Глава восьмая ОТЗВУКИ «БОЛЬШОГО ВАЛЬСА»
Глава восьмая ОТЗВУКИ «БОЛЬШОГО ВАЛЬСА»
Через всю жизнь Виктор Астафьев пронес в своей душе незабываемое чувство, пробудившееся когда-то в суровой и далекой Игарке. Во всяком случае, от того дня, когда он случайно попал в кинотеатр на «Большой вальс» (а случилось это, очевидно, в 1940 году, когда этот фильм вышел на экраны страны) до создания затеей «Счастье», посвященной пережитому тогда событию, прошло почти полвека.
Счастье. Оно ворвалось в жизнь детдомовского мальчишки, застигнутого однажды жестокой пургой. «Если вы не бывали под заполярной вьюгой глухой северной зимою, — пишет Астафьев, — считайте, что и горя не ведали. Она не просто бьет и треплет мир Божий, она его перетряхивает, как старую рухлядь, и все норовит поднять вверх, перепутать, свить в клубок и укатить невесть куда. Блажен, кто в этакую пору сидит под крышей у жарко натопленной печи и, попивая чаек, ведет неторопливые беседы.
Но если в детдомовском „семисезонном“ пальтишке — это значит, в летнем и в зимнем одновременно, — в куцей шапчонке, уши которой стянуты тесемками под нижней губой, потому что до подбородка не достают, в полусуконных штанах, под которыми тлело шевелятся тонкие кальсонишки, засунутые в жесткие голенища валенок, низко обрезанных из-за того, что загибал ты их для форсу, но строгие учителя отпластали половину обуви с воспитательной целью, — если во всем этом снаряжении, натянув на щеку воротничишко и затыкая мокрый задыхающийся рот казенной рукавицей, через лога, через сугробы переть на окраину города, во тьму кромешную — лампочки на столбах лишь в центре города, у ресторана, под козырьком магазинов и у кинотеатра едва светятся сквозь тучи снега, дальше и вовсе провал, конец света, голосящая преисподня?»
Счастье ворвалось в судьбу Астафьева вместе с американским музыкальным фильмом режиссера Жюльена Дювивье, посвященным Иоганну Штраусу. На фоне суровой и безрадостной жизни заполярного городка, где царят «мороз, пурга, круговерть снежная, отторженность от земли обетованной», где «забитые „под завязку“ бараки со старостой во главе, который раз в месяц должен в комендатуре отчитываться „по головам“ за свое „население“», — вдруг «Сказки венского леса», Карла Доннер в широкополой шляпе и великолепный Шани, Иоганн Штраус, лес, озаренный утренним солнцем, полный пения птиц, кибитка, музыкально постукивающая колесами, чудаковатый и добрый извозчик, зарождение мелодии, полной любви и утреннего света, вальс, вырвавшийся из двух сердец…
«…Если в такую среду, в такую глушь врывается искусство, подобное фильму „Большой вальс“, оно становится не просто лучом в темном царстве, но и глотком живительного воздуха. Люди на фильме „Большой вальс“ плакали о другой жизни, которая, пусть и в кино, все же была. Фильм „Большой вальс“ сделал в ту пору большую работу, чем все наше плакатное, крикливое, судорожное искусство „новой эры“».
Много раз в своей жизни смотрел кинокартину «Большой вальс» Астафьев и перестал на нее ходить после того, как она была дублирована. Классный фильм, как пишет Виктор Петрович, тем и отличен от плохого фильма, что в нем все целесообразно, продумано до мелочей, подобрано к месту и снято «очко в очко». После дублирования погасли подлинные голоса исполнителей, их интонации и, наконец, тайна самого непонятного языка — фильм «онемел» и во многом потерял привлекательность, сделался простеньким и даже слащавым. Ну, может, это произошло еще и оттого, что к той поре мы уже досыта насмотрелись иностранных фильмов, среди которых было немало киношедевров.
Не стал так остро, как прежде, восприниматься фильм, но осталось воспоминание детства, которое непостижимым, почти мистическим образом оживало под воздействием совершенно иных событий, пережитых Астафьевым. В их ряду особое место занимают знакомство и переписка писателя со старейшей русской актрисой Е. А. Тяпкиной. Это имя не из тех, что живет на слуху у театралов и кинозрителей, поэтому необходимо дать хотя бы краткую биографическую справку.
Елена Алексеевна Тяпкина, москвичка, родилась в Замоскворечье 10 мая 1900 года, а скончалась в столичном Доме ветеранов кино в 1984 году. В 1916 году она закончила Елизаветинскую гимназию, два года училась на историко-филологическом отделении Московских женских курсов. В мае 1920 года держала экзамены и была принята в Опытно-показательную студию Театра сатиры. С 1924 года — актриса Театра В. Э. Мейерхольда. Наиболее значительные ее роли, сыгранные у Мейерхольда, — это Гурмыжская в «Лесе» А. Н. Островского, Атуева в «Свадьбе Кречинского» А. В. Сухово-Кобылина, Пошлепкина в «Ревизоре» Н. В. Гоголя.
С 1938 года и до начала войны Е. А. Тяпкина работает в Малом театре. В кино она начала сниматься в 1926 году, первая ее роль в кинематографе — прачка Настасья в фильме Ольги Преображенской «Каштанка». Принимала участие в озвучивании мультфильмов, а кроме того, снималась в фильмах «Веселые ребята» (1934), «Русские люди» (1943), «„Богатырь“ идет в Марто» (1954), «Анна Каренина» (1967), «Дворянское гнездо» (1969) и многих других. Всего в кино она сыграла более тридцати характерных, комических и трагических ролей. В 1947 году Е. А. Тяпкина стала заслуженной артисткой РСФСР. Занималась переводами с французского, пыталась писать сценарии. Оставила воспоминания о В. Мейерхольде, Э. Гарине, П. Маркове, Л. Орловой.
Их встреча с Астафьевым, вероятно, состоялась в начале 1970-х годов, уже в вологодский период жизни и творчества писателя, и имеет она свою предысторию. О ней Астафьев поведал в затеей «Старое кино».
