалуйста у двери. Потому что мы все с себя сбросили потому что так жарко и окно раскрыто и ласточки летают над крышами домов и когда уже совсем стемнеет и подойдешь к окну крошечные летучие мыши носятся над домами и над верхушками деревьев и мы пьем капри и дверь на запоре и так жарко и только простыня и целая ночь и мы всю ночь любим друг друга жаркой ночью в Милане».

И повторы, и поток сознания — не изобретение американских модернистов. «Он думает, что он меня знает. А он знает меня так же мало, как то бы кто ни было на свете знает меня. Я сама не знаю. Я знаю свои аппетиты, как говорят французы. <…> Это — ад! А это-то и есть. Он уже давно не любит меня. А где кончается любовь, там начинается ненависть. Этих улиц я совсем не знаю. Горы какие-то, и все дома, дома… И в домах все люди, люди…» Характер текста задают персонажи: Анна Каренина — не Молли и не Элис, выглядело бы неестественно, если б она думала без знаков препинания, а вот если бы Толстому взбрело в голову написать внутренний монолог портнихи, может, там бы запятых и не было? Вряд ли: Толстой и мысли лошади умел передать классическим языком. Но различие между Толстым и нашими американцами не только в языке. Толстой считает необходимым дать к монологу Анны пояснение: «И опять то надежда, то отчаяние по старым наболевшим местам стали растравлять раны ее измученного, странно трепетавшего сердца». Стайн и Андерсон полагали, что это лишнее: если читателю показали мысли героини, он и так должен сообразить, что ее сердце изранено. Не нужно объяснений. К черту объяснения если надо объяснять то не надо объяснять пародировать модернистов куда проще чем классиков знай себе не ставь запятых и точка. Хемингуэй вслед за своими американскими учителями отказался от объяснений — но, быть может, в рамках классического синтаксиса его удержала именно любовь к Толстому, которого он смог прочесть благодаря еще одной завязавшейся дружбе — с Сильвией Бич.

Бич перебралась в Париж из Америки в ранней юности, в 1902 году изучала литературу, в 1919-м открыла книжный магазин-библиотеку «Шекспир и компания»; Эрнест стал клиентом библиотеки (с 1921-го находившейся на улице Одеон). Сильвия охарактеризовала его как «хорошо образованного молодого человека»: «Несмотря на некоторую ребячливость, он был очень умен». Женщины продолжали видеть в нем «малыша» — Сильвия, как и Гертруда, взяла его под опеку, выслушивала жалобы, не отказывала в советах. «Я не знаю никого, кто был бы ко мне так добр», — писал Эрнест; она была «умна, весела, интересна, и любила пошутить и посплетничать». Взнос Сильвии в творческое развитие Хемингуэя неизмерим: она давала ему читать книги (бесплатно или в долг). И тут ему открылось безбрежное море европейской литературы.

«С тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский, Толстого в переводе Констанс Гарнетт и английские издания Чехова». Именно «этих русских», а не Стайн и Джойса, Хемингуэй безоговорочно признавал своими учителями: «…днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице „Таубе“ высоко в горах, а ночью — другой чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские». «Я читал повесть „Казаки“ — очень хорошую повесть. Там был летний зной, комары, лес — такой разный в разные времена года — и река, через которую переправлялись в набеге татары, и я снова жил в тогдашней России». «По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэди, как я в свое время в доме деда».

Хемингуэй имеет в виду книгу Крейна «Алый знак доблести», написанную, как признавал ее автор, под влиянием Толстого; в США этот роман до сих пор считается едва ли не лучшим произведением о гражданской войне и по-своему хорош, но в сравнении с Толстым написан в более романтически-абстрактной манере. Известны слова Хемингуэя о том, как он «побил» Тургенева, Стендаля и Мопассана, но никогда не осмелится «выйти на ринг против господина Толстого, разве что я сойду с ума или достигну несравненного совершенства». На самом деле фраза приписана ему журналисткой Лилиан Росс, но Толстого он действительно считал «номером один» в литературной табели о рангах, далеко не всё, впрочем, у него одобряя: «Я никогда не верил теориям великого графа. Ведь он мог создать больше и с более глубоким проникновением в суть, чем любой, кто когда-либо жил на Земле. Но его замысловатые мессианские размышления напоминали мне лекции евангелистских историков. Я учился у Толстого не доверять собственным путаным размышлениям и пытаться написать как можно правдивее, прямо и объективно и настолько кратко, насколько возможно».

