ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Жизнь в Угличе Пьянство Явка в Кашине в полицейское управление • Бродяга Иван Иванович • Отправление меня к отцу • Дорога в Петербург • Я нанимаюсь в Вышнем Волочке сгонщиком на барку • В Петербурге у Орлова • Кража • Облава и арест • Отправление по этапу на родину • В московской пересыльной тюрьме • Обратная пересылка по этапу из Углича в Петербург • В тюрьме • Назначение меня старостой • В Литовском замке • Осуждение меня на полтора года в рабочий дом • Исправительное заведение • Перевод в новоустроенную тюрьму на Выборгскую • Тамошние порядки • Арестант Герасимов • Покушение на жизнь полковника Михнева • Перемещение меня в Литовский замок • Суровое заключение • Нравственное страдание • Отправка по этапу на родину • Допрос в жандармском управлении.
В Угличе первое время я жил безбедно, потому что Хлебников присылал мне немного денег и книг, которые я продавал своему прежнему приятелю и благодетелю Н. В. Кузнецову.
Относительно моей подсудимости, которая стала известна из публикации о розыске меня следователем С.-Петербургского окружного суда, я Кузнецову и другим лицам выставлял себя страдальцем за идею. Я говорил, что Киселев — агент Третьего Отделения с которым я был до некоторой степени знаком и которому попались компрометирующие моих знакомых письма, а я, желая их спасти, пришел к Киселеву и, притворившись пьяным, остался отдохнуть, а когда тот ушел из квартиры, то я сломал у его комода замок и утащил письма. Он же, не имея возможности обвинять меня в краже таких важных для него бумаг, обвиняет в краже денег и цепочки. Этой выдумкой я и впоследствии оправдывался перед многими, хотя наверное не знаю, верили этому или нет; но мне кажется, что Кузнецов первое время верил, потому что нередко снабжал меня деньгами.
Но всему бывает мера: из Петербурга мне перестали присылать ссуды, да и от Кузнецова подачки делались все реже и скуднее; к весне опять настало прежнее житье, и меня снова начали упрекать в дармоедстве.
От Хлебникова я еще зимой получил письмо, в котором он советовал мне самому явиться в суд и тем показать свою невиновность; сначала я откладывал эту поездку, а потом уже и не на что было ехать.
Весною я поехал на Борисоглебскую ярмарку торговать разною мелочью и спичками. Товар я брал от своей тетки, но она ставила за него такую цену, что мне не приходилось выручать даже своих денег. С досады я выпил и выпил так неаккуратно, что пропил не только то, что было у меня, но и то, что было на мне. Я остался в рубашке и босиком.
В Углич я больше не вернулся, а пошел куда глаза глядят, пошел вниз по Волге, не отдавая себе отчета куда и зачем.
Помню, что одну ночь ночевал на крыльце кабака в пятнадцати верстах от Мышкина, а другую в деревне у добряка-крестьянина недалеко от Мологи. Я побывал в Мологе, походил там по городу и, вернувшись, пошел по деревням.
Мне было и холодно и голодно, но я не мог еще просить милостыни. Я дошел опять до своего родного города, но только посмотрел на него и повернул в Кашин.
Придя в Кашин, я сел у полицейского управления на скамейке и дожидался, когда меня арестуют.
Полицейский надзиратель, проходя мимо, спросит меня, что я за человек. Я сказал, что я такой-то, разыскиваюсь С.-Петербургским окружным судом и желаю, чтобы меня отправили в Петербург.
Меня отвели в тюрьму, а между тем послали за справками о моей личности в Углич. В кашинской тюрьме содержалось тогда более ста человек, но из всех их мне до сих пор памятен только один бродяга Иван Иванович, или, как его вообще называли арестанты, барин-бродяга. Действительно, хотя Иван Иванович и выдавал себя за не помнящего родства бродягу, но стоило только на него взглянуть и услышать от него хоть несколько слов, чтобы убедиться, что это не бродяга, не помнящий родства, а человек, живший в хорошем обществе и хорошо образованный.
Несмотря на то, что он сказывался всем безграмотным, он часто наедине рассказывал мне о таких научных предметах, о которых я или имел смутные понятия, или совсем не знал.
Мы с ним скоро сдружились и почти постоянно прогуливались вместе по коридору. В одну из таких прогулок Иван Иванович признался мне что он московский уроженец, чиновник, имеет в Москве собственный дом, жену и детей. Но, проиграв однажды крупную сумму денег, принадлежавших родителям его жены, он посовестился явиться домой и, распродав находившиеся на нем вещи, пошел куда глаза глядят и, дойдя до Кашина, объявился бродягою. Я усердно и неоднократно склонял Ивана Ивановича оставить намерение идти, ради одного стыда, в Сибирь и убеждал, если нет за ним другой вины, объявить свое настоящее имя и тем избавить себя от столь тяжелой участи.
