ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Дорога в Москву Помещик граф Хвостов • Пребывание в Москве • Возвращение в Петербург • Хлопоты с моими записками •Литератор Н. С. Лесков • Напечатание в «Русской мысли» отрывка из моих записок • Мое переселение в Вяземский дом • Литератор Г. И. Успенский • Моя квартира в Вяземском доме • Ее хозяин и жильцы • Желание сделаться книгоношей • Отъезд в Углич • Празднества по случаю обновления дворца Димитрия-царевича • Село Никольское • Пожар в Никольском и его последствия • Эпитафии • Трактирщик Маз-в • Угличский музей • Новый тип барышников • Село Ильинское • Трактирщик Г-в • Крестьянин-собственник М-н и богач Соколов • Село Губачево • Торговец Щер-в • Заключение

Ближайший путь из Углича в Петербург лежит через Родионовскую станцию Рыбинско-Бологовской железной дороги и от Бологова по Николаевской дороге. Но мне хотелось побывать в Москве, так как Канаев писал, что рукопись мою, которую я ему послал из Углича, он отправил к А. П. Чехову и потому советовал зайти к нему и справиться, может ли она, по его мнению, быть пригодна или нет. Дорога на Москву для меня составляла большой крюк, но ведь я от этого ничего не терял, тут и там мне все равно приходилось идти Христа-ради. До Москвы от нас считается двести верст, но здесь дорога проселочная и весною во время разлива рек бывает неудобопроходима, а потому я решился сделать еще верст семьдесят крюку и идти большою дорогою на Ростов. Труден был для меня этот путь: натерпелся я и голода и холода, но подробно его описывать не буду, потому что, спустя три года, мне опять пришлось пройти этим путем и еще более с ним ознакомиться, и я постараюсь тогда передать все то, что мне казалось стоящим внимания. А теперь приведу только слышанный мною рассказ про графа Хвостова. На одном ночлеге, близ города Переяславля, в с. Выползове, пришлось мне разговориться с одним старичком. После обычных расспросов о теперешнем житье-бытье, об урожае и т. п. я спросил его:

— А прежде, дедушка, вы были вольные или господские?

— Господские, батюшка, господские. Богатого господина, графа Хвостова.

— Графа Хвостова?

— Да, батюшка. Нас тут в четырех деревнях у него было 750 душ. А вот здесь, с пол версты отсюда, была его усадьба.

— Он тут и жил?

— Нет, батюшка, он жил все в Питере, а больше, говорят, проживал в Париже: здесь у него управляющий был, из своих же крестьян.

— А каково вам тогда жить-то было?

— Нечего бога гневить, мы тогда большой обиды не видали. Барщиной нас особенно не мучили, и было время справляться и с своей работой.

— А граф приезжал к вам когда-нибудь в усадьбу?

— Приезжал, но редко — годов через семь, да и то недели на три, не больше. Зато, когда приедет, для нас наступало приволье. Он приезжал не один, а, бывало, привезет с собой штук семь барышень и все француженок, не умеют и говорить по-русски. И вот пойдут у него пиры да веселье. Сам почти каждый день разъезжал с француженками по озерам, то на Переяславское, то вот тут недалеко есть еще небольшое озеро: откупит там у рыбаков лодки, наберут с собой разных напитков, кушаньев, самоваров, кофейников и катаются. А как чуть только на неделе зазвонят к вечерне, он сейчас призывает управляющего и спрашивает: «А что, Семен, завтра праздник, что ли?» — «Должно быть, праздник, ваше сиятельство», — говорит управляющий. «Так ты скажи крестьянам, чтобы завтра на работу не выходили, а собирались бы на барский двор; да прикажи повару, чтобы завтра для них обед приготовил». И соберутся все, и мужики и бабы. На дворе столы расставят, вина притащат ведра четыре, и пойдет угощение. А он с своими француженками ходит кругом и смеется, — они, как собачки, около него прыгают, скачут и все по-своему лепечут. Напьются, бывало, мужики допьяна — и ничего; а если который свалится, ни за что не позволит тащить домой. «Нет, нет, — говорит. — вы его изломаете, а вон, отнесите его на балкон, пускай он там проспится». Вот какой он был у нас чудак. Когда стали поговаривать о воле, так он все упрашивал, чтобы подписались, что не хотят на волю, да мужики не хотели подписаться. А если бы подписались, то дело-то, говорят, лучше бы было. Он, говорят, хотел похвастаться перед государем: что вот крестьяне не хотят от меня на волю, а я сам их отпускаю со всею землею и со всем, что мне принадлежит. Это он хотел как будто подарок сделать государю. А вот мы не подписались, так теперь и пользуемся только казенным наделом, а громадный лес и богатейший покос, который был у нас, отошел к графу.

На одиннадцатые сутки я пришел в Москву и застал там Чехова[180], который, несмотря на то, что я был не в одежде, а в лохмотьях, принял меня более чем ласково. Рукопись мою он нашел небесполезною и небезынтересною, но исправить ее и дать ей ход отказался, мотивируя свой отказ тем, что он лично описываемой мною жизни не знает и никогда ее не наблюдал, а потому и не считает себя компетентным в моем описании.