Еще один русский, повлиявший на Хемингуэя: «В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова — все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Но у Чехова от воды была только прозрачность». Д. Затонский в книге «Художественные ориентиры XX века» говорит, что Хемингуэй писал свои тексты «как рассказы чеховского склада. То есть кратко, экономно, пластично, с подтекстом, пронизывая всю картину настроением героя». Он «пошел в этом направлении дальше Чехова», «полностью порвав с прежней спокойной описательностью, с безмятежной прочностью авторского всеведения, с закругленностью словесных периодов, отделяющих и отдаляющих от себя объект изображения», то есть впал в крайность, чего делать не стоило: «С точки зрения общей литературной эволюции хемингуэевский путь был необходимостью, но в художественном отношении вел к неизбежным потерям». Действительно, впадать в крайность позволительно гениям; таланты должны быть осторожнее.

Удивительно, но Хемингуэю нравился даже Достоевский, у которого «есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам — слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью». Вообще начитанность Хемингуэя была довольно средняя (для большого писателя, конечно), но вкусы широкие и практически безупречные. Из европейцев ему нравились Стендаль, Флобер, Мопассан, Киплинг; позднее он полюбит Пруста и Томаса Манна и пристрастится к книгам своего французского ровесника, человека, так на него похожего, что удивительно, как эти двое не встретились за рюмочкой в парижских кафе: «Если вам случится мокнуть под дождем в Африке, когда вы стоите лагерем, то знайте, что в этой ситуации нет ничего лучше Сименона».

В феврале Сильвия Бич тиражом в тысячу экземпляров издала преследуемого цензурой «Улисса»; как пишет Ричард Элман, «с девяти утра до самого закрытия люди толпились в магазине и глазели на эту книгу». В очередь записались литераторы, желавшие поддержать коллегу — Паунд, Йетс, Андре Жид; Хемингуэй подписался на несколько экземпляров, хотя обычно книг не покупал, а брал у знакомых. «Улисс» привел его в восхищение: «Джойс написал чертовски замечательную книгу. Вместе с тем, говорят, что он и вся его семья умирают с голоду, но каждый вечер вы видите, как эта кельтская шайка сидит у Мишо, где Бинни (одно из прозвищ Хедли. — М. Ч.) и я можем позволить себе бывать лишь раз в неделю… Ох уже эти чертовы ирландцы — вечно они жалуются то на то, то на это, но вы когда-нибудь слышали об умирающем с голоду ирландце?» Хемингуэй не упускал случая съехидничать в адрес коллег, но толки о нищете Джойса и вправду были преувеличены: он получал денежную помощь от меценатов. Сам Хемингуэй был горд, голодал, но не одалживался — так принято считать. На самом деле одалживался не раз, только впоследствии утверждал, что этого не было.

Он читал, писал, посещал музеи, ходил на скачки, велогонки, бокс, продолжал знакомиться с людьми, приятными и не очень: при чтении «Праздника» кажется, что вторых было больше, но на самом деле отношения со многими из них в ту пору были прекрасные, неприязнь возникла позднее. В Англо-американском пресс-клубе он сошелся с корреспондентом агентства Интернэшнл Ньюс Сервис Фрэнком Мейсоном, корреспондентом «Бруклин дейли игл» Гаем Хикоком — с последним ездили в Компьен и Энгиен на скачки; через Стайн и Паунда знакомился с литераторами и художниками, в том числе с Пикассо. В конце марта «Стар» дала ему первое задание: освещать международную конференцию в Генуе, посвященную «экономическому восстановлению Центральной и Восточной Европы». Причина созыва конференции — стремление европейских стран уладить отношения с советской Россией. Был подготовлен проект резолюции, в которой от большевиков требовалось признать финансовые обязательства прежних российских правительств. Председателем советской делегации был Чичерин[13]. Хемингуэй прибыл в Геную 27 марта: конференция еще не открылась, но проходили ежедневные брифинги. Он посылал в «Стар» телеграфные сообщения и статьи — всего около пятнадцати. Первая статья, опубликованная 13 апреля, была посвящена политической обстановке в Генуе, где проходили стычки между коммунистами и фашистами. (23 марта 1919 года в Милане Бенито Муссолини учредил фашистскую организацию «Союз борьбы».)