«Мы, начинающие зрители начинающегося звукового кино, очень любили всякие речи, свадьбы и песни в конце фильмов, а она, владеющая чистейшим старомосковским говором и любовно им пользующаяся, совершенно очаровывала и потрясала наши сердца, готовые в любой миг отозваться на страстное слово, и, что было, то было, сначала мы отзывались, а потом уж думали: на что отзывались-то? И главное — зачем?
О жизни артистов ничего мы в ту пору не знали и знать, кто на ком женат и сколько получает, не пытались — артисты для нас были людьми неземными, дрались и умирали взаправду, и много споров, а то и потасовок требовалось, скажем, нам — игарским детдомовцам, чтобы выяснить, как убитый командир, хоть бы его и сам Крючков играл, возник снова целый и невредимый?! Словом, были мы простофили-зрители…
На фронте, будучи уже взрослым и тертым воякой, сидел я как-то в тесно забитой бойцами украинской клуне прямо на земляном молотильном току и смотрел кинокартину о войне, смотрел и вдруг дрогнул сердцем, вскинулся, узнав знакомую с детства актрису…
Когда дело дошло до того места в картине, где мать убитого дитяти, тайком от фашистов закопавшая его во дворе, притаптывала землю, чтобы „незаметно было“, и глядела на нас широко открытыми глазами, в которых горе выжгло не только слезы, но даже самое боль, и сделались они, эти глаза, как у младенца, прозрачны и голубы, хотя кино было не цветное, почудились они нам звездами, они даже лучились, остро укалывали в самое сердце. Отстраненная от мира, она ничего уже не видела, она топталась и топталась по своему дитяти, с кротким недоумением, с немой мольбой глядя куда-то, должно быть, в вечность. Белая рубаха до пят, припачканная землей и детской кровью, похожая на саван, распущенные шелковистые волосы и ноги, босые материнские ноги, будто исполняющие знакомый, но въяве первый раз увиденный танец вечной муки, возносили ее в ту недоступную высь и даль, где обитают только святые, и в то же время блазнилось — живыми ногами наступает она на живое, думалось, дитяти больно и страшно в темной земле…
Хотелось остановить ее, да не было сил крикнуть, шевельнуться — оторопь брала, костенела душа, стыла кровь.
Потом на экране появилась хозяйка избы, занятой врагом-фашистом, чистившая острым ножом картошку. Она встретила квартирантку, тешившуюся в постели с оккупантами, таким взглядом, что я совершенно „вживе“ вспомнил: „Перышко по тебе скучает“…
„Немецкая подстилка!“, „потаскушка!“, „простигосподи!“ — как только не крестили бойцы сожительницу немецкого офицера и, нетерпеливо ерзая, подсказывали хозяйке, от одного взгляда которой попятилась с кухни продажная тварь: „Пырни ее! Пырни ножиком-то!“ Когда же возлюбленная фашиста забилась в истерике, уверяя лупоглазого Ганса в том, что хозяйка-змея прикончит их, со всех сторон удовлетворенно раздалось: „A-а, падла! Ты что же думала?!“
…Целую вечность спустя я поднимался по скрипучей лестнице старого замоскворецкого дома и на каждом пролете переводил дух, решая про себя задачу: не задать ли стрекача? Первый раз в жизни шел я к настоящей живой артистке! Страшно-то как!
Пересилив-таки себя, дошел я до нужной двери, перевел еще раз дух и позвонил, ожидая, что мне откроет горничная, непременно хорошенькая и в белом фартучке. Но дверь отворила сама артистка и, приветливо улыбаясь, пропустила меня в прихожую.
— Вы такая же точно, как в кино! — неожиданно для самого себя ляпнул я…»
После знакомства, преодолев первое смущение, Астафьев рассказал артистке о том, как бойцы смотрели кино на фронте, повзводно меняясь с передовой, и как потрясла его сцена на кухне, неподдельная ненависть женщины-хозяйки, которую играла Тяпкина, к немцу, к «продажной шкуре».
«— А я и не играла, — почти спокойно, с глубоким достоинством произнесла актриса и потупилась, чтоб я не заметил дрогнувших губ.
Муж ее бросил в мою сторону встревоженный взгляд. Мне стало неловко — я коснулся какой-то запретной темы, сделав им обоим больно.
— Ничего-ничего, — сдавленным голосом проговорила она и, незаметным движением обмахнув глаза, слабо и ободряюще улыбнулась мне: — Вы и не представляете, какая мне награда ваш рассказ за ту мою работу…
Чуть рвущимся голосом, восходящим порой до высокой, готовой вот-вот вдребезги разбиться звонкости, она поведала мне о той действительно тяжкой, а в моем нынешнем понимании до подвига поднимающейся работе. Был мне тот рассказ как драгоценный подарок, который никому не передаривают, но и в себе его носить уже невозможно — годы бегут, люди уходят, и как часто опаздываешь сказать им спасибо.
Столичная киностудия, эвакуированная в Алма-Ату, снимала фильм в полуразрушенной клуне. Одну из второстепенных ролей в этом фильме играла уже пожилая замоскворецкая актриса, и роль ей, особенно центральный эпизод, не удавалась. Да и мудрено, чтоб он удался, — эвакуация, разлука с родимой Москвой, где остались муж и восемнадцатилетний сын, который — только мать за порог — тут же поспешил в военкомат и подал заявление.
В разгар работы над фильмом пришла телеграмма, которой срочно вызывали актрису в Москву — на похороны убитого в ополчении сына.
Ей выписали пропуск, проводили на поезд, а через десять дней встретили. Была поздняя ночь, холод, пустота. Она удивилась, что на вокзал приехал сам постановщик фильма, прославленный режиссер, занятый человек. Но тут же забыла об этом. Привезли ее почему-то не на квартиру, в киностудию повезли и, как была она — в старой шалюшке, в древней стеганке и в домашних подшитых валенках, завели в павильон, где их уже ждала съемочная группа.
— Это бесчеловечно! — сказала актриса режиссеру. — Я не могу сейчас работать! Не могу! Не могу…
Она рыдала. Режиссер, поникнув седой кудлатой головой, гладил ее по мокрой, сиротски-серенькой шалюшке и ничего не говорил.