Благодаря Чехову остальную дорогу до Петербурга я прошел без горя. Мне так хотелось поскорее добраться до столицы, что я шел день и ночь и 18 мая, рано утром, вступил в Петербург. В первый же день я побывал в рынке у товарищей-букинистов, у родных, у Канаева и, наконец, приютился у Н-вой. Немного я, кажется, делал добра в своей жизни, но все-таки я был принят всеми радушно и на другой же день при помощи добрых людей сменил свой дорожный, страннический костюм. Но все-таки мне предстояли еще заботы: надо было приискать квартиру, отдать адресные пошлины и заняться делом. Я рассчитывал на мои записки. Начатые мною воспоминания, перед отправкою на родину, были оставлены у Канаева и, переходя от одного писателя к другому, наконец попали к Г. И. Успенскому. Мне желательно было узнать, считает ли он мои воспоминания сколько-нибудь стоящими или нет, и вместе с тем показать ему свою последнюю рукопись; но в это время его уже не было в Петербурге: он уехал в имение. Необходимость иметь какие-нибудь средства заставила меня прибегнуть к Н. С. Лескову[181]. И вот я принес ему мою рукопись. Почитав ее с четверть часа, Н.С. мне сказал:

— Ну, вот, из этого можно что-нибудь сделать. Есть некоторые тощенькие журнальцы, просят прислать какую-нибудь статейку. Я исправлю вашу рукопись и постараюсь поместить. А что вы хотите за это?

— Н.С., — говорю я, — я не литератор и не могу ценить своего произведения. Но если бы оно погодилось куда-либо, то я бы с удовольствием его продал, потому что теперь нахожусь в таком положении, что, сколько бы мне за это ни предложили, я готов отдать.

— Да нет, однако сколько же вы бы хотели? Ну, скажите? — настаивал г. Лесков.

— Мне, в данную минуту, необходимо рублей тридцать. — говорю я. — И вот за это я бы согласился продать свою рукопись.

— Ну, это еще возможно. Я посмотрю ее, а вы зайдите ко мне через недельку.

— Но я сейчас-то крайне нуждаюсь. Мне необходимо отдать за квартиру и заплатить адресные пошлины.

— Сейчас я вам не могу всех отдать, а на адресные я вам дам.

И он вынес мне три рубля.

— Так через недельку или деньков через десяток понаведайтесь. Если можно будет это пристроить, то я и заплачу, — добавил он, подавая деньги.

Маловато, крайне маловато было этих денег; но так как я был совершенно без копейки, то пришлось взять что дали. Впрочем, свет не без добрых людей, — говорит пословица. И действительно, нашлись и еще добрые люди — помогли, и я, в сообществе с Н-ми, снял на Песках маленькую квартирку и устроился по-семейному.

Я принялся опять за книжную торговлю, но дела мои шли очень туго; да вместе с тем следует сознаться, что я и опять стал забывать свои испытания и опять начал попивать пивцо. Лето я все-таки держался и хотя не вполне достаточно, но кормил себя и Н-ву. В течение этого времени Лесков, исправив мою статью и дав ей довольно оригинальное название, поместил ее в журнале «Русская мысль», а со мною рассчитался частью деньгами, частью своими изданиями.

В некоторых газетах об этой статье напечатаны были отзывы, очень польстившие моему самолюбию[182]. Особенно же вскружило мне голову, когда я пришел к Г. И. Успенскому за своими воспоминаниями и за советом, стоит ли продолжать их или оставить.

— Как же не стоит? — сказал мне он. — У вас такой материал, какого никогда другому писателю не придется наблюдать. Да притом же у вас есть и способность писать. Ведь посмотрите, Лесков не бог весть что прибавил своего в вашей статье, а о ней почти все газеты говорили.

От этих слов известного писателя я был, что называется, вне себя от удовольствия. Не рассчитывая быть писателем, сознавая, что это мне уже не по годам и не по образованию, я все-таки мечтал, что своими воспоминаниями буду не бесполезен, да и себе заработаю кусок хлеба, даже лучшего хлеба, чем я зарабатывал от торговли, а потому я бросил торговлю и засел опять писать. Но я плохо рассчитал свое положение. Просидев неделю, я остался совсем без средств, и вследствие этого у меня пошли неприятности по квартире. Мне начали делать замечания, что я занимаюсь пустяками. Я не вытерпел этих замечаний и, не имея возможности продолжать принятые на себя обязательства хозяина, в один прекрасный день ушел с квартиры и более в нее не возвращался. Я опять поселился в Вяземском доме и, конечно, снова пустился в самое бесшабашное пьянство.

Впрочем, дня через три я образумился, но уже считал себя настолько виноватым, что не смел возвратиться на свою квартиру.

Я решился написать письмо Успенскому и идти к нему просить помощи.

— Да неужели вы в Вяземском доме? — сказал Г. Ив. и с этими словами отступил от меня на шаг. Но в этом отступлении и в его словах мне показались не отвращение и не упрек, а глубокое сожаление.

Он быстро вынул из кармана своего жилета три рубля и дал мне.

— Придите ко мне дня через три, — сказал он, — я еще вам дам, а теперь у меня больше нет.

Через три дня я опять пришел к нему, и он опять дал мне немного денег.

Когда же я стал просить его, не может ли он взять на себя труд исправить мои записки и дать им ход, то он мне сказал:

— Теперь я не могу, я очень занят своею работою. Летом я много путешествовал и мне нужно все это обработать, а поступить так, как Лесков, я не соглашусь. Ведь он за вашу статью, знаете ли, сколько получил…

Но Г.И. не досказал и продолжал:

— А вы пишите что знаете, что там есть у вас интересного и приносите ко мне; я буду вам платить по пяти копеек за строчку, так же, как газеты платят.

Это было мое последнее свидание с Успенским, хотя после этого я несколько раз сам приносил и присылал ему небольшие статейки о трущобной жизни и получал за это рубля по три и по пяти.

Три года я опять прожил в Петербурге, и большую часть этого времени мне пришлось находиться в Вяземском доме. Иногда я писал свои воспоминания, а иногда принимался за книжную торговлю.

Хотя об этом доме я в своих записках упоминал уже не один раз, но это относилось ко временам давно прошедшим, а теперь я считаю нелишним сделать краткое описание той квартиры, в которой мне довелось жить в последний раз[183].