У нас, естественно, писали, что Хемингуэй осудил фашизм и полюбил коммунизм, что верно лишь отчасти: фашистов он раскусил на удивление легко для «малыша», каким его считали, но и симпатии коммунистам не выказал: «Можно не сомневаться, что красные генуэзцы — а они составляют примерно треть населения — встретят красных русских слезами, приветствиями, объятиями, будут угощать их вином, ликером, плохими сигаретами, будут парадировать, кричать „ура“ и на все лады выражать друг перед другом и перед всем светом свои симпатии, как это свойственно итальянцам. Они будут обниматься и целоваться, устраивать сборища в кафе, пить за здоровье Ленина, кричать в честь Троцкого, каждые две-три минуты три-четыре красных вожака будут пытаться сколотить демонстрацию, и будет поглощено неимоверное количество кьянти под дружные крики „Смерть фашистам!“. <…> Фашисты — это отродье зубов дракона, посеянных в 1920 году, когда казалось, что вся Италия может стать большевистской… <…> Фашисты действовали с совершенно определенной целью и уничтожали все, что могло грозить революцией. Они пользовались если не активной поддержкой, то молчаливым одобрением правительства, и не подлежит никакому сомнению, что именно они сломили красных. Но они привыкли к безнаказанному беззаконию и убийству и считали себя вправе бесчинствовать, где и когда им вздумается. И теперь для мирной Италии они представляют почти такую же опасность, какой когда-то были красные…»

Редакция сочла, что в статье мало критики в адрес коммунистов, и опубликовала ее с сокращениями. Боун, однако, решил, что корреспондента следует отправить в Россию, и предложил ему двухмесячную командировку и солидный аванс. 9 апреля, еще не получив письма. Боуна, Хемингуэй присутствовал на пресс-конференции советской делегации в Рапалло, где Чичерин заявил о согласии уплатить царские долги, если правительства Англии, Франции и США возместят ущерб, нанесенный интервенцией, и дал об этом краткую и сухую корреспонденцию. Коллеги вспоминали, что вид у него был скучающий и к обязанности писать в газету он относился как к бремени. 10-го конференция открылась — и тут художник, отодвинув журналиста, дал себе волю:

«Архиепископ Генуэзский в рясе винного цвета и красной шапочке беседует со старым итальянским генералом, лицо у генерала как печеное яблочко и на груди пять нашивок за ранение. Старик — это генерал Гонзахо, командир кавалерийского корпуса. Со своими свисающими усами, сморщенным личиком он смахивает на добродушного Аттилу. <…> Впереди Литвинов, у него большое ветчинно-красное лицо. На груди красный значок. За ним идет Чичерин — неопределенное выражение лица, непонятного вида бородка и нервные руки. Они моргают, ослепленные люстрой. За ним Красин. Ничем не примечательное лицо, тщательно подстриженная вандейковская бородка и вид преуспевающего дантиста». «Глава советской делегации Чичерин с его наружностью деревенского бакалейщика, встрепанной непонятной бородой и свистящим мурлыканьем в голосе, которое почти невозможно было понять с галереи для прессы».

Советская делегация выступила с предложением о всеобщем разоружении, которое не было принято. Обсуждение сопровождалось конфликтом между Чичериным и председателем французской делегации Барту — Хемингуэй живо описал инцидент.

