Глава XXV ПРОСТОЙ ПУШКИН

Глава XXV

ПРОСТОЙ ПУШКИН

Где просто, там ангелов со сто.

Последние два года жизни Пушкина были полны неприятностей, денежных хлопот, тревог, мелких, злых уколов и крупных обид. Но еще никогда ни один поэт в России не пользовался таким общим признанием. Народное сознание рождалось в годы его роста, на него опиралось, около него крепло. Его слава – тогда говорили сиянье его имени – была общерусским достоянием. Она не допускала ни сомнений, ни споров. С ней поневоле все считались, даже Царь с Царицей. Все писатели, старшие и младшие, гордились Пушкиным, им вся Россия гордилась. Наш знаменитый, величайший гений нашего времени, солнце России – в этих словах не было лести, условного преувеличения. Они передавали подлинные чувства. Пушкин, при всей своей скромности и простоте, понимал свое положение, не только видел в нем почет, но и сознавал, что это накладывает ответственность. Перед последней дуэлью все повторял, что он обязан защищать свое имя, так как оно принадлежит России.

Среди писателей старейшим был И. И. Дмитриев, современник Державина, друг Карамзина, который пользовался почтительным вниманием следующих поколений. Когда Пушкину случалось ему писать, он делал это с изысканной старомодной любезностью, отдававшей XVIII веком. Первые опыты Пушкина Дмитриев встретил насмешливо и сухо, но с каждым новым его произведением смягчался. Получив от Пушкина восьмую главу «Онегина» и «Северные Цветы» с его стихами, И. И. Дмитриев писал ему: «Не скажу с Пчелою, что Вы ожили: в постоянном Вашем здоровьи всегда был уверен; изменение только в том, что Вы, благодарение Фебу, год от году мужаете и здоровеете. Ваши Годунов, Моцарт и Сальери доказывают нам, что Вы не только поэт Протей, но и сердцеведец, и живописец, и музыкант» (1 февраля 1832 г.).

В письме к Вяземскому Дмитриев говорит: «Я не вытерпел прочитать еще раз «Моцарта и Сальери». По этому, говоря модным языком, «созданию», признаю я и мыслящий ум и поэтический талант Пушкина в мужественном, полном созрении» (9 апреля 1832 г.).

Из просвещенных стариков XVIII века Дмитриев был не единственным, склонившимся перед гением Пушкина. Приятель Пушкина, В. Д. Соломирский, ему из далекого Тобольска писал, как у него обедал «П. А. Соловцов, старец знаменитый, соученик и бывший друг Сперанского, богатый умом, познаниями и правдолюбием. Он сказал: «Сочинения Пушкина должно читать для роскоши ума; везде, где я встречаю произведения его пера, я их пробегаю с жадностью». – Когда стали пить за здоровье Пушкина и кто-то пожелал ему долголетия, Соловцов сказал: «Долгая жизнь великим умам не свойственна; им надо желать благодарного потомства» (17 июня 1835 г.).

Старик сенатор, П. И. Полетика, человек умный и разнообразно образованный, которого Пушкин встречал на светских приемах и один разговор с которым у Смирновых записал в Дневник, в свою очередь, записал в свой дневник: «Этот Пушкин какое-то чудо. Он думает столько же, сколько поет и танцует» (1835 г.).

Это слово – чудо – Гоголь любил применять к Пушкину.

Все крупнейшие писатели признавали его своим вождем – Жуковский, Дельвиг, Рылеев, Бестужев, Баратынский, Вяземский. Посвящая Пушкину свой перевод романа Б. Констана «Адольф», Вяземский написал в предисловии: «Прими мой перевод любимого нашего романа. Смиренный литограф принес великому живописцу бледный снимок с картины великого художника. Мы так часто говорили с тобой о превосходстве творения его, что, принявшись переводить его на досуге в деревне, мысленно относился я к суду твоему; в борьбе, иногда довольно трудной, мысленно вопрошал я тебя, как другую совесть. Дар, мною тебе подносимый, будет свидетельством приязни нашей и уважения моего к дарованию, коим радуется дружба и гордится Отечество» (1829 г.).

Много лет спустя Вяземский, больше склонный к иронии, к насмешке, чем к восторженному преувеличенью, так определял положение Пушкина среди других стихотворцев: «Поэтической дружины смелый вождь и исполин…»

Много сохранилось отзывов о том, какое впечатление производили стихи Пушкина на современников. П. В. Анненков в своих воспоминаньях рассказывает: «При появлении в «Современнике» 1838 года посмертных сочинений Пушкина Белинский испытал более чем восторг, даже нечто вроде испуга перед величием творчества, открывшегося глазам его».

Тот же Анненков передает слова Белинского: «Я не понимаю возможности жить, да еще в чужих краях, без Пушкина».

Самый значительный из тогдашних поэтов, Баратынский, и в письмах, и в стихах обращался к Пушкину, как к наставнику. Отношения между ними не совсем выяснены. Пушкин высоко ставил талант Баратынского. После смерти Дельвига он писал Плетневу: «Считай по пальцам, сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и все». Но сердечной близости между ними не было. Баратынский был человек замкнутый. Вряд ли правы те, кто подозревал его в завистливой недоброжелательности к Пушкину. Он этого ничем не проявил. В его письмах нет тех неприязненных оттенков, которые проскальзывают у Языкова. В стихах Баратынского есть суровая, застенчивая, своеобразная, но несомненная нежность к великому собрату. Когда Москва заласкивала Пушкина, Баратынский напечатал в «Московском Телеграфе» поэтическое предостережение:

Не бойся едких осуждений,

Но упоительных похвал.

Не раз в чаду их мощный гений

Сном расслабления засыпал.