Долго не соглашался Иван Иванович и просил меня никому не выдавать его тайны, но наконец тоска по жене и детям взяла свое — он отправился в контору смотрителя и написал признание на имя прокурора суда.
Пришел из конторы Иван Иванович совершенно другим; хотя на глазах у него и видны были слезы, но он как будто скинул с себя цепи.
Он крепко обнял меня и поцеловал. С этого времени прокурор и тюремное начальство стали относиться к нему лучше. Прокурор разрешил нам брать у доктора книги, и мы прочли Бокля и еще несколько хороших книг.
Мне, так же как и Ивану Ивановичу, не хотелось возвращаться на родину. Я полагал, что меня отправят в Петербург, где надеялся на защиту Хлебникова и рассчитывал оправдаться в своем преступлении, но меня отправили в Углич.
Домой я явился во всем казенном; только рубаха и порты были свои; с меня сняли казенное платье и отпустили на свободу.
На этот раз отец смилостивился надо мной. Он выправил мне трехмесячный билет, дал какой-то зипунишко и белье, и я пошел в Петербург.
Время было летнее; идти мне было легко и тепло. Добрые крестьяне на ночлегах кормили, да и днем иногда зазывали пообедать; благодаря этому взятые из дому несколько копеек и каравай хлеба вполне обеспечили мою дорогу до Вышнего Волочка; но когда я дошел до Волочка, то у меня не оставалось уже ни копейки, и я думал, что остальную половину дороги мне придется идти Христовым именем. На мое счастье я пришел в Вышний Волочек в то время, когда оттуда отправлялись хлебные караваны в Петербург.
Тогда не существовала еще Рыбинско-Бологовская железная дорога, и все грузы из Рыбинска переправлялись водой по Мариинской или Вышневолоцкой системе; поэтому в Вышнем Волочке три раза в течение лета собирались хлебные караваны, иногда доходившие до тысячи и более барок. На каждую барку нанимались здесь лоцмана и так называемые сгонщики-бурлаки.
Почти весь Вышневолоцкий уезд и большая часть Новоторжского нанимались в эту работу, но все-таки не хватало людей.
Я по своему костюму — в сером зипуне и в лаптях — был похож на простого мужика; мне не трудно было найти нанимателя, и я за одиннадцать рублей с полтиною нанялся в сгонщики до Петербурга.
Всех сгонщиков на барку нанималось четырнадцать человек, и обязанность их состояла в том, чтобы тянуть лямкой барку на бичевке и гресть потерями и веслами. Они нанимались на своих харчах и за день до отправки артелью забирали в Волочке пшено, овсяную крупу, сушеную мелкую рыбу и хлеб, а также покупали котлы для варки, чашки и ложки.
Трудна показалась мне эта работа, так трудна, что я едва выносил ее; но мужики и даже мальчики лет четырнадцати и пятнадцати справлялись с нею сполагоря[111] и, нисколько не думая об отдыхе, хлопотали только об одном, как бы скорее добраться до места.
Я не буду описывать всех подробностей пути, скажу только, что по прибытии в Петербург лоцман и сгонщики рассчитывались тотчас же по пригоне барок на место и немедленно продавали сторожившим тут маклакам дорожные котлы, чашки, ложки, оставшиеся харчи и отправлялись обратно на родину.
Я, как только получил расчет, распростился с своими товарищами и отправится в рынок. Денег у меня от дороги оставалось рублей шесть с копейками, но я сумел на эти деньги купить себе весь летний костюм и, переодевшись, пошел отыскивать Орлова. Я нашел его живущим уже не у отца, а на Петербургской стороне; он нанимал квартиру вместе с Матковой. На первое время я поселился у них в квартире и начал хлопотать о своем деле. Я сходит к своему адвокату Хлебникову и попросил у него совета. Он снова советовал объявиться в суд, но не велел признаваться в преступлении.
Я ходил в окружной суд, но не мог добиться, к кому следует мне обратиться с объявкой, а между тем Орлов увлек меня в прежнюю разгульную жизнь.
Прожив у Орлова недели полторы, я опять привык к пьянству, а пьянство снова вовлекло в преступление. Не помню, пять или десять рублей я утащил у Матковой и ушел от них. Через день я снова очутился в Вяземском доме, но на этот раз пробыл тут недолго; ушел на Выборгскую сторону и, объявившись беспаспортным и разыскиваемым судом, заарестовался.
Я рассчитывал, что на этот раз меня непременно вызовут к следователю; но, просидев полтора месяца, я снова был отправлен на родину этапом. Так как весь свой костюм я спустит еще в Вяземском доме, то сестре опять пришлось собирать меня в дорогу.