Квартира эта находилась во флигеле над банями, в третьем этаже. Она состояла из двух небольших и низеньких комнат, каждая по два окна; кроме того, комнаты разделены еще перегородками. В первой из них, которая вместе с тем и кухня, отделена маленькая каморка, где помешался сам хозяин со своим семейством; во второй комнате также отделена каморка, и в ней стояло шесть коек для жильцов; затем, все остальное пространство было занято нарами, над которыми по стенкам прибиты полки, и на них поставлена незатейливая посуда жильцов, состоявшая большею частью из изуродованных и полуразбитых чайников, жестяных котелков и чашек, а в углах прибиты закоптелые, почерневшие иконы, перед которыми имеются простенькие лампадки. Под полками, во всех щелях, гнездились неизбежные обитатели всех общих квартир — клопы и тараканы, а выходящие наружу стены в зимнее время постоянно были покрыты склизкою зеленою плесенью. На нарах кое-где валялось разное лохмотье, грязные, засаленные донельзя тюфяки и подушки, набитые мочалою, а в ином месте в головах лежало простое полено.

Вся мебель нашей квартиры, исключая нар и коек, заключалась в двух скамейках и нескольких турышках[184], заменяющих стулья. Об опрятности квартиры можно судить по тому, что полы и нары мылись не более одного раза в месяц, о чистоте же воздуха нечего и говорить: в ночное время зловоние доходило до того, что захватывало дыхание. Этот воздух могли выносить только люди, свыкшиеся с ним, с загрубевшими легкими, а приходящие посторонние долго им дышать были не в состоянии.

Всех жильцов в нашей квартире, исключая хозяйского семейства, считалось около сорока человек. Большая часть из них отставные солдаты, жившие пенсией, прошением милостыни и разными пособиями, затем разные мастеровые, крючешники, собирающие тряпки и кости по помойным ямам, отставные служители придворного конюшенного ведомства и около десятка наборщиков, или, как они себя величали, литературных кузнецов.

Но прежде чем говорить о жильцах, нужно кое-что сказать о самом хозяине квартиры и его семействе.

Хозяин — отставной рядовой Петр Степанов Коршунов, или, как его попросту называли, Степаныч. Он уже около тридцати лет держал одну и ту же квартиру.

Степаныч — уроженец Калужской губернии, до солдатства был крепостным крестьянином и в деревне жил очень бедно. Сданный почти юношей в солдаты, он года два пробыл под ружьем, а остальное время, до отставки, прожил денщиком у полкового квартирмейстера. Во время Крымской кампании Степаныч десять месяцев находился в Севастополе, где ему зачислили месяц службы за год, вследствие чего он на двенадцатом году службы получил уже чистую отставку.

Степаныч начал сколачивать деньгу еще на службе. Он не стеснялся рассказывать, что и там мух не ловил и наживал копейку всюду, где только представлялся случай, и к отставке сколотил сот шесть-семь рублей.

С этими деньгами он приехал в Петербург и здесь повел дело с аккуратностью. Первое время он поступил в услужение к какому-то путейскому майору за маленькое жалованье, а затем уже, пооглядевшись и ознакомившись с петербургской жизнью, принялся маклачить-барышничать на Сенной.

Сенная в старые годы была, как известно, самым удобным и безнадзорным местом для всяких темных промышленников, и маклакам это приходилось вполне на руку.

— Э-х-х, — вспоминал иногда Степаныч. — Сенная в прежнее время была мать-кормилица. Сколько тут кормилось разного народу, и чем-чем только тут не промышляли. Особенно для нашего брата как было привольно. Бывало, выйдешь рано утром, а тебя уж ждут: либо сменку кому, либо темненький товарец предлагают.

Поосвоившись окончательно с Петербургом, спустя еще год, Степаныч выписал из деревни жену, снял в верхнем этаже стеклянного коридора боковую квартиру и приютил здесь несколько фортовых, которые доставляли ему большую выгоду.

— Вот житье-то было в Вяземском доме. — рассказывал он. — Платил я за боковушку только восемь рублей в месяц, а ночевало у меня постоянно человек тридцать. На нарах укладывалось человек пятнадцать, да под нарами клал столько же. Прописных, настоящих жильцов было не больше как человека три-четыре, а то так, кто с паспортом, кто и без паспорта — все ложись. А ребята-то были все ловкие, денежные: бывало, как вечер, так четверти три да четыре вина выйдет. И вино-то в то время было дешевое — за четверть только восемьдесят пять копеек платили. По три копейки за ночлег брали, а выгоднее теперешних пятачков.

Лет через пять Степаныч переменил квартиру и перебрался на Забалканский проспект в лицевой флигель. Но там ему почему-то не понравилось, он взял квартиру над банями и проживал в ней, как я уже сказал, около двадцати лет. В этой квартире он похоронил первую жену и, года полтора спустя, опять женился.

— Здесь тоже сначала-то хорошо было, — говорил мне Степаныч. — По первому-то разу я здесь платил только двадцать два рубля в месяц, а жильцов-то не столько, как теперь. Бывало, как выйдешь ночью, да посмотришь, так сердце радуется: и на нарах, и под нарами, и на печке, везде полно. А теперь вот всего тридцать человек, и дела-то уж совсем не те. Теперь вот и пустил бы другого, да боишься. Отсидел я за два не прописных паспорта четыре дня, так теперь уж и слабит. Сидеть-то еще ничего, а вот как вдруг лишат столицы, так и узнаешь кузькину мать.

Десять-пятнадцать лет тому назад Степаныч был ловкий и смелый мужчина, не робел вести дела с разными темными личностями, о чем теперь говорит с похвальбою. Но он вел эти дела с аккуратностью и никогда не попадал впросак. Не зная совсем грамоты, он имел хорошую смекалку, понимал судебные и полицейские порядки и за словом в карман не лез.