— Я правда не могу! — взмолилась актриса. — Пощадите!..
И тогда режиссер шевельнул скорбно сжатым ртом и выдавил короткое, но такое в ту пору распространенное слово:
— Надо!..
Режиссер был опытный и хитрый. Он знал, как и чем отвлечь женщину, да еще хозяйку, да еще замоскворецкую хлебосолку. Он дал актрисе ножик, мешок с мелконькой картошкой, какая только в войну вроде и рождается, усадил ее на скамейку, а сам принялся тихонько расспрашивать про Москву, про сына, про похороны.
Раз только, в самом начале съемки, когда ослепили ее светом, актриса зажмурилась, сжала руками голову:
— Что вы со мной делаете? Что вы со мной делаете?! — А потом послушно стала исполнять свою работу, чистить картошку, и ушла куда-то так далеко, что актера, игравшего немца, а был он доподлинный немец, предупредили: „Будьте осторожны. У нее в руках нож…“
Она работала всю ночь, чистила картошку и тихо рассказывала про Москву, про сына, про похороны, и все, что от нее требовалось, сделала — весь кусок в фильме был отснят без репетиций и дублей. Когда закончились съемки и измученные люди повалились спать кто где, режиссер встал на колени перед актрисой и поцеловал ее руки, вымазанные картошкой:
— Прости!
Она хотела спросить — за что? Но тут же поняла, что он так все и задумал — снять ее в потрясении и горе, снять еще „горячей“, значит, полумертвой, и она только покачала головой, подумав: „Какая жестокая наша работа!“ — а вслух медленно произнесла:
— Бог с тобой. — И слабо, заторможенно пошевелила ртом: — Получилось ли хоть что? Мне ведь не пересняться. Я умру…
Ту военную картину больше не показывают на экранах, должно быть, лента износилась от долгого употребления или потеряла она свою силу, но мне все помнится старая клуня с дырявым верхом, тесно набившиеся в нее бойцы, слышится вперемешку перестук пулеметов и движка, не гаснет в памяти танец — голыми ногами, по голой земле и видятся тоже голые, белые от ненависти, испепеляющие глаза русской женщины, которая так умеет страдать, терпеть и ненавидеть, как никто, наверное, на земле не умеет».
Астафьев вспоминает, что он охотно, да, к сожалению, не так часто, как мог бы, навещал старую актрису и подолгу вел с ней занимательные беседы, гоняя ароматные чаи.
«И вот в одном уже поздневечернем разговоре ухо мое царапнуло раз, другой, третий слово „Милка“. Я заострил внимание и спросил у занимательной рассказчицы, что за Милка?
„Да та самая Милка, что в ‘Большом вальсе’ снималась“, — махнула рукой хозяйка и пошла чесать дальше. Но я приостановил вдохновенный рассказ Елены Алексеевны о том, как к ней в новую измайловскую квартиру повадились цыгане, „и всякий раз норовят что-нибудь стащить, прохиндеи!“. „Так насчет Милки-то, Елена Алексеевна, голубушка, пояснили бы…“ — „Ну, видели вы ‘Большой вальс’? Там Милица Корьюс играет. Она была моей школьной подругой, вот я ее потому Милкой и зову…“
Этим известием и дальнейшим рассказом старой актрисы я так был ошарашен, что позднее хватился вспомнить что-нибудь и не мог восстановить в памяти ничего связного. Тогда я попросил Елену Алексеевну изложить мне в письме все, что она когда-то рассказывала.
И вот оно, это письмо, передо мной, письмо с прыгающими от тика буквами, пришедшее уже из дома престарелых актеров, что на улице Нежинской в-Москве, где тогда жила в комнате номер пять моя милейшая знакомая актриса».
«…Пишу вам о Милице Корьюс — постараюсь подробно, — о самой Милице и всей ее семье.
Когда началась первая империалистическая война, я и моя сестра учились в Елизаветинской гимназии — институте, половина учащихся были приходящие, половина живущие. Семья Корьюс жила тогда в Варшаве, где отец Милицы (глава семьи) был преподавателем музыки в Варшавском корпусе. Отец был швед, а мать полька (настоящая польская красавица — панна). Детей было пять человек: один сын и четыре дочери, старшая Нина, затем Милица (Милка, как мы ее называли), Тамара и Аня.
Во время войны Варшавский кадетский корпус эвакуировали в Москву, отца перевели также преподавателем музыки в Лефортовский кадетский корпус, а девочек поместили в Елизаветинскую гимназию, где учились и мы с сестрой. Нина, старшая дочь, попала в один класс с моей младшей сестрой, а другие сестры Корьюс, в том числе и Милка, — в более младшие классы. Мы очень подружились. Чаще всех бывала у нас Нина и на праздники оставалась у нас ночевать. Познакомиться с нашей семьей приезжала к нам мать семейства Корьюс.
Первое время жили спокойно, тихо, все шло хорошо, но затем в семье их разыгралась трагедия. В числе переведенных из Варшавы преподавателей был очень известный математик (немец), он влюбился в мать Корьюс, между ними разыгрался бурный роман, она бросила мужа, забрала четырех дочерей, сына оставила мужу и уехала с этим немцем в Киев, и там все они поселились — жили они в Киево-Печерской лавре. Вначале все шло как будто хорошо, но затем новая трагедия. За это время подросла Нина — старшая дочь, стала красоткой, была уже скрипачкой и работала в оркестре под управлением Рахлина. И вот этот немец, муж матери, влюбился в Нину. А она была действительно красоткой, по-моему, красивей Милицы. Он стал преследовать ее своей любовью. Нина, конечно, никак ему не отвечала, старалась все скрыть от матери. Но та про все это как-то узнала, произошло бурное объяснение и затем разрыв. И этот негодяй (иначе я назвать его не могу) бросил всю семью без всяких средств и уехал в свою Германию, где стал знаменитым математиком. Всю семью вытягивала на своих плечах Нина (работала скрипачкой в оркестре и брала какие-то работы на дом). А у Милки к тому времени открылся хороший голос, она пела уже в „Думке“ — так назывался киевский ансамбль.