Она принесла мне в пересыльную тюрьму сапоги, пальто, белье и около трех рублей денег.
В пересыльной арестанты ходили тогда еще в своей одежде, и им позволялось иметь при себе деньги, а потому в камерах происходила свободная торговля всякой всячиной, картежная игра, и даже нетрудно было достать водки. Меня продержали с неделю в пересыльной и затем отправили в Москву. В Москве пересыльная тюрьма помещалась на так называемом Колымажном дворе, и арестанты, которых иногда скоплялось более двух тысяч человек, содержались в четырех больших балаганах. В балагане № 4, в котором я находится, содержалось около шестисот человек. Тут были и обыкновенные пересыльные арестанты и кандальщики-бродяги, которые непременно занимали какую-либо должность, например старосты, парашечников и пр., или производили какую-нибудь торговлю и содержали майдан[112]. Все арестанты в этом балагане размешались на нескольких больших нарах, устроенных по обеим сторонам балагана и имевших проходы от стен и посередине. В конце каждых нар занимал место или трактирщик с огромным самоваром и различными снедями, или майданщик.
Ежедневно прибывающие и убывающие партии пересыльных арестантов доставляли этим торговцам и чиновным арестантам большие выгоды: особенно наживались майданщики, у которых игра в карты и кости производилась беспрерывно день и ночь, и за каждый кон они собирали по копейке, доз валяя за это играющим курить даровые папиросы.
Торгующие чаем и прочим майданщики, когда перенимали один от другого такие заведения, платили большой выход, доходивший иногда до сотен рублей.
Побывав под арестом не в одной тюрьме, я делался смелее и опытнее, а потому, когда нас привели в Москву, в пересыльную, я постарался познакомиться с некоторыми арестантами привилегированного сословия и поместился в их камере. Дворянская пересыльная камера находилась в том же балагане; но это была совершенно отдельная комната, в которой по стенам тянулись сплошные нары с голыми досками.
В те времена еще дозволялось пересылаемым арестантам при проходе в столицах собирать подаяние; для этого из среды их выбирался староста, которого оставляли незакованным и обязанность которого состояла в том, чтобы принимать подаяние и затем делить его между арестантами. На эту должность избрали меня.
Из Москвы до Троицы-Сергия нас везли по железной дороге, а далее, на Переяславль и Ростов, мы шли пешие, имея дневки в городах.
На этот раз недолго мне пришлось прожить в Угличе. Через десять дней после моего прихода из Петербурга прислали бумагу, чтобы выслать меня обратно к следователю. Явившийся в наш дом квартальный надзиратель не дал мне и пообедать. Меня отправили в тюрьму и тем же путем, которым я пришел, переслали в Петербург. В Петербурге у следователя я дал показание, какое мне присоветовал Хлебников, т. е. отрицал свою виновность в краже у Киселева, но признался в том, что в тот день оставался у него. Меня оставили под арестом и отправили в Выборгскую часть.
Здесь я, как старый знакомый, скоро сошелся с товарищами и успел приобрести расположение начальства, почему через два месяца меня поставили старостой. Обязанность старосты состояла в том, что он должен был ходить за кушаньем на кухню, разделять пайки и следить за чистотой и порядком, а правом и преимуществом его пред прочими было то, что он мог торговать чаем.
Сначала я относился к своей должности добросовестно, а к своим товарищам — гуманно, по-человечески; но потом чем дальше, тем больше начинал делаться настоящим арестантом и подражать виденным мною старостам, т. е. сделался стяжательным и ожесточенным. Нередко я обделял краткосрочных арестантов пищею, а с пьяными распоряжался произвольно или выманивал последние копейки. Таким образом я сколотил десятка три рублей денег и наменял много порядочной одежды и белья.
Несмотря на подлость, устроенную мною с Орловым, он и младший Канаев не раз посещали меня в заключении. Орлов даже вызвался быть на суде свидетелем в мою пользу. Я просидел тут с полгода; наконец на меня начали поступать жалобы со стороны некоторых обиженных мною арестантов, а я стал еще более заедаться, и смотритель попросил следователя перевести меня в Литовский замок.
В замке в то время смотрителем был капитан Н-в, и при нем было очень строго. За малейшую провинность сажали на несколько дней в холодный карцер на хлеб и на воду, а за более крупные проступки надевали кожаные рукавицы. Меня посадили в пятое отделение, где находились только одни бывшие под следствием за кражу, и мне пришлось сидеть среди воров всевозможных категории: тут были карманщики, домушники, голубятники и другие мелкие мазурики, из этих товарищей я почти ни с кем не сходился, притом же я присмирел, одумался, и голова моя стала рассуждать иначе. Мне было тяжело мое настоящее положение; а совесть меня упрекала за обиды, нанесенные мною моим товарищам во время старостничества, и за непризнание своего преступления. Я несколько раз намеревался вызваться в суд и раскаяться, но меня удерживала мысль, что я и раскаявшись буду все-таки осужден за кражу и потому лишусь права производить книжную торговлю, которую я любил; кроме того, все мои знакомые станут смотреть на меня, как на вора.