С уничтожением на Сенной хлебных и обжорных ларей уничтожились и барышники, и Степаныч занялся исключительно отдачей внаймы углов.

Хотя квартира его была и сыра, и грязна, но она все-таки считалась одною из лучших в этом доме и постоянно была полна жильцами. В ней, как я уже упоминал, почти всегда находилось до сорока человек жильцов. За квартиру с них Степаныч брал недорого, по рублю двадцати копеек в месяц с человека, а когда случались приходящие ночлежники, то по пяти копеек за ночь.

Конечно, одними сборами за квартиру Степанычу было бы невыгодно жить с его семейством, и он, по примеру прочих квартирохозяев, производил у себя распивочную торговлю водкою, которой у него выходило от двадцати до двадцати пяти ведер в месяц, и ссужал нуждающихся деньжонками под залог разных вещей за проценты.

Степаныч горько жаловался на существующие в настоящее время порядки, и хотя его жалобы были несправедливы, но имели свои причины. Прежде дела его действительно шли лучше: кроме торговли водкою и ссуды под залог, он покупал и темненький товарец и держал иногда у себя беспаспортных, от которых ему всегда была хорошая выгода.

А теперь Степаныч, как человек осторожный, не принимал уже ничего подозрительного и оставлял ночевать у себя без прописки только известных ему людей. Он не столько боялся мировых судей, сколько полиции, которая очень многих хозяев этого дома лишила столицы. Между прочими сенновскими привычками у него осталась привычка беспрестанно браниться площадными словами, несмотря на присутствие жены и детей, и насмехаться над другими, особенно над пропившимися у него же жильцами.

Но к чести его нужно сказать, что он был во многом лучше других хозяев этого дома. Он не затаивал, не захватывал вверенного ему на хранение или под залог, не спаивал и не обирал сам своих жильцов, хотя и не мешал другим это делать, притом же он пропившихся у него жильцов снабжал кое-какою одеждою на работу и давал по пятаку на обед и на ужин.

Степаныч считался богачом, утверждали, что у него хороший капитал — не один десяток тысяч рублей, но он был крепок, и никто не знал в точности его средств. Все видели только, что Степаныч никогда не нуждается, за квартиру платит исправно, никому ничего не должен; его четыре больших сундука в квартире и отгороженная им большая кладовая на чердаке битком набиты разною покупною и закладною одеждою, а в долгах, за одними жильцами, исключая посторонних, у него постоянно ходит до трехсот рублей. В квартире нет ни одного жильца, который не был бы должен Степанычу, а некоторым он доверял иногда красненькую и две. Но, конечно, такое доверие он делал тем, у кого есть заработок или кто получает пенсию. Под пенсионные книжки он доверял не только своим жильцам, но и посторонним. Зато, когда бывали получки, он сам провожал своих должников за пенсией в казначейство, опасаясь, чтобы они дорогою не загуляли, и там, из рук в руки, получал свои долги. Стучалось нередко, что получающему от пенсии не оставалось ни копейки; тогда Степаныч давал ему рубль или два вперед, как он выражался, поздравить царя.

Степаныч свыкся с живущим у него народом, знал, когда и как с кем нужно обойтись, как удержать каждого в своих руках, и сразу видел, кому до каких пределов можно поверить.

Хотя Степаныч постарел, не так уже предприимчив, но страсть к стяжанию и скупость его все более усиливались. У Степаныча не пропадала даром ни косточка, ни тряпочка, не могли сгореть ни один лишний прутик, ни одна капля керосина. За провизией на Сенную он ходил постоянно сам, и денной расход его, как он говорил, никогда не превышал полтинника в день на все семейство. Детей своих он баловал, частенько давал по копейке на гостинцы, но, вместе с тем, водил их в отрепьях, и если требовалось купить что-нибудь из одежды или обуви или книгу для ученья, он день ото дня откладывал эту покупку. Не охотник был он также покупать себе или жене что-либо новенькое и старался обойтись какими-нибудь переделочками или употребить в дело закладные вещи: посуда же и прочие хозяйственные предметы постоянно им приобретались случайно. Когда же он собирался что-нибудь купить, то обходил весь рынок, выторговывая каждую копейку и упрашивая торговцев уступить небогатому человеку. Страсть к стяжанию у Степаныча доходила до того, что он при своем капитале не стеснялся поводить за полтинник нищего, прикидывающегося слепым или параличным.

Несмотря на свои шестьдесят четыре года, Степаныч был еще довольно силен и бодр; как я уже упоминал, он редко прибегал к силе, и если ему необходимо было иногда угомонить не в меру расходившегося жильца, он поручал это жившему у него племяннику, о котором я буду говорить позже.

Из жильцов своих Степаныч более всех был расположен к старикам-пенсионерам, к нищим и к простым мужичкам, но недолюбливал мастеровых и особенно наборщиков.

— Ох уж эти мне бескишечные голопузы, — говорил он, — они спотворились очень водку пить, да любят, чтобы им кто-нибудь приспел, а я-то сам себе приспевал, а не для них.

И действительно, если бы он побольше доверял своим жильцами наборщикам, то они бы постоянно пили и никогда не пошли бы на работу.

Напрасно было бы описывать всех жильцов Степаныча, но о некоторых из них нельзя не упомянуть.

В углу задней каморки, то есть в отделении для сожительствующих, помещался отставной канонир Петр Федоров Собакин со своей возлюбленной Марьею Хомовой.

Последняя, вдова городового, женщина довольно пожилая, имела троих детей, которые были помещены в каком-то благотворительном заведении. Она отлично умела «подстреливать», т. е. просить милостыню на умирающего мужа и полунагих и голодных детей… Она стреляла на улице, на ходу и по квартирам и каждый раз приносила домой какое-нибудь мужское, женское или детское белье и рубля полтора или два денег. Часть денег они пропивали вместе с Собакиным, а остальную он или отнимал у нее насильно, или крал у сонной.