Обо всем случившемся узнал отец Корьюс и прислал бывшей жене письмо, где писал, что он обо всем знает, понимает, как им тяжело материально, и предлагает прислать к нему одну из дочерей, чтобы он мог дать ей образование. Он в то время жил с сыном в Ковно. И вот на семейном совете было решено послать Милку — так она и попала за границу, а через год с небольшим Нина стала получать из Эстонии от Милицы афиши — объявления о концертах в небольших залах со следующим сообщением: „Heute singt Milicha Korjus“ (сегодня поет Милица Корьюс). А некоторое время спустя была задумана постановка „Большого вальса“. Год целый режиссер искал актрису на главную роль фильма. Милка стала знаменитостью. И когда в Москве я увидела объявление, что главную роль играет Милица Корьюс, я глазам своим не поверила: неужели эта та самая Милка, которая училась когда-то вместе со мной в московской Елизаветинской гимназии, а затем уехала с матерью в Киев?! К этому времени Скоропадского в Киеве уже не было, и наша связь с семьей Корьюс, главным образом с Ниной, возобновилась. Мы переписывались, встречались (я приезжала в Киев с театром Всеволода Мейерхольда на гастроли), Нина мне рассказывала, что она переписывается с Милицей, что та вышла замуж и у нее двое детей, и со смехом мне рассказывала об одном письме Милицы, где та писала, что они с мужем купили виллу, но им тесновато — у них всего-навсего восемнадцать комнат. Милица писала, что в сороковом году она собирается приехать в Москву. Но война тому помешала.
В дальнейшем судьба семьи Корьюс сложилась очень печально. Нина вышла замуж, но неудачно и скоро умерла. Тамара вышла замуж и уехала в Ленинград. Я с ней встречалась. Во время блокады Ленинграда Тамара и мать Милицы погибли.
Аня, с которой у меня никогда связи не было, по слухам, вышла замуж и ведет обычную серенькую жизнь…»
Мне удалось выяснить некоторые подробности жизненной истории Милицы Корьюс, которые до недавнего времени были неизвестны, естественно, не знал о них и Виктор Астафьев. Оказывается, ее отец был по национальности не швед, а эстонец. Поначалу его жизнь и карьера в буржуазной Эстонии, делавшей ставку на национальные кадры, складывалась удачно. Он занял должность старшего адъютанта военного министра, получил чин полковника.
Убедившись, что у его дочери действительно талант, хороший голос, он нанял ей лучших педагогов. В основном это были русские специалисты, бежавшие из революционной России. Мила училась вокалу в музыкальной школе-студии выпускницы Петербургской консерватории В. А. Мелома. Варвара Александровна была тонким, искусным педагогом и отзывчивым человеком. Она могла и бесплатно заниматься с учеником, если чувствовала в нем дарование. Более того, для некоторых молодых талантов ей время от времени удавалось найти, как мы теперь говорим, фанты, в том числе и на стажировку в Италию.
Еще одним наставником Милы стал С. И. Мамонтов. До бегства от большевиков Сергей Иванович служил концертмейстером Большого театра в Москве. Считается, что именно эти два человека оказали важное влияние, привили юной вокалистке лучшие традиции русской музыкальной школы.
По воспоминаниям таллинских старожилов, буквально за год-два Корьюс стала довольно заметной и успешной артисткой. Ее публичные выступления прошли во многих городах Эстонии. В мае 1929 года «Нарвский листок» поместил такое суждение о молодой исполнительнице: «Г-жа Милица Корьюс, обладательница необычайно гибкого и богатейших оттенков голоса, певица, которой принадлежит большое будущее, имела на концерте исключительный успех».
Прогресс в ее творческом развитии, успех у публики были очевидны. Но когда певица попыталась пройти конкурс в оперную труппу театра, ее постигла неудача. Захлестнувшая страну «эстонизация» жизни коснулась и деятелей искусства. Ото всех без исключения требовали знания коренного языка. А в семье Корьюс, где говорили на трех языках, все же предпочитали русский. История сохранила реплику одной из эстонских газет того времени: «Певица при исполнении единственного номера на эстонском языке держала перед собой текст… Трудно объяснить неэстонское произношение певицы, это тем более удивительно, что певица ведь эстонка по происхождению. Публика, большей частью состоявшая из инородцев, была очень темпераментна и требовала все новых и новых номеров сверх программы…»
Как покажет будущее, рана, нанесенная молодому дарованию горе-патриотами, оказалась незаживающей. Позже, став мировой знаменитостью, Милица нигде и никогда не говорила о своем эстонском периоде жизни. А между тем среди артистов эстонского происхождения она, несомненно, самая известная.
…Пришел час, и Мила встретила свою судьбу в лице молодого инженера Гуно Фельца. После свадьбы они уехали в Германию, где она с успехом выступила на сценах Берлина и других городов. Европейская критика сразу заметила ее талант.
В 1932 году певица ненадолго возвратилась в Таллин. Здесь у нее родилась дочь, которую назвали также Милица. А уже с 1933 года Корьюс — солистка Магдебургской оперы. В течение нескольких лет она становится европейской знаменитостью. Одна за другой выходят пластинки с записями ее выступлений.
А в это время в Голливуде на кинофабрике «Метро-Голдвин-Майер», созданной, кстати, выходцем из России Лазарем Меиром (Луис Майер), готовились к производству нового фильма. Режиссер Ж. Дювивье должен был снять картину по мотивам жизни Иоганна Штрауса (младшего). В фильме о короле вальса, естественно, должна была звучать его музыка. Чтобы приспособить ее к картине, пригласили аранжировщика Дмитрия Темкина, тоже выходца из России. Следует сказать, что Темкин блестяще справился с поставленной перед ним задачей. Он осовременил музыку Штрауса, и она органично вплелась в контекст фильма. Для солирующей в одном из эпизодов партии скрипки пригласили всемирно известного Яшу Хейфеца.
Но кино могло по-настоящему осуществиться только тогда, когда режиссер найдет исполнительницу главной роли. Произошла заминка. Дювивье не устраивала ни одна из актрис, которых ему показывали.