Я решился или выйти из своего дела совершенно чистым, или быть осужденным так, чтобы более ни с кем из прежних знакомых не встречаться: назначенный мне судом защитник, майор Ар-й, убеждал меня признаться в преступлении, уверяя, что тогда он постарается выгородить взлом, да и самый суд сделает мне снисхождение; но я поставил себе задачею не признаваться и отклонил его предложение.
Несмотря на отсутствие как у следователя, так и на суде моего обвинителя Киселева и на то, что я довольно смело объяснял причину своего отсутствия из его квартиры; несмотря на оправдывающие меня показания Орлова и довольно энергичную речь защитника, меня обвинили в краже со взломом, но за мой семнадцатимесячный предварительный арест сделали снисхождение… меня осудили: лишить всех лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ и отдать в рабочий дом[113] на год и пять месяцев с последствиями по 49-й статье.
Что я испытывал в то время, когда мне прочли этот приговор, не могу вспомнить, также не помню, за какую грубость против городового я попал из суда прямо в карцер.
Первое время мне все хотелось убежать и затем, снова арестовавшись, объявиться бродягою…
На берегу Пряжки у Сухарного моста, где теперь больница святого Николая, находилось исправительное заведение, в которое отправляли осужденных в рабочий и смирительный дом и по жалобам родителей и опекунов для исправления.
Нижний этаж этого громадного дома занимали контора, квартиры некоторых служащих, столовая для мужчин и мастерские — переплетная, сапожная и портняжная. Во втором и третьем этажах помещались церковь и отделения женское и для умалишенных, а в четвертом — находились спальни для мужчин. Это не была тюрьма; это было что-то среднее между богадельнею и воспитательным учреждением. Положим, что для каждого арестанта непривилегированного сословия работы были обязательны; но они не были принудительными: каждый арестант выбирал себе такую работу, к какой был способен или какая ему нравилась, и за всякую работу в мастерских платили известный процент с наложенной цены.
Чистые, сухие и просторные спальни, с крашеными палами, с отдельными койками, на которых лежали такие мягкие и сухие постели, каких едва ли можно найти и теперь в любой частной мастерской, вполне достаточная и вкусная пища, еженедельное чистое белье и баня — все было хорошо в этом заведении. В переплетной мастерской, куда я поступил в исправительном заведении, работали около семидесяти человек.
Контрагентом этой мастерской был немец Лишке, а мастером — Шульц.
Взрослые работали билеты для железных дорог и коробки для патронов, а малолетние, под руководством настоящих мастеров из арестантов, приучались к более искусной переплетной работе.
Сначала я тяготился продолжительностью моего ареста и уединялся. В праздники и свободные часы я кое-что почитывал; особенно сильное впечатление на меня имели две книги: «Несчастные» — Гюго[114] и «Между молотом и наковальней»[115] — Шпильгагена. Эти две книги подействовали на меня благодетельно: личность Жан-Вальжана пробудила во мне существовавшие от природы, но только на время застывшие добрые наклонности, выгнала все арестантские побуждения и злобу и более любовно заставила относиться к моим собратам. Я поставил себе за правило: никогда не быть доносчиком у начальства и, если бы пришлось ответить за чужую вину, то и тогда не выдавать настоящего виновника, не говорить о ком-либо дурного за глаза, не льстить в глаза, стараться быть примирителем между арестантами, а главное — никому не давать дурного совета, не научать, не подстрекать к чему-либо незаконному. Конечно, я не проповедовал, не навязывался никому с своими советами; но когда заходила речь, я всегда старался доказать, что приятнее делать добро, чем худо.
Книга же Шпильгагена, присланная мне Канаевым, заставила меня осознать справедливость покаравшего меня закона, подчиниться и строго исполнять установленные в исправительном заведении инструкции и полюбить смотрителя полковника Ахочинского[116], который был действительно почти отцом арестантов.
Кроме того, эти две книги вселили во мне надежду и по окончании ареста быть еще не совсем погибшим. Поэтому я хотя и жаждал свободы, но не роптал на свою участь; начальство относилось ко мне благосклонно, а товарищи-арестанты дружелюбно. Я мало-помалу начал привыкать и сближаться кое с кем. Так как я по своему развитию стоял выше большей части своих товарищей, то мне и удалось попасть в кружок более интеллигентных, если можно так выразиться, арестантов; но вместе с тем я не заносился высоко и с прочими и потому был между всеми своим человеком.