Ему нравилось, когда происходили «заварушки». Конференция не решила поставленных вопросов — часть их перенесли на Гаагскую конференцию. Но советское правительство извлекло из нее пользу, заключив Рапалльский договор с Германией, да и вообще Европа стала склоняться к тому, что советскую власть придется признать. В Россию отправлялись корреспонденты; Хемингуэя среди них не было. Его ответ на письмо Боуна не сохранился, но много лет спустя он говорил своему знакомому Рою Гринуэю, что не поехал из-за того, что в России «плохие и грязные отели». Возможно, этот отказ был одной из поворотных точек в его жизни. Он был русофилом и склонялся к «левизне», так что после поездки в Россию мог стать коммунистом; он был наблюдателен и не терпел фальши, так что мог превратиться в яростного антикоммуниста. Не случилось ни того ни другого. Правда, в июле того же года он писал Харриет Монро, редактору журнала «Поэтри», что в Россию ездил и провел там два месяца в качестве корреспондента «Торонто стар». Как не боялся, что его разоблачат? Так лгут только дети…

В Генуе он завел множество знакомств: с Джорджем Слокомбом, корреспондентом лондонской «Дейли геральд», сжившим в Париже американским журналистом Уильямом Бердом, с Максом Истменом, редактором «левого» журнала «Мэссиз». С последним они потом станут врагами, но тогда пришлись друг другу по душе; Истмен описал Хемингуэя как «скромного и прекрасно воспитанного юношу». Эрнест всюду возил свои наброски, показал их Истмену — тому они не понравились, но он послал их редакторам журнала «Либерейтор» Клоду Маккею и Майклу Голду, еще одному будущему врагу Хемингуэя. (Опубликованы они не были.) Съездили с Истменом и Слокомбом в Рапалло к юмористу Максу Бирбому, потом, когда конференция закрылась, Эрнест заехал в городок Эгль на рыбалку — отчет о поездке появился в «Стар»: «Я шел в Эгль по прямой белой дороге в темноте наступившего вечера и думал о великой армии, о римлянах и о гуннах, легких и быстрых, и о том, что и у них, должно быть, находилось время исследовать этот ручей до рассвета, и не заметил, как очутился в Эгле». Дома не сиделось: в середине мая с женой и Дорман-Смитом поехали в Монтрё ловить форель, 31 мая отправились в Италию, перешли пешком Сен-Бернарский перевал, ночевали в монастыре, видели знаменитых собак-спасателей. Поездом в Милан, там расстались с Дорман-Смитом, Эрнест показывал Хедли госпиталь, в котором лечился.

Муссолини набирал силу — пройдет чуть больше года, и он возьмет власть. Эрнесту удалось договориться об интервью, по итогам которого в «Стар» и «Стар уикли» 24 июня были опубликованы две статьи. Писал их наблюдательный художник, но рядом с ним неожиданно возник проницательный аналитик: «Платформа фашистов — крайний консерватизм. Вообразите, что 250 тысяч членов консервативной партии Канады вооружены, т. е. представьте „политическую партию, построенную по принципу военной организации“, глава которой не скрывает, что у нее достаточно сил, чтобы сбросить либеральное, а впрочем, и любое другое правительство, посмевшее выступить против нее. <…> Таким образом, фашизм переживает третью стадию своего развития. Первой была организация контратак против коммунистических демонстраций, второй — создание партии, и, наконец, теперь это — политическая и военная сила, которая вербует рабочих и прибирает к рукам деятельность профсоюзов». Сам дуче, впрочем, произвел на Эрнеста неплохое впечатление — «он не такое чудовище, каким его принято изображать».