Продюсер Ирвин Тальберг услышал, что европейская дебютантка Милица Корьюс пользуется все возрастающим успехом. Пришлось пересечь океан, и это путешествие принесло желаемый результат. Продюсер был покорен красотой, обаянием и голосом певицы. В Голливуд полетела телеграмма: нашел! Удивительно, но режиссер поверил коллеге и утвердил Милицу на роль Карлы Доннер без непременных кинопроб.
Несколько месяцев упорной работы, и фильм был снят. С 1938 года начался его мировой триумф, не завершившийся и по сей день.
В СССР «Большой вальс» показали перед войной, причем — редкий случай! — он был официально куплен для показа сроком на пять лет. Красивая, завораживающая музыка, обаяние героев фильма и сама его атмосфера не нуждались ни в переводе, ни в каких бы то ни было комментариях. Люди всех возрастов и общественного положения зачарованно всматривались в венскую сказку, в иную жизнь.
Влияние этот фильм оказал, пожалуй, на несколько поколений. Вот что ответила народная артистка СССР Елена Образцова на вопрос журналиста, когда и каким образом определилась ее судьба:
— Когда мне было пять лет, на экраны вышел фильм «Большой вальс» об Иоганне Штраусе. Роль возлюбленной Штрауса играла великая певица Милица Корьюс. Мне тоже захотелось иметь роман с таким великим композитором и красивым мужчиной. И я стала петь вальсы Штрауса…
Но вернемся в сороковые… Фильм понравился и Сталину. Он заказал своим «мастерам искусств» сделать ленту не хуже, но на отечественном материале. Указание приняли к исполнению, начали работу, но замысел оказался неосуществимым. Впрочем, это уже совсем другая история.
А вот один эпизод, связанный с судьбой исполнительницы главной роли в «Большом вальсе», упомянуть стоит. Перед тем как покинуть СССР, юная певица в составе киевского хорового коллектива «Думка» гастролировала по городам и весям родного отечества. Побывала она и в столице. Известно, что в марте 1927 года в дни торжеств в честь Т. Г. Шевченко на одном из выступлений «Думки» присутствовал Сталин. Ирония судьбы, конечно, но никто в этот момент не мог предположить, что на сцене в числе прочих пела маленькая хористка, творческий успех которой через десять лет поразит самого Хозяина, а руководителям советского кинематографа создаст много проблем. Недавняя гражданка СССР станет звездой Голливуда и мирового кино. Можно себе представить и то, как кусали локти эстонские стражи национальной чистоты, когда фильм «Большой вальс» демонстрировался в Таллине и других городах Прибалтики.
Судьба Милицы Корьюс после «Большого вальса» сложилась трагически. Роли в других фильмах — «Венера в шелках», «Пражский студент», «Рыцарь империи» — не были столь же значительными. А в 1940 году она попала в автокатастрофу, едва не лишилась ноги. В последующие годы она могла выступать лишь с сольными концертами и записывать пластинки. Основным же содержанием ее жизни стала семья, воспитание дочери, которую на американский манер стали звать уже не Милицей, а Мелиссой.
Дочь ее стала дипломатом. Любопытно, но опять-таки, видимо, по иронии судьбы, на исходе прошлого века после многих лет работы в разных странах мира дочь Милицы Корьюс назначили послом США в Эстонии. Вполне естественно, что по прибытии к новому месту службы Мелисса Уэллс (фамилия по мужу) один из первых своих неофициальных визитов нанесла на старое кладбище. Ей было важно отыскать могилу с прахом деда Артура Корьюса. Затем она побывала в тех городах и залах, где начинала свою блистательную карьеру ее мать.
Кстати сказать, Милица Корьюс пережила всех своих родных сестер, оставшихся в СССР, и брата, жившего в Эстонии. Скончалась она в 1980 году. Так удивительно замкнулась цепь событий одной из больших и удивительных семей российской империи, в которой родным языком по праву считали русский.
Жаль, конечно, что все это я не успел рассказать Виктору Петровичу Астафьеву.
…Судьба уготовила Астафьеву еще одну встречу с «Большим вальсом». Произошла она в Югославии в дни юбилейных торжеств, посвященных освобождению Боснии от фашистских оккупантов. Виктор Петрович вспоминал, как, будучи в столице ее Сараево, ехал однажды на машине с друзьями к горе Игман:
«Что-то знакомое „зацепило“ мой глаз. Присмотрелся внимательней: аллея с ровно и высоко вознесшимися деревьями, дорожка меж них, по дорожке катит очень знакомая кибитка со знакомой лошадью и давно знакомым извозчиком. Я и сказал моим спутникам, что нечто подобное видел в одном знаменитом фильме. А они мне в ответ: ничего, мол, удивительного — знаменитые кадры той знаменитой картины снимались здесь, в Сараево, на этой самой аллее, и с тех пор кибитка из „Большого вальса“ катается и катается взад-вперед по аллее, и кто хочет посидеть и прокатиться под звуки вальса в кибитке Карлы Доннер и ее возлюбленного Иоганна Штрауса — плати денежку.
„Я хочу! Я хочу!“ — заорал я во всю глотку и, бросив горсть мелочи в руку старенького и приветливо улыбающегося извозчика, взобрался на сиденье кибитки. Скопление туристской братии, грохот и вой музыки, шум машин на шоссе, идущем параллельно прогулочной дороге, современный содом и суета мешали мне отдаться блаженной картине — услышать поскрипывание рессор, стук лошадиных копыт, пение птиц, шум воды, шелест листьев над головой и рождение вальса.
Кибитка доехала до подножия горы Игман, повернула обратно, но не возникла музыка. Давняя картина заслонилась ближними впечатлениями, встречами, рассказами о войне, речами на митингах, посвященных освобождению многострадальной земли — горной Боснии, где погиб в войну каждый четвертый житель.
Поздним вечером перед сном я пришел на аллею Штрауса и Карлы Доннер. Движение на дороге замерло, унялись туристы, лишь где-то вдалеке стойко звучал транзистор, мелькал радужный свет водопада под горою, и туда, мимо брызжущего света, мимо взвинченной, на цирк похожей туристской жизни удалялась одинокая кибитка, и на облучке ее едва различимо маячила фигурка одинокого старенького извозчика.