Работы для благородных арестантов, как я уже сказал, не были обязательными, но некоторые из них от скуки почти ежедневно приходили в нашу мастерскую и в чем-нибудь помогали. Всех я теперь не упомню, а двое из них: штаб-ротмистр Грекулов и лейтенант Хартулари — остаются для меня памятны.
Первый из них, хотя и очень неглупый и образованный человек, был ловелас и фат и содержался за бесчестье, нанесенное женщине, а второй — был с очень честными и гуманными убеждениями и безукоризненно справедливый: он был осужден на четыре месяца за оскорбление полицейского офицера.
Группируясь частенько в столовой во время праздников, мы иногда беседовали по несколько часов, и в этих беседах мои убеждения почти всегда сходились с убеждениями Хартулари, а с Грекуловым я, наоборот, постоянно спорил, и нередко дело доходило до того, что я обзывал его каким-нибудь неприличным словом, но он на это не очень сердился, потому что принужден был сознаваться, что мои выражения хотя и жестки, но справедливы.
В послеобеденное время, в часы отдыха, я иногда брался за перо и писал дневник, в котором набрасывал свои воспоминания, высказывал свои взгляды и убеждения, мечты и предположения о будущем; эти записки служили мне также утешением и развлечением.
Так прошло месяцев девять. Но в июле 1871 года стали носиться слухи об упразднении этого заведения и о переводе нас на Выборгскую сторону в исправительную тюрьму. По отзыву бывалых арестантов мы знали, что там несравненно строже, труднее и во всех отношениях хуже. Нам не хотелось верить этим слухам, но они оказались справедливыми, и мы не на шутку закручинились, особенно те, кому еще долго оставалось до освобождения. Мы нередко толковали об этом переселении и порешили держаться в новом месте заключения как можно дружнее и стараться добиться тех же льгот, какие мы имели в исправительном заведении.
В начале августа была отправлена первая партия арестантов на Выборгскую; часть малолетних также перевезли в колонию. Заведение пустело, и работы прекращались. Целые дни мы от нечего делать или собирались в какой-нибудь мастерской и рассуждали о предстоящем житье-бытье, или разгуливали по длинным коридорам и столовой.
Между арестованными находились двое пожарных Спасской части: они содержались за кражу. Фамилии одного из них не помню, а другой, Герасимов, слыл у нас за хорошего, прилежного работника, не любившего, как большинство других арестантов, пустословия, несварливого, даже уступчивого. Не знаю почему, но Герасимов был более расположен ко мне, чем к другим, работавшим с ним вместе, арестантам.
Однажды, войдя в мастерскую, в которой работал Герасимов, я застал его в какой-то грустной задумчивости. Он стоял, опершись локтем на машину, на которой резал бумагу, поддерживая ладонью голову. Я подошел к нему и спросил:
— О чем ты задумался?
— Да ведь вот, — отвечал Герасимов, — и нам уж скоро нужно будет отправляться на Выборгскую.
— Ну так что же?
— Да там, говорят, очень худо?
— Ничего, — сказал я, — будем подружнее, так наверно не обидят.
— Здесь на словах-то все дружны, а там, как дойдет до дела, и будут хвостом вертеть.
— Не все будут вертеть, найдутся и такие, что и не выдадут друг дружку — ведь это для своей же пользы.
Герасимов ничего мне на это не ответил. Он как-то в упор посмотрел мне в глаза, вздохнул и как будто еще более загрустил; но я в тот раз не придал никакого значения ни его печали, ни вздохам.
26 сентября мы с грустью простились с смотрителем и со всеми служащими исправительного заведения, сели в арестантские кареты, и нас повезли на Выборгскую.
Здесь сперва нас приняли ласково, даже как будто заискивающе. Особенно был любезен главный воротила и любимей смотрителя, полковника Михнева, старший надзиратель В. Минеев (теперь он агент сыскной полиции). Он обошелся с нами очень ласково и каждого назначал в то отделение и мастерскую, в какое арестант заявил желание.
Всех отделений в исправительной тюрьме на Выборгской было четыре, и при них мастерские: переплетная, столярная, портняжная и сапожная. Каждое отделение было устроено на полтораста человек; оно состояло из одной громадной палаты, посередине которой устроены были отделения для каждого арестанта, спальни, которые на ночь снаружи запирались.
Не вспомню теперь, где помешались остальные мастерские, но переплетная или, вернее, коробочная, в которой мы работали, примыкала к четвертому отделению.