Собакин — уроженец Тверской губернии Ржевского уезда. В солдаты он был сдан в семьдесят втором году, и из его формулярного списка видно, что он, неизвестно почему, беспрестанно был переводим из бригады в бригаду, из батареи в батарею, пока наконец не попал в Бобруйскую крепость в исправительные роты за то, как он говорил, что с компанией пьяных товарищей сбросил офицера в реку.

Побыв полтора года в исправительных ротах. Собакин был освобожден и зачислен опять на службу; но тут он заболел и попал в киевский военный госпиталь.

В госпитале ему пришла мысль совсем отделаться от службы. Он начал развивать в себе болезни и притворяться и, наконец, пролежав с лишком полгода, признан был неизлечимо больным и уволен в отставку.

Получив увольнение от службы. Собакин на казенный счет был отправлен на родину, где в скором времени оправился и удачно женился. Но он недолго прожил в семье, начал пьянствовать, издеваться над женою, тащить у своего тестя сначала понемногу, затем побольше и, наконец, будучи послан на мельницу с двумя возами ржи, продал рожь и деньги пропил. Тогда тесть, выйдя из терпения, выгнал его вон из дому, и он явился в Петербург.

Сначала он поступит здесь на какой-то завод, но, проработав с месяц и получив расчет, попал на Сенную, а с Сенной в Вяземский дом, где, пропив не только имевшиеся деньги, но и одежду, принялся «стрелять» — просить милостыню.

В то время только что кончилась турецкая война, и помощь пострадавшим воинам сыпалась со всех сторон. Собакин, прикидываясь, смотря по обстоятельствам, где параличным, где хромым, где раненым, для чего надевал чужую кавалерию, являлся во все попечительства, благотворительные учреждения, придворные канцелярии, к лицам высокопоставленным и к частным благотворителям и всюду получал вспомоществование. Кроме того, он, как числящийся неизлечимо больным, выхлопотал себе ежемесячное трехрублевое пособие, которое получал каждую треть года.

Едва ли можно было найти еще другого такого человека, который сумел бы так искусно притворяться и обманывать самый опытный глаз, но если б и нашелся, то у редкого хватило бы силы и терпения так долго выдерживать напущенную на себя болезнь или юродство. Собакин иногда падал на землю, бился, трясся, начинал тяжело вздыхать и стонать до того, что у него выступал пот, или, прикинувшись слепым, уставлял на какой-нибудь предмет свои оловянные глаза и стоял сколько угодно времени не сморгнув. Он так ловко умел вводить в обман, что доктора не раз, признавая его больным, выдавали ему и очки, и костыли, и всякие лекарства.

Собакин в трезвом виде был тих и робок: его на квартире почти не было слышно, и он редко ходил со двора. Если ему не удавалось выпить, то он частенько ел один хлеб с водою, а не шел просить; но как только выпьет стакана два-три водки, то готов идти куда угодно. Иногда он брал кого-нибудь в провожатые и ходил под видом слепого по рынкам, магазинам и к разным лицам, известным своею добротою, а иногда вооружался костылями и двигался волоча ноги. Но как только, настреляв, подходит к воротам Вяземского дома, то бросал костыли и с песнями, криком и отборною бранью, тряся над головою набранным им подаянием, плясал и скакал по двору.

Когда же ему приходилось получить порядочное вспомоществование, то он брал извозчика и также с песнями и криком приезжал в Вяземский дом, где у Степаныча и в других квартирах нередко в тот же день пропивал свою получку. Пьяный он кричал, ругался, озорничал до нахальства и не давал покою никому в квартире не только днем, но и ночью. Сколько ему ни говорили, сколько ни упрашивали, ни усовещивали, он не слушал, а еще более озорничал. Его можно было унять только силою, но он был очень хитер, и если видел, что до него хотят добраться серьезно, сейчас начинал шутить, смеяться, плакать так, что поневоле на него махали рукой.

Собакин за прошение милостыни был выслан по этапу и лишен столицы на три года. Тогда он приходил сюда только на несколько дней, чтобы получить пенсию, остальное же время бродил по окрестностям Петербурга, начиная от Царского Села до Чудова, а когда поспевали грибы, уходит в лес за Охту, где проживал до осени в шалаше, собирая грибы и продавая их на Пороховых или на Охте. Теперь его срок кончится, и он свободно прописался на квартире у Степаныча.

Несмотря на все причиняемые им беспокойства, несмотря на его безграничное озорство, Степаныч относился к нему очень снисходительно, потому что Собакин более других оставлял денег в его каморке.

У самых дверей, на отдельной скамейке, занимала место Саша Столетова, по прозванию Пробка.

Сколько лет Пробке, никто не знал, да она сама этого не знала. Ей можно было дать и сорок, и шестьдесят лет, потому что лицо ее настолько было обезображено, что даже самое время отказалось сделать на нем какой-либо отпечаток. Пробка помнила только, что когда-то она была солдатскою дочерью и затем, давным-давно, уже приписана мещанкою в Шлиссельбурге.

Пробка пала еще в ранней молодости и долго находилась в известном тогда на Сенной «Малиннике», а когда поустарела, то хозяйка выгнала ее, и она скиталась в Таировом переулке, в котором существовали заведения еще грязнее, чем в «Малиннике». Наконец она стала уже негодна и для этих заведений.

И вот она перешла в Вяземский дом. Дни она стояла, как и теперь еще стоят подобные ей женщины, — в кабаке; но ее и здесь уже стали обегать. Тогда она завела себе любовника, безногого георгиевского кавалера, который заставил ее добывать ему деньги на пропой. С тех пор Пробка начала «стрелять», но она не заходила дальше Сенной. Ее благотворители были исключительно сенновские торговцы — мясники, рыбаки, зеленщики, селедочники и другие.