Глаза мои провожали кибитку до тех пор, пока она не скрылась в совсем уж темном, ночью накрытом подгорье. И пока кибитка, словно в тихом, бережно хранимом сне уплывала в такую покойную, такую манящую вечную даль, в вознесении, на горе и за горой Игман, в небе, у самых звезд, пронзая время, пространства, тяготы жизни, обманутые надежды, горести и утраты, звучала музыка, звучал вальс любви, кружа меня в волнах светлого света, еще не погасшего в усталой душе».
В переписке Виктора Астафьева с Еленой Тяпкиной для нас, конечно, интересны не только сюжеты, связанные с судьбой главной героини «Большого вальса». Письма литератора актрисе особенно ценны тем, что они помогают нам представить, как рождались некоторые произведения писателя. Из этих писем тянутся ниточки к двум астафьевским затесям. Мы можем проследить, как из случайно брошенной фразы, творческого «сора» (вспомним Ахматову: «Когда б вы знали из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…») рождается замысел произведения. Кроме этого, они дают нам представление о замыслах писателя в 1970-х годах, его творческих целях и интересах.
Передо мной — газета «Вологодский комсомолец» за 12 января 1975 года. Всю последнюю ее полосу здесь занимает затесь «Старое кино» с посвящением Е. А. Тяпкиной. На газетном поле — автограф писателя:
«Елене Алексеевне Тяпкиной в память о давней и незабываемой встрече!
Будьте здоровы!
В. Астафьев».
На страницах, вырванных из журнала «Север» (№ 1, 1975), с «короткими рассказами» Астафьева — еще один авторский автограф:
«Милой Елене Алексеевне от автора и вечного поклонника ее искреннего таланта, произросшего из добрейшей души.
В. Астафьев.
д. Сибла, май, 1975 г.».
(В записной книжке Е. А. Тяпкиной за 1975 год находим точный адрес:
162209, Вологодская обл., Харовский район, п/о Никольское, деревня Сибла, Астафьеву В. П.)
Естественно, одна из главных тем писем Астафьева связана с его отношением к искусству кино. Возьмем, например, письмо, отправленное им 31 мая 1975 года:
«Дорогая Елена Алексеевна!
Наконец-то я раздобыл второй журнал и с радостью их высылаю. Сейчас я уже в деревне сижу, пробую работать, иногда наезжаю в город.
На „киношников“ я пожаловался в „Лит. Россию“; они напёрли на „Экран“ и оттуда ответили, что „власть переменилась“, новый редактор и секретарь ничего не знали, но что да, перед автором извинятся и сделают сценарную поправку.
Посмотрим!
Как Вы живы-здоровы? Хотя бы изредка пишите мне. Рука-то у Вас, надеюсь, не ушиблена? Никто Вам поленницу на пути не поставил?
Когда случится мне быть в Москве, я дам знать, и мы еще повидаемся. А пока кланяюсь Вам и желаю доброго здоровья Вашим друзьям и прежде всего Эрасту Гарину наш общий с женою поклон и то же пожелание — здоровья!
Ваш В. Астафьев».
Интерес к кинематографу Астафьева не случаен. Виктор Петрович как-то обмолвился, что он — зритель с детства. Следует помнить, что в тридцатые, сороковые и даже пятидесятые годы прошлого столетия кино для большинства населения страны было единственным прикосновением к культуре, радостью, отдушиной. Об этом, кстати, и пишет Виктор Астафьев в затесях «Счастье», «Старое кино». Артисты тех лет были неимоверно популярны и почитаемы никак не меньше, чем нынешние. И такое отношение к актерам прозаик сохранил на всю жизнь.
Мне приходилось быть свидетелем его общения с Георгием Жженовым, Олегом Борисовым, Львом Дуровым, Михаилом Ульяновым… Это были встречи и разговоры особой тональности, как правило, с взаимно подчеркнутым уважением. К этому времени Астафьев, пожалуй, никак не уступал им в популярности, общественном весе. Более того, он обычно вызывал едва ли не больший интерес собеседника. Так, например, случилось при знакомстве с Олегом Ивановичем Борисовым. Их встреча состоялась 20 декабря 1990 года в ЦАТСА после спектакля «Павел I». Виктор Петрович пришел за кулисы поблагодарить актера за хорошую игру. Борисов выглядел растерянным. После самых первых фраз знакомства он стал сбивчиво говорить о том, как ценит книги писателя, какая это для него честь, что человек такого масштаба пришел к нему в артистическую, благодарит за спектакль. А когда Астафьев сказал, что ему очень понравилось чтение Олегом Ивановичем закадрового текста к фильму «Однажды в Америке», то волнение актера еще более усилилось. Затем он вдруг примолк, разговор прервался. Решив, что актер устал, Виктор Петрович стал прощаться. Их встреча продлилась не более четверти часа, но была очень искренней и бесхитростной, с очевидным обожанием друг друга.
Помню и другой эпизод, когда с напряжением и волнением Виктор Петрович ожидал звонка от Н. С. Михалкова. У Астафьева была тайная мечта вместе с Никитой Сергеевичем поработать над фильмом на сибирскую тему. Жаль, что не сложилось. По сути дела, мы так и не имеем ни одного сильного фильма по произведениям В. П. Астафьева.
Однако идея соединить свое творчество с киноискусством не покидала его. Свидетельством этому является, например, письмо Астафьева Дмитрию Мироновичу Молдавскому, литературному критику и литературоведу, возглавлявшему довольно продолжительное время (в должности главного редактора) 2-е творческое объединение «Ленфильма». Заметим, что с ним Виктор Петрович не был лично знаком.
«27 июля 76 г.
Дорогой Дмитрий!
Спасибо за добрые слова о моей повести и предложение экранизировать „Сон о белых горах“. К сожалению, „сон“ этот самый зафрахтован студией Горького. Я дал им право на экранизацию, и они уже подыскивают сценариста и режиссера, испросив с меня обязательство никуда эту главу не давать, и именно на нее, на эту главу, и спрос — ваше предложение уже третье.