Содержались мы в тюрьме с месяц или полтора, и после той свободы и того содержания какое имели в исправительном заведении, нам казалось действительно все горчее, особенно мы были недовольны пищей: хлеб нередко бывал такой, что из него можно было делать куколки, а о мясе и говорить нечего. Мы несколько раз обращались к старшему надзирателю и просили его похлопотать об улучшении нашего положения. Он каждый раз обещал исполнить наши просьбы, но тем не менее все крепче сжимал нас в своих ежовых рукавицах.
В конце октября или в ноябре, в воскресенье, придя из церкви, я прохаживался по мастерской. Прочие арестанты большею частью были в отделении или, собравшись кучками, беседовали около рабочих столов. Ко мне подошел Герасимов и, пройдя со мною раза два, сказал:
— Ну, сегодня чем-нибудь дело решится, либо всем будет лучше, либо хуже.
Я поглядел на него, и мне сделалось почему-то жутко. Я не спросил, что означают его слова, хотя и желал знать их смысл; но, вместе с тем, я как будто боялся услышать это объяснение, а Герасимов более ничего не говорил.
Пройдя еще раз по мастерской, я позвал его курить в ретирадное место. Но только мы успели закурить, как закричали: «На отделение! Полковник идет!»
Мы бросили папироски и побежали строиться в ряды. Я прибежал к месту раньше и встал от Герасимова через четыре человека.
Прошло минут десять: все стояли чинно и только изредка перешептывались между собой. Но вот надзиратель крикнул: «Смирно!» — и все смолкли.
Через минуту вошел полковник и, грозно-звучным голосом поздоровавшись с нами, быстро пошел по рядам. Сзади его шел старший надзиратель, Минеев, строго осматривая нас. Полковник уже подходил к концу шеренги; но лишь только он поровнялся с Герасимовым, как тот, не выступая из шеренги, сказал ему:
— Ваше высокоблагородие, нельзя ли сделать нам пищу получше?
— Как? Пищу получше? Не хороша? Пойдем со мной! — и полковник взял было Герасимова за борт бушлатика. Прошло мгновение… Вдруг полковник вскрикнул и повалился. От этого крика ряды наши мгновенно расстроились, но все будто оцепенели.
Шедший сзади старший надзиратель и надзиратель отделения бросились к полковнику и начали поднимать его. Михнев, поднявшись на ноги, поджал левою рукою грудь около сердца и, не сказав ни слова, очень быстро спустился вниз и через кухню так же быстро и молча вышел на двор. Здесь старший надзиратель подхватил его под руку, и они пошли уже несколько тише в лицевой флигель, где находилась канцелярия и квартира смотрителя.
Где был Герасимов по уходе полковника, я не видал, да и не искал его — я боялся с ним встретиться. Так прошло с четверть часа, затем мы увидели в окно идущего с конвоем помощника смотрителя: когда они очутились на площадке перед отделением, то надзиратель громко позвал Герасимова.
Герасимов беспрекословно откликнулся, конвойные окружили его и повели в канцелярию.
Минут через десять помощник с конвоем вернулся снова и вызвал другого арестанта; тут только я узнал, что у Герасимова был сообщник и они с ним вместе нанесли полковнику две раны: Герасимов в левый бок, а другой — сзади, в шею.
Соучастник Герасимова был молодой парень из солдатских детей, приписанный в Шлиссельбургские мещане. Я его знал мало и не помню, был ли он с нами в исправительном заведении или нет. Как они сговорились с Герасимовым, что было причиною, какая была цель их покушения и знал ли кто о нем, осталось мне неизвестным: я только после догадывался, что Герасимов перед совершением своего преступления хотел мне высказаться, но этого не случилось…
Этот день закончился обыкновенным порядком, но в понедельник вечером, в сопровождении многочисленного конвоя, к нам в отделение явились административные и судебные власти. Это была какая-то смешанная комиссия, состоявшая из высших чинов полиции, членов тюремного комитета, товарища прокурора и следователя. Мы были выставлены в шеренгу, и товарищ прокурора начал вызывать недовольных или желающих заявить какие-либо претензии; но, конечно, как это и всегда бывает, очень немногие осмелились принесть какую-либо жалобу. Я, со своей стороны, обратился к прокурору только с просьбою приказать обчистить наши спальни, в которых легионы блох не давали покоя. Мое заявление было принято к сведению, и на другой же день прислали истребителей насекомых.
Прошло недели три: перемен в нашем положении никаких не произошло; только старший надзиратель постоянно уверял, что скоро все изменится к лучшему.
От двух арестантов, вызванных к следователю, мы узнали, что Герасимов отдан под военный суд, и мы боялись, чтобы он не оговорил и других в подстрекательстве или в знании его намерения.
Однажды, вечером, всех нас, переведенных из исправительного заведения, вызвали в канцелярию и оттуда тотчас же перевели в посетительскую. Старший надзиратель, подойдя ко мне, сказал:
— Свешников, мне нужно выбрать хороших людей, которые посмирнее, так вы подите сюда.