Пока был жив ее кавалер, он из своего пенсиона платил по третям за квартиру за себя и за нее, а она обязана была приносить ему каждый день торбу хлеба, говядины для щей и шесть гривен денег. Когда ей случалось не принести положенной контрибуции, он ее бил немилосердно и таким образом выбил ей левый паз, все зубы и переломил переносье. А сколько доставалось ее бокам, спине и т. п. — нечего и говорить: я думаю, ни одна ломовая лошадь под кнутом пьяного извозчика не вынесла того, что выпало на долю Пробки. Но она оставалась жива; от нее как будто отскакивали побои, и, вероятно, поэтому она и получила название Пробки.

Лет семь назад Пробка попала в комитет для призрения нищих. Ее назначили к высылке, и она, по совету своего возлюбленного, пожелала отправиться на его родину, в Ростовский уезд Ярославской губернии, куда и он обещался приехать; но вскоре после ее высылки заболел и с пьянства умер.

Пробка, потеряв возлюбленного, недолго пожила на месте высылки и возвратилась, именем Христовым, опять в Петербург. Но ей плохо везло. Ее раз восемь уже возвращали в Ростов, так как, напившись, она буянила и попадала в полицию.

Рваная, грязная, безобразная, с растрепанными волосами, Пробка, шатаясь по корпусам сенновских торговцев, кричала, пела песни и не хуже любого мужика ругалась. Мясники, зеленщики и молодые ребята, ради развлечения, навешивали на нее разные украшения вроде бараньего хвоста, свиного уха и т. п., обливали водой, пачкали лицо грязью, а иногда украшали лентами, цветами.

Пробка ходила на Сенную раз пять в день и каждый раз приносила корзину мелких обрубков говядины, рыбы, зелени, рваных селедок и проч. Все набранное она тотчас же распродавала в Вяземском доме, а деньги пропивала.

Степаныч, отчасти из жалости, а более из-за того, что Пробка немало пропивала у него в каморке и каждый день исправно платила пятаки за ночлег, держал ее без прописки, а когда бывали обходы, то высылал ее в коридор, где она забивалась за мусорные корзины, или прятал ее под нары, застанавливая сундуками.

Я уже упоминал, что в нашей квартире проживали по большей части «стрелки»-нищие, тряпичники и разные мастеровые. Но положительно можно сказать, что во всей нашей квартире, исключая хозяина, не было ни одного безусловно трезвого человека. Иной, бывало, и не пьет месяца полтора и два, но потом как зарядит, то уж не выходится до тех пор, пока не пропьет с себя все и пока хозяин не перестанет верить.

Редко случалось, чтобы у нас в квартире было тихо; особенно при получках и во время праздников происходил такой содом, что описать трудно.

Исключая своих жильцов, к Степанычу ходило много постороннего народа, то выпить, то с закладами, а потому в праздники в квартире у нас народ толпился, точно в кабаке на ярмарке, с тою только разницею, что там хотя и шумно, но нет такого безобразия и наглого цинизма.

Особенно отличались у нас выходящим из ряда безобразием дни Пасхи и Рождества Христова.

Уже накануне этих праздников не было ни одного трезвого человека, а в самые праздники попойки начинались с раннего утра. Где ни посмотришь — на столе, на нарах, везде стоят сороковки: квартиранты в самом неприглядном дезабилье ораторствуют, поют песни, пляшут. По мере того как хмель начинает кружить головы, собеседники делаются, судя по характеру, или дружелюбнее, или ожесточеннее — в одном углу целуются, а в другом — уже схватились драться, причем как те, так и другие орут во всю мочь.

Ни один праздник не проходил без большого скандала, нередко бывали довольно крупные драки, причем противники не щадили друг друга: белье и одежда летели клочьями, носы разбивались в кровь, под глазами навешивались фонари; но эти наружные украшения являлись только придатками к тому, что попадало в грудь и в бока. Бабы, большею частью, старались вцепляться в бороды. Иногда эти драки отзывались тяжелыми последствиями для здоровья участников, которых приходилось отправлять в больницу.

Но не только в праздники у нас бывали побоища, и не одни пьяные затевали драки. Сам хозяин на свою руку охулки тоже не клал, особенно когда страдали его интересы. Вот один из примеров его расправы с виноватым пред ним человеком.

Один из корзинщиков Вяземского дома заложил Степанычу за рубль и за сороковку сапоги, с условием при выкупе заплатить двадцать копеек процентов. Не имея чем выкупить, он захотел их продать и для этой цели привел с собою двух барышников, надеясь выкупить сапоги и дополучить с них на похмелье. Дело не сладилось: с барышниками он не сторговался и сапоги остались у Степаныча. В это время Степаныч и хозяйка куда-то отвернулись, а корзинщик, видя, что за ним никто не смотрит, схватил сапоги и удрал. Хватились сапогов и побежали разыскивать. Корзинщика поймали на дворе, но сапогов при нем уже не было — он успел их кому-то передать. Тогда Степаныч с женою притащили корзинщика в квартиру.

— Где сапоги?

— Я не знаю. — отвечал корзинщик. — Я не брал. Утащили, должно быть, барышники.

— Как барышники? Ты, такой-сякой, утащил! Снимай пальто! — кричал Степаныч.

Овладев пальто, Степаныч схватил корзинщика за волосы, повалил на нары и начал бить сперва кулаками, а потом сбросил его на пол и продолжал топтать ногами. Тут только я вспомнил его слова: «Я бить не буду по рылу. А я сделаю тепленьким и мякеньким; будет помнить, как начнет кашлять».