Я не позвонил вам оттого, что сижу в деревне и редактирую „Царь-рыбу“ для отдельного издания, и хотя у меня здесь есть связь, называемая телефоном, но дальше Вологды она не берет. Как говорят вологодские телефонистки, все чего-то „сбрасывает“. Видимо, так много отнимают сил и возможностей средства подслушивания, что на работу связи уже ничего не остается. Во всяком случае, в Эфиопии связь быстрей и надежней — там бегают…
Желаю вам всего доброго!
В. Астафьев».
Конечно же здесь нельзя обойти стороной исключительной важности документ, поднимающий огромную проблему: «Писатель и кинематограф». Речь идет об ответах Астафьева на вопросы анкеты ленфильмовской многотиражки «Кадр»:
«Уважаемый тов. Е. Поротов!
Спасибо Вам за газету „Кадр“, за письмо и предложение ответить на Вашу анкету. Коротенько отвечаю (подробнее нет времени):
1. Я — зритель с детства. В деревенском клубе крутил „динамку“ немого кино, чтоб заработать право смотреть бесплатно фильм. Каждому огольцу доверялось прокрутить целую часть. Силы хватало не у всех, слабела рука, слабел свет на экране, исчезало изображение, публика громко выражала негодование, и слабака немедленно подменяли. Из фильмов, увиденных в детстве, мне ярче всего запомнился „Когда пробуждаются мертвые“ с участием молодого Игоря Ильинского. Видел я первый звуковой и цветной фильм — „Соловей-соловушко“. Впечатление чуда, сколь его потом не пытались уничтожить наши и заграничные ремесленники кино, так и не исчезло до сих пор.
Сейчас, в силу суеты и занятости, я уже не такой активный зритель кинематографа, появилось чувство усталости (не пресыщенности) от огромного количества фильмов серых, привычных и часто вторичных — из двухсот фильмов, выходящих за год, запоминается два-три — это очень мало, даже в литературе, переживающей сложные времена, нет такого многопроцентного серого потока продукции, а ведь воздействие кино на массы (не отдельных читателей и зрителей), куда более напористо ныне, нежели влияние литературы.
Из последних фильмов студии „Ленфильм“ (мною увиденных) запомнилась картина „Старые стены“, а в картине больше всего мне понравилась Гурченко, сделавшая сложную, если не сложнейшую, работу, перешагнувши через образ и стереотип той, что засела в памяти зрителей, скорее и не героиней, а персонажем, исполняющим песенку: „Пять минут, пять минут…“
Проблема: „Писатель и кинематограф“ будет до тех пор, пока существует то и другое, уж очень разные это вещи, а думаю я, что было и будет в этой проблеме главенствующее лицо — писатель, ибо, сколько бы у него ни было надзирателей, они не могут проникнуть в его тайну, тайну замысла, и, следовательно, никому не дано распоряжаться писателем, сколь бы ни старались, как бы ни изощрялись в этой бесполезной и бессмысленной работе люди, присваивающие себе право судей, диктаторов или „добрых советчиков“. И еще — писатель свободней кинематографистов был и будет потому, что процесс его работы стоит не дорого — бумага, перо, а место — если приспичит писать — можно найти хоть в лесу, хоть на чердаке. „Киношник“ обложен со всех сторон надзором, словно медведь в берлоге, и я удивляюсь даже, как это иным режиссерам при таком огромном количестве финансовых, идейных и прочих надзирателей еще удается иногда как-то извернуться и выпустить что-то интересное на экраны! Считаю это не просто удачей режиссера, сценариста, художника, оператора и актеров, а их творческим подвигом. Думаю, дальше будет еще труднее, уж очень много (год от года все больше и больше) появляется желающих руководить, направлять, указывать, ковыряться в душе художника, и все меньше и меньше желающих нести тяжелую каторгу творца. Демагог, если судить хотя бы по журналу „Экран“, становится все более напористым и властным диктатором; и, если учесть, что художник, „как собака, все понимает, но сказать не может…“, битву наглядно проигрывает он. Хотя когда демагог срубит „последнюю сосну“ и окажется лицом к лицу с пустыней, ему снова придется замолчать и ждать, когда другие, способные к труду и творческому подвигу, люди насадят и вырастят „лес“, и ему, демагогу, снова будет что срубать…
Сейчас, одновременно ведут со мною переговоры о постановке картин по моим произведениям три студии. „Всякому овощу свое время“, — гласит житейская, честная русская пословица. Видимо, я, „как овощ“, созрел для кино…
С приветом
В. Астафьев
4 октября 1976 г.».
Но — вернемся к переписке В. П. Астафьева с Е. А. Тяпкиной, в которой, совершенно неожиданно для многих, выявляются важнейшие стороны мировоззрения писателя.
«Дорогая Елена Алексеевна!
Простите меня, Бога ради, что я затянул с письмом. Давно получил я Ваше письмо, но работал, как проклятой, хотел закончить повесть, но она меня скорее, видно, кончит. Работы еще на полтора-два месяца, а я уж совсем извелся, „пар“ из меня вышел, и сроки поджимают. Никогда не заключал заранее договоров, а тут покупка машины и прочее выбили из финансов, вогнали в кабалу, вот и приходится вкалывать до изнеможения. А в остальном, как говорится или поется: „все хорошо, все хорошо!..“
Я безвылазно в деревне. Иногда удается выплыть на речку, поудить, сходить в лес по грибы, хотя старушки-шуструшки наши и вышаривают ближний лес, я все же немножко нахожу после них, и они удивляются: „Эко же! Мы эт-то не токо выходили, а и вылежали всю траву, а он где-то и сыскал!..“
Очень их удивляет и то, что я сам варю обед, колю и пилю дрова, копаю картошки, выношу помойки: „ли ко, ли ко писателё — от наш тоже, как человек!!.“ И очень они, иные из них, разочарованы этим. Вот кабы барином был, белоручкой, так зауважали бы! Ах как мы навыдумывали наш народ! Убожества в нем и дури нисколько не убавилось, невзирая ни на какую „зарю“. Вот живут в соседях две старухи, обе приехали из города на лето. Одна вкалывает дни и ночи, другая — ходит губы поджавши, сплетничает.