И он отвел меня в сторону. Такая честь мне было польстила, но я сейчас же разочаровался, когда увидал, что в нашу сторону начали выбирать таких людей, которые считались самыми отчаянными. Таким образом отобрали около тридцати человек и приставили к нам конвой, а прочих увели из посетительской. Мы дожидались около часа в недоумении, но наконец увидели служителей, несущих нам собственную одежду: тут мы поняли, что нас хотят куда-то отправить.
По мере того как мы одевались, нас по несколько человек выводили в коридор, а затем сажали в арестантские кареты.
Часов в десять вечера нас окружили конным конвоем и вывезли за ворота. Долго мы не знали, куда нас везут, но наконец увидели Литовский замок и догадались.
В Литовском замке, в посетительской, уже находился смотритель, его помощники, городовые и чуть не целая рота служителей. Мы были приняты смотрителем очень строго: он прямо объявил нам, что всех нас заморят в карцерах…
По окончании переодевания, по два и по три человека, нас отводили в секретное отделение и там запирали в маленькие камеры, в которых не было ни постелей, ни столов, ни табуреток. Приставники и караульные не говорили с нами ни слова, а мы боялись с ними заговаривать и страшились того, что будет дальше. Неизвестность будущности и та суровая молчаливость, с которою обращались с нами, тяжелым камнем давила душу и не дала никому уснуть. Так прошли целые сутки; никто к нам не приходил и, кроме воды, мы ничего не получали.
Наконец, на другой день вечером, после поверки, мы услыхали в коридоре бряцание ружей конвойных и шпор смотрителя.
Стоя у дверей, мы прислушивались к каждому звуку, как будто стараясь в этих звуках уловить свой приговор. Долго были слышны грозные шаги и хлопанье дверями и запорами. Но вот дошла очередь и до нас. Сердце, что называется, замерло…
Коридорный быстро повернул ключ в замке нашей камеры; железный засов щелкнул, двери настежь распахнулись, и смотритель, в сопровождении городового и приставника (конвойные остались в коридоре), с бумагою в руках, вошел в нашу комнату. В камере нас находилось трое.
— Как тебя зовут? — обратился к одному из нас смотритель и, получив ответ, посмотрел в бумагу и приказал выйти в коридор. Второму моему товарищу тоже было приказано выйти.
— А тебя как звать?
— Николай Свешников, — ответил я.
— A-а, так ты Свешников! Ты, верно, птица! Так я ж тебя упеку! Ты у меня живой не выйдешь, если что замечу. Если в карцере не заморю, так здесь, в камере, повешу! Запереть его! — Меня заперли.
Что было причиною того, что я попал в какой-то особенный список и меня заперли одного? Я не мог ничего придумать. Более всего я опасался, чтобы Герасимов не оговорил меня или не обнаружились бы те записки, которые я писал в исправительном заведении.
Несмотря на то, что у меня более суток не было крошки во рту, когда мне, после обхода смотрителя, принесли порцию хлеба и горох, я не дотронулся до пищи.
Всю ночь я опять не мог уснуть: мысли, одна другой страшнее, преследовали меня. Я думал, что мне более уже не видать свободы, и мирился со всем: с вечною тюрьмою, с каторгой, лишь бы остаться живу.
Дни шли за днями. Я сидел в совершенном неведении, какая ожидает меня участь. Меня не выпускали даже за необходимостью: так называемая парашка постоянно находилась в моей камере, и только через неделю мне принесли тюфяк, подушку и одеяло. Но вот однажды, вечером, двери камеры моей снова отворились и смотритель, войдя, прочел мне приговор военного суда над Герасимовым и его товарищем: первый из них присуждался к смертной казни через расстреляние, а второй к двадцатилетней каторжной работе.
— И всем прочим бунтовщикам то же будет! — грозно посмотрев на меня, прибавил смотритель и вышел.
Это известие еще более усугубило мое отчаяние.
Тяжело одиночное заключение, но неизвестность участи была еще тяжелее. Так прошло около месяца: я оставался один, и никто со мной не говорил ни слова. Наконец меня перевели в другую камеру, где я оказался уже в сообществе трех своих товарищей. Только тут, через несколько времени, мне пришлось узнать, что это распоряжение сделано новым смотрителем Мак-вым, поступившим на место Нов…, и что нас не ожидает никакая кара. Спустя еще месяц мы были переведены в другое отделение, в общую камеру, а через два месяца наступил срок моего освобождения.
По окончании срока мне следовало отправиться на родину по этапу; но я об этом уже не кручинился, а несказанно был рад тому, это избавляюсь этого места, и считал себя наполовину свободным.