Тринадцатого июня они поехали в Чио и посетили Фоссальту, где Эрнест был ранен, — там было тихо и спокойно. Биллу Хорну он написал: «Нельзя постоянно возвращаться к прошлому или щекотать себе нервы, пытаясь увидеть вещи такими, какими они были когда-то. Прошлое осталось в нашей памяти, и только там, прекрасным и удивительным, и нужно жить дальше…» Тем не менее отправил в «Стар» очерк «Возвращение ветерана», где давал читателям понять, что ветеран прошел всю войну и участвовал во множестве боев. «Кребс понял, что нужно врать, для того чтобы тебя слушали…»

Побывали в Вероне, в Местре, вернулись в Париж, прожили дома безвылазно два месяца. Утром он работал, потом гулял с Хедли. Ходили в «Бал Мюзетт» — приехавшая погостить кузина Хедли вспоминала, что дамы были шокированы грубостью обстановки, но Эрнеста она приводила в восторг. Он написал несколько очерков для «Стар». Познакомился с Дос Пассосом (тоже водившим санитарную машину в Италии) — тот уже опубликовал две книги. А у него все еще ничего. «Каждый день мы получали назад непринятые рукописи, — рассказывал он много лет спустя Аарону Хотчнеру, биографу и другу. — В прихожей их подсовывали нам под дверь, а на них мы обнаруживали отпечатанный на машинке суровый приговор — рукопись не принята. Бывало, я сидел за своим деревянным столом и читал эти записочки, прикрепленные к рассказам, которые я любил и в которые вложил столько труда, что теперь готов был расплакаться». Хотчнер тогда сказал: «Я не могу представить, чтобы ты плакал», — а Хемингуэй якобы (без слов «якобы» и «предположительно» ни одну приписываемую ему реплику приводить нельзя — ранние биографы заразились от него склонностью приврать) ответил: «Когда рана глубокая, приходится плакать…» К сожалению, никто так и не знает, что это были за непринятые рукописи и существовали ли они вообще. Обо всех опубликованных текстах Хемингуэя известно — кто их отклонял и когда. Эти, подсунутые под дверь, почему-то следа не оставили.

В мае забрезжил свет: журнал «Даблдилер» по протекции Андерсона опубликовал рассказ «Жест пророка» и стихотворение, а Уильям Берд, основавший издательство «Три маунтин пресс» с Эзрой Паундом в качестве редактора, решил выпустить серию книг современных писателей — одним из них мог стать Хемингуэй. Издание продвигалось медленно. Первым вышел сборник Паунда, затем роман Форда Мэддокса Форда. Хемингуэй был в очереди последним, да и неизвестно, было ли ему что публиковать. В Париже опять не сиделось: в середине августа отправились рыбачить в Германию. Собралась компания: Берд с женой, Галантье с невестой. Хемингуэи и их знакомые, чета Нэш, добирались до Страсбурга самолетом — это был первый полет Эрнеста. «Мы взяли курс почти прямо на восток от Парижа, уходя все выше и выше в небо, точно мы сидели в лодке, которую мед ленно поднимал великан, а земля под нами становилась плоской. Казалось, что она расчерчена на бурые квадраты, желтые квадраты, зеленые квадраты и на большие плоские зеленые пятна леса. Я начал понимать живопись кубистов.<…> Все было неожиданно и очень приятно. Раздражал только запах касторки из мотора. Но потому, что самолет был маленький и очень быстрый, и потому, что мы летели рано утром, нас не укачало.

— Когда у вас была последняя катастрофа? — спросил я официанта.

— В середине июля, — сказал он, — погибло трое.

В то же самое утро на юге Франции медленно ползущий поезд сорвался с вершины крутого подъема, врезался в другой поезд, поднимавшийся вверх, и разнес в щепки два вагона. Погибло свыше тридцати человек».

На трамвае перебрались за границу, в городок Кель, где к компании присоединились Берды и Галантье. «Как только вы перешли грязный Рейн, вы в Германии, и на немецком конце моста стоит парочка смиреннейшего вида немецких солдат, каких вам вряд ли удавалось видеть. Два француза с примкнутыми штыками прогуливаются по мосту, а два невооруженных немца, прислонившись к стене, стоят и смотрят. Французские солдаты в полном обмундировании и стальных шлемах, а немецкие в старых свободных гимнастерках и фуражках мирного времени с высоким козырьком. Я спросил француза о назначении и обязанностях немецкого патруля.

— Они там стоят, — ответил он».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.