„Что же Вы Фане-то (сестре) не помогаете?“ „А я начальница!“ — У нее, видите ли, зять работает в Череповце мастером в заводе, и вот она попутно с ним „начальница“ и уж считает, что начальнику, — и значит и ей, — и делать ничего не следует. Ну, где еще может такое говно взрасти, кроме как на Руси и в Африке?
Журнальчик, вшивый „Экран“, так и не дал поправку. Более того, рассердившись на мою жалобу, и гонорара мне не заплатил, посчитав рассказ перепечаткой. Свиньи!
Редактора только что перевели из „Смены“, ну если так себя вести будет, переведут из „Экрана“ в Цека комсомола, там не хватает безответственного и похабного народа.
Как Вы здоровы? Как живете-то? Пишите, не обижайтесь, что я подолгу не отзываюсь. Запутался в делах. Поздней осенью, скорей всего в ноябре, я долго буду в Москве, — редактировать буду книгу, — и тогда мы повидаемся.
А пока кланяюсь и желаю Вам всего самого наилучшего, вперед всего — здоровья.
Ваш Виктор Астафьев».
Даты этого и последующих писем не установлены. Можно только, судя по содержанию, с уверенностью сказать, что последние из них написаны уже на рубеже 1970—1980-х годов.
«Дорогая Елена Алексеевна!
Не секите, а просто отрубите мою повинную голову — в декабре был в Москве, на пленуме, и со дня на день собирался Вас навестить, были дела, друзья и прочее, а потом взял да и загрипповал, и пришлось давать тягу домой, а тут внук тяжело болен был, сейчас уж, слава Богу, все наладилось, погода суше, морозней и я себя лучше стал чувствовать, но из дому уехал в лес — нет возможности работать, а тут срочно две верстки надо было читать, вот и смылся, и лишь вчера закончил работу.
Сегодня начал отписываться, отвечать на поздравления, а то ведь стыд и срам, никого и не поздравил с Новым-то годом.
Припоздало пусть, но поздравляю Вас и желаю того, что для Вас пока главное — здоровья! Здоровья! Здоровья! Рад, что Вы „оквартирились“, убегли от соседа-полковника, они только со старухами и горазды воевать, а на фронте в блиндажах сидели под тремя-четырьмя накатами и „героически“ посылали на смерть нас — солдатишек.
Сейчас я собираюсь в Ленинград на неделю, потом вернусь сюда же и буду заканчивать „Последний поклон“. Хочется до весны разделаться с этой книгой окончательно и весной уехать со съемочной группой на Родину — „Мосфильм“, режиссер Мансуров, экранизирует мою повесть „Перевал“ (условное название ф-ма „Сретенье“, если пропустят?!). Надо бы мне отдохнуть, авось хоть за счет фильма удастся.
Летом выйдет моя новая книга — она будет у Вас, а в феврале меня собирался вызвать по финансово-договорным делам, так я уж непременно навешу Вас, а предварительно позвоню (будучи в Москве, я еще не знал, что Вам поставили телефон).
А вы знаете, Елена Алексеевна, я ведь пробовал себя в театре, написал драму „Черемуха“, и она с успехом идет в театре им. Ермоловой и у нас, в Вологде. И пьеса, и спектакли, по правде сказать, мне не очень, но… кажется, эта „первая ласточка“ поможет мне написать настоящую пьесу, которую я вынашиваю. Вот только времени почему-то не стало доставать… для работы, т. е. на главное-то! О других новостях, только хороших! (худые новости пусть на месте лежат), я Вам доложу при встрече, а пока по-сыновьи Вас обнимаю и целую Ваши добрые руки.
Преданно Вас любящий В. Астафьев».
«Дорогая Елена Алексеевна!
Я и все мое семейство поздравляем Вас с Новым годом! Все мы, в том числе и наш маленький, но шустрый уже внук — Витенька, желаем Вам доброго здоровья, душевного покоя, интересных встреч и неиссякаемого Вашего жизнелюбия!
А мы закончили фильм: „Сюда не залетают чайки“, по известной вам повести „Перевал“ — скоро выйдет на экраны — посмотрите. А еще я закончил „Последний поклон“ — работал много.
Кланяюсь Вам В. Астафьев».
«Дорогая Елена Алексеевна!
Еще на съезде мне передали Ваше письмо, и я очень ему обрадовался.
Особенно меня обрадовала весть о том, что Вы еще и снимаетесь.
Ну, молодец! Ну, умница! В Вашем возрасте больше стонут и жалуются, старушки, и ждут пустого, словесного утешения. А Вы вон как хорошо себя ведете и достойно живете.
Дай Вам Бог и дальше держаться бодро и находить радости в труде и интересном досуге. А Бог Вам за это воздаст толикой здоровья.
Я все хочу Вас навестить, но Москва меня так изматывает в 3–4 дня, что сил остается лишь на то, чтоб добраться до дому.
Журнал „Театр“ с Вашей статьей непременно найду и прочту, и напишу Вам, а я, в свою очередь, прошу Вас написать хотя бы вкратце все, что Вы мне рассказывали о Милице Корьюс (Милке, как вы ее по-девичьи назвали) — это страшно любопытно. Никто мне не верит, когда я пытаюсь пересказать то, что Вы говорили.
Напишите, хоть я понимаю, как Вам это делать нелегко. А я попробую это подработать и напечатать в „Литературной России“. Договорились?!
Я вот уже год живу на Родине, в Сибири. Приближающаяся старость потребовала ехать „домой“, ближе к родным могилам. Год этот ушел на устройство, работал мало, урывками.
Осенью собираюсь начать роман, а пока пишу мелочи.
Здоровье здесь получше. Во всяком разе с легкими пока в больнице не бывал, а то уж на гнилом Северо-Западе замаялся.
Только вот дети и внуки остались в Вологде, а жена со мною, и мы очень скучаем, особенно по внучатам.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.