Когда я пришел в цейхгауз за своими вещами, то убедился, что узел мой не тронут, книги и записки мои целы.
Из пересыльной мне удалось известить сестру о моем освобождении; она пришла меня проводить.
В Москве, на Колымажном дворе, обыск был не особенно строг, а потому я не особенно тщательно прятал свои записки; но между тем я попал на прозорливого жандарма, который более всего рылся в моих книгах и, отрыв записки, передал их офицеру, а последний оставил их у себя. Я пожалел свои записки, но думал, что мне их только не возвратят, и потому не особенно беспокоится. Но через час после того, как кончится обыск, явились надзиратель с жандармом и приказали мне собираться со всеми вещами и следовать за ними. Я полагал, что вызывают в канцелярию для объяснения, но меня отвели в секретное отделение и там заперли в темную каморку.
Через день меня вызвали и в сопровождении двух жандармов вывели за ворота. Долго мы шли по Москве, но куда, я не знал.
Наконец, в каком-то переулке, меня ввели во двор, а затем по узеньким и темным лестницам провели в комнату, похожую на присутственное место. Тут я узнал, что нахожусь в канцелярии жандармского управления.
За столом в канцелярии сидел жандармский капитан. Он принял меня довольно вежливо и попросит садиться. Посте обыкновенных расспросов: кто я, где родился, учился, имею ли семейство, — он предложил мне сигару, но я отказался, сославшись, что не имею права курить в присутствии, где находится портрет императора. Капитан похвалил такую мою почтительность и, вынув мои записки, начал спрашивать объяснение почти каждому слову и каждому инициалу.
— Да вы будьте откровенны, — говорит мне капитан, — вы не бойтесь и не думайте, что жандармские управления существуют для того, чтобы только обвинять людей. Нет, напротив, мы стараемся более оправдывать человека и тем доказать, что у нас в России все, слава богу, спокойно и все русские верны престолу и отечеству.
Я объяснял все, и объяснял не запинаясь и обстоятельно: здесь я чувствовал себя свободнее, чем в тюрьме, перед каким-нибудь приставником или надзирателем. Я объяснял каждую строчку, казавшуюся ему почему-либо подозрительною или непонятною; не скрывал и убеждений, но скрыл или, вернее, переврал те фамилии, которые находились под инициалами.
Допрос продолжался более часу, а затем меня тем же порядком отвезли в Колымажный двор и снова заперли в секретную. В секретной меня не стесняли ни пищей, ни чаем, ни табаком; но зато я был положительно закупорен в своей полутемной каморке, свет в которую проходил только через пятнадцать дырочек в пятикопеечную серебряную монету, пробитых в железной форточке двери. Эта строгость и таинственность, с которою я содержался, заставила меня предполагать, что мое дело очень важное и что меня, может быть, сочтут за социалиста. В это время мне опять приходило на мысль, что я более не увижу своей родины и меня загонят в Сибирь.
Камера моя была крайняя к окну, и как раз против нее находился стол, на котором иногда служитель дозволял арестованным попить чаю или пообедать. Подойдя как-то к форточке, я увидел тут одного из сморгонцев, князя Черкезова. Я читал еще в исправительном заведении, что он был осужден по Нечаевскому делу в Сибирь на поселение, и мне очень хотелось повидаться с ним как со старым знакомым, а может быть, еще более хотелось порисоваться, что вот-де и я содержусь по политическому делу. Но сообщения были невозможны, а потому я придумал известить его о себе песнями: именно теми песнями, которые чаще всего певались в их кружке. Черкезов прислушивался к этим песням, но по голосу не мог узнать, кто поет, а в кругленькие скважинки форточки нельзя было видеть моего лица. Наконец однажды Черкезов пил чай против моей каморки, а я попросил служителя принесть мне кружку воды. Когда дверь моей каморки отворилась, взгляды наши встретились, и Черкезов узнал меня; но, конечно, ни он, ни я не подали вида, что мы знакомы. Впрочем, после этого мы несколько раз имели случай разговаривать через форточку и даже делились папиросами. Я его спросил, что он станет делать, когда прибудет на место. Он мне отвечал, что будет так же работать, как работал. (Впоследствии я узнал, что он бежал из Сибири.)
Недели через две меня опять вызвали в жандармское управление. В канцелярии за столом сидел тот же капитан и еще два офицера, а сам генерал Слезкин[117] во время допроса стоял, облокотясь на стул сзади одного из офицеров. На этот раз у меня уже не спрашивали объяснений моих записок, хотя они и лежали тут же на столе, а пытали мои политические убеждения. Допрос опять продолжался с час, а по окончании его меня снова отвели в секретную, но на другой день перевели в общее пересылочное отделение, и с первым же этапом я был отправлен на родину.