Степаныч бил несчастного воришку в грудь каблуками. Тот просил прощения, плакал, обещался заплатить, но Степаныч не унимался и бил до тех пор, пока измучился.

Место его заступила хозяйка. Хотя она и очень здоровая баба, но скоро устала и отбила себе руки. Тогда она схватила железный прут и, несмотря ни на просьбы, ни на моленья, ни на стоны несчастного, била его этим прутом, пока совсем не измучилась.

Более получаса продолжалось истязание. Хозяин и хозяйка по нескольку раз принимались бить корзинщика и до того остервенились, что страшно было на них смотреть.

Более полувека я прожил, видал много злых, безжалостных людей: видал, как бьют мазурики, видал, как бьют арестанты, но никогда не приходилось мне видеть, чтобы женщина могла до такой степени рассвирепеть.

Но на что всего прискорбнее и возмутительнее было смотреть, так это на одиннадцатилетнего сына этих достойных родителей. Все время, пока продолжалось истязание несчастного, мальчишка стоял с толстым наметельником и беспрестанно совал его то отцу, то матери в руки.

— Вот папа, вот мама, — кричал мальчишка, — вот чем его надо бить, мазурика! Вот этим его лучше проберешь, а то руками-то его бить только измучишься.

На что зачерствелые сердца были у наших жильцов, но и из них многие уходили, отвертывались, зажимали уши, чтобы не видеть и не слышать этого побоища. Никто из нас не осмелился в это время сказать ни единого слова разъяренным хозяевам, потому что большая половина квартирантов находилась в полной зависимости от них, а независимые — слабосильны и боятся за свою шкуру.

Наконец несчастного выбросили за дверь в одной рубашке. Как он добрался к себе, я не знаю.

— Ну, уж досталось же ему, — говорил Степаныч, — не пропадай мое даром. Теперь сыт будет. Пожалуй, и не миновать больницы. Вот так-то лучше, а то, что тут, веди в участок, да после путайся с ним, ходи к мировым; а нонче суд-то каков… — и он только махнул рукой.

Впрочем, подобные побоища в этом доме были не редкость, и в нашей квартире они случались не в первый раз; бывало, иной после драки уходил в больницу и уже более не возвращался.

Это последнее время моего пребывания в Вяземском доме я вел себя так же очень слабо, как и прежде: случалось так, что недели по две и более я пьянствовал и пропивал с себя все до последней нитки. Но я еще не погряз совсем, и мне крайне надоела эта беспутная жизнь. Я постоянно искал случая вырваться из трущобы и изменить свое положение. Конечно, это легко можно было сделать это зависело от меня самого; но я, при всем желании, не мог совладать с своею слабостью и взять себя в руки.

Я давно имел мысль сделаться книгоношею — торговать мелкими книгами в провинции. И мне хотелось торговать не теми книгами, которыми обыкновенно торгуют владимирские офени. Я желал разносить издания Святейшего Синода, Общества распространения религиозно-нравственного просвещения, Комитета грамотности и другие популярные, но полезные книги. Я сознавал, что от этой торговли не может быть большой выгоды, но мне хотелось попробовать провести это полезное, по моему понятию, дело в провинции.

Я многим высказывал об этом моем желании, и все его одобряли. Но у меня не было средств осуществить мою мысль, а мои знакомые опасались помочь мне в этом предприятии. Да оно и понятно: люди, знавшие всю мою жизнь, знавшие мою слабость, хотя и верили в искренность моего желания, но все-таки должны были предполагать, что я и на этом деле не устою твердо. Да я и сам за себя крепко ручаться не мог; мне только думалось, что при этом занятии я был бы вдали от тех случайностей, которые так часто заставляли меня искать утешения в чарке.

Наконец для меня случайно мелькнула надежда осуществить мое желание. Накануне праздника Пасхи меня посетили в Вяземском доме три господина: Потапенко, Сергеенко и Минский[185]. Они меня раньше не знали, обо мне им сообщил Канаев, и интересовались они совсем не мною, а тою трущобою, в которой я жил. Но все-таки они знали о моем положении и на праздник принесли мне довольно приличный костюм, который я и носил все лето.

Из этих господ дружелюбнее других отнесся ко мне Сергеенко. Я, между прочим, высказал ему о своем желании бросить трущобу и идти в провинцию торговать книгами. Он принял это, по-видимому, к сердцу и пообещал помочь выполнить мое желание. Через неделю Сергеенко сообщил мне, что моему предприятию сочувствует и Потапенко, и даже предлагает чрез его посредство снабдить меня нужным для этого товаром из склада «Посредник». Это было совершенно верно. Потапенко, по словам Сергеенко, в день своего отъезда за границу написал письмо Эртелю[186] и просил его выдать мне квитанцию на получение товара из склада.

Но я не дождался этой квитанции и в конце дня уехал в Углич, попросив моего племянника получить назначенную мне квитанцию, набрать по ней народного товару и выслать мне на родину.

Но этому не суждено было осуществиться: впоследствии оказалось, что никакой квитанции на мое имя не было.

Я поспешил в Углич потому, что мне хотелось посмотреть там на торжество освящения вновь реставрированного дворца царевича Димитрия.

Я приехал туда за день до торжества и был поражен чистотою города и какою-то суетливою деятельностью наших граждан. К этому дню ожидали прибытия великого князя Сергея Александровича[187], ярославского губернатора, архиепископа[188] и других почетных гостей.

Можно сказать, что с самого начала своего существования Углич никогда так не украшался и не чистился, как украсился к этому дню. Постоянно мусорный и в последние десятки лет какой-то полуразрушенный, он на этот раз был неузнаваем. Все церкви, торговые ряды, дома и заборы были починены и выкрашены; тротуары исправлены, улицы выметены и везде насыпан был песок. Работа всюду так и кипела, и положительно не хватало рук, хотя на это время разных мастеров, как-то: штукатуров, маляров и прочих, понаехало более чем вдвое против других городов. За городским рыжишником оборвали почти все кусты черники и брусники, чтобы наделать венков и гирлянд для украшения домов. Все домовладельцы запаслись флагами, более богатые — выписали их из Петербурга, а беднякам их выдала городская управа. Ученики городских училищ в первый раз еще облечены были в форму и в фуражки с вензелями. Девочки и приютские дети также были одеты в новые костюмы.

Целых три дня происходили репетиции. По лестнице, от пароходной пристани, устроенной на этот раз против дворца, расставляли детей — учили их приветствовать высоких гостей, бросать им под ноги цветы и петь гимны. На площади между собором и городскою управой выезжали экипажи, которые должны были участвовать в церемонии. Тут были коляски, кареты и пролетки, запряженные одною, двумя и тремя лошадьми. Около этих экипажей на резвом иноходце гарцевал г. Троянов. Это был очень ловкий и красивый господин из военных, в турецкую кампанию служивший под начальством Скобелева, а теперь занимавший должность акцизного чиновника и, вместе с тем, состоявший в нашем городе устроителем и распорядителем всех церемонии, спектаклей и т. п. Троянов по нумерам выкрикивал кучеров и указывал каждому, где он должен занять место во время церемонии. Затем он несколько раз быстрой рысью пропускал экипажи, а собравшуюся толпу заставлял махать шапками и как можно громче кричать «ура». Тут же на площади расставляли охрану, состоявшую из граждан Углича, волостных старшин и крестьян; последние разделялись на две категории — одни были почетные, т. е. те почтенные зажиточные мужички, которые шли в охрану бесплатно, а другие назывались рублевые, так как нанимались от земства по рублю.

Одним словом, угличане выбивались из сил, как бы роскошнее и торжественнее встретить высоких гостей и провести этот многозначительный для них день.

Я не буду описывать самого торжества потому, что о нем уже писали во многих газетах наезжавшие тогда корреспонденты, и даже вся церемония воспроизведена была в рисунках. Но все-таки следует сказать, что торжество было вполне удачно, даже величественно. Не знаю, какое впечатление вынесли посторонние люди, приехавшие на этот праздник, что же касается угличан, то они были, что называется, в восторге от своего праздника.

Теперь я перейду к тому, как я провел это лето на родине и что мне удалось узнать и увидать в провинции.

Я уже говорил, что у меня на родине не было никого близких, кроме мачехи и ее зятя-вдовца. Но последнего я до этого года совершенно не знал, потому что в то время, когда я жил в упомянутом выше «Батуме», мне было совестно заявлять ему о своей личности. На этот же раз, когда я приехал, как настоящий питеряк, в приличном костюме, я не преминул ему отрекомендоваться, и мы с ним скоро сошлись, даже побратались.

Этот мой зять — живописец: он держит несколько человек мастеровых и занимается преимущественно работами по церквам. В это время работы у него производились в уезде, там же находилась и моя мачеха, исправляя у него должность хозяйки.

На день торжества она также приезжала в Углич, а на другой день пригласила меня погостить к ним в село Никольское, чему, конечно, я был очень рад, потому что на самом деле мне в Угличе проживать было негде.

Село Никольское, или, как его иначе называют, Николы Мокрого, находится в двадцати верстах от Углича, в стороне от большой Ярославской дороги. Оно расположено не в особенно благоприятной местности — кругом его места лесистые и болотистые. Но мне, после трехлетнего пребывания в столице, где я жил преимущественно в грязных и вонючих квартирах, здесь очень понравитесь.

В первые дни я много гулял по полям и ходил на речку купаться, но затем мне вздумалось ознакомиться и с самым селом.

Село Никольское прежде принадлежало к Юхотской вотчине графа Шереметева. Оно не особенно большое, в нем считается с небольшим тридцать дворов крестьянских, и в прежнее время, несмотря на то, что у крестьян было несравненно более земли, а графский оброк не доходил и до шести рублей с души, село это, по словам стариков, только и славилось одною церковью, крестьяне же жили так себе, посредственно; не было таких богачей, какие были в других селах и деревнях этой волости.

В настоящее время село это процветает. В нем находятся канцелярия и квартира станового пристава, почтовое отделение, волостное правление и волостной суд и довольно большое двухклассное училище. В нем есть два трактира и четыре лавки. Но торговый народ преимущественно пришлый, и можно сказать, что только этот торговый народ и богатеет, остальные же крестьяне и теперь живут вообще небогато. С приливом народа хотя цивилизация и коснулась несколько этого села, но выразилось это только подражанием моде. Никольское можно теперь считать как бы уголком провинциального города. В нем уже не встретишь серого мужичка: все ходят в пиджаках и в пальто, а женщины еще более подражают городской моде.

Год тому назад в Никольском был большой пожар. Сгорело более тридцати домов. Пожар этот случился от поджога, который учинил свой же односельчанин за то, что общество за прежние его — далеко не благовидные и вредные — проделки грозило выслать его на поселение. Впрочем, когда я там жил, со времени пожара хотя и истекало пять месяцев, но дело это еще не разбиралось, и суд не установил виновности поджигателя. — он содержался еще под предварительным арестом.

Несмотря на то, что, по рассказам очевидцев, пожар был ужасный, — у многих сгорело не только все имущество и вся домашняя птица и скот, но были и человеческие жертвы: сгорели четыре человека, — все-таки пожар этот, как крестьянам, так и другим погорельцам, не принес большого убытка. Помимо того, что погорельцы получили страховые и пособие от казны по 15 рублей на дом, к ним еще со всех сторон стекались частные пожертвования как деньгами, так и имуществом.