Когда, доверясь их измене,

Уже готов у моды ты

Взять на венок своей Камене

Ее тафтяные цветы, —

Прости, я громко негодую.

Прости, наставник и пророк,

Я с укоризной указую

Тебе на лавровый венок.

(1817)

И опять, в поэме «Пиры», Баратынский называет Пушкина ветреным мудрецом, но и пророком, и наставником.

Пушкин наш, кому дано

Петь и героев, и вино,

И страсти дикие, и шалость,

Дано с проказливым умом

Быть сердца лучшим знатоком.

И, что, по-моему, не малость,

Быть прелюбезным за столом.

(1835)

Когда Пушкин умер, Баратынский писал Вяземскому: «В какой внезапной неблагосклонности к возникшему голосу России Провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего (что бы ни говорили злоба и зависть) ее великою надеждою». Позже Баратынский писал своей жене: «Был у Жуковского. Провел у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихи Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новые и духом и формою. Все последние пьесы его отличаются, – чем бы ты думала? – силою и глубиною. Он только что созревал» (1840).

Не сердиться на равнодушие, неприязнь, непонимание Пушкин научился, но похвалы его, конечно, радовали, особенно если его хвалили люди, мнением которых он дорожил. Да и широкая известность, народность доставляли ему удовлетворение. Пройти в толпе незамеченным он уже не мог. Даже незнакомые люди оказывали ему знаки внимания. В книжную лавку Смирдина, на Невском, которая была сборным местом просвещенных людей, своего рода литературным клубом, где писатели встречались и друг с другом, и с читателями, многие ходили, чтобы только взглянуть на Пушкина. Он часто забегал туда порыться в литературных новинках. Провинциалы в письмах к приятелям, описывая столичные диковинки, отмечали, посчастливилось им увидеть Пушкина у Смирдина или нет.

Бывал он еще в другом книжном магазине. «Скоро после выпуска, – рассказывает Я. Грот, – сошелся я с Пушкиным в английском книжном магазине Диксона. Увидя Пушкина, я забыл свою собственную цель и весь превратился во внимание. Он требовал книг, относящихся к биографии Шекспира, и, говоря по-русски, расспрашивал о них книгопродавца. Как интересны казались мне эти книги, как хотелось подойти к Пушкину, но на это духу не стало.

В другой раз, когда я проводил лето на Карповке, у барона Корфа, Пушкин, живший на Каменном Острове и часто ходивший туда из города пешком, шел мимо сада, когда я стоял у калитки. Он взглянул на меня, и я, повинуясь невольному уважению, снял перед ним почтительно шляпу. Он учтиво отдал мне поклон и скоро скрылся из моих глаз».

Особенно предана была Пушкину молодежь. Гадалка верно предсказала, что он будет кумиром своего поколения. Да и следующих тоже. Лермонтов, которому не суждено было познакомиться с Пушкиным, издали обожал его. В начале 1837 года И. С. Тургенев, тогда еще совсем юный, пришел к Плетневу: «Войдя в переднюю, я столкнулся с человеком среднего роста, который уже надел шинель и шляпу и, прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: «Да! да! хороши наши министры, нечего сказать!» – засмеялся и вышел. Я успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза. Каково же было мое горе, когда я узнал потом, что этот человек был Пушкин, с которым мне до сих пор не удавалось встретиться, и как я досадовал на мою мешкотность. Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полу-бога. Мы действительно поклонялись ему».

Граф В. А. Соллогуб, будущий писатель, а тогда просто светский юноша, описал свою первую встречу с Пушкиным. Соллогуб был с отцом в театре. Впереди них сидел курчавый человек. «Это Пушкин, шепнул мне отец. Я весь обомлел. Трудно себе вообразить, что это был за энтузиазм, за обожание толпы к величайшему нашему писателю, это имя волшебное являлось чем-то лучезарным в воображении всех русских, в особенности же в воображении очень молодых людей. Пушкин, хотя и не был чужд той олимпийской недоступности, в какую окутывали себя, так сказать, литераторы того времени, обошелся со мной очень ласково, когда отец, после того как занавес опустили, представил ему меня».

Молодого Соллогуба поразила «особенная, только ему свойственная улыбка, в которой так странно сочетались язвительная насмешка с безмерным добродушием».

По-видимому, главная прелесть неправильного, но выразительного лица Пушкина заключалась в сочетании этой улыбки и быстрого, внимательного взгляда изменчивых глаз, которые казались то голубыми, то черными. Разные люди оставили описанье наружности Пушкина, но составить себе о ней представление все-таки трудно. Ни у кого не хватило наблюдательности или смелости, чтобы передать то особое излучение, которое исходит от людей необыкновенных. Может быть, мало кто его осознавал. Маленький рост поэта для некоторых не вязался с мыслью о великом человеке. Смущала и его подвижность, непоседливость, быстрота, которую можно было смешать с вертлявостью. Гибкий, сильный, здоровый, он любил физические упражнения, ходьбу, верховую езду, плаванье. «Пушкин был крепкого сложения и этому много способствовала гимнастика, которой он забавлялся иногда с терпением атлета, – писал Плетнев. – Как бы долго и скоро он ни шел, он дышал всегда свободно и ровно».

«Увидел маленькую белоглазую штучку, более мальчика и ветреного балуна, чем мужа», – записал в свой дневник литератор Второв, встретивши его в 1827 году у Дельвига. Около того же времени цензор Никитенко встретил Пушкина у Керн и тоже занес в дневник свои впечатления: «Это человек небольшого роста, на первый взгляд не представляющий ничего особенного. Если смотреть на его лицо начиная с подбородка, то тщетно будешь искать в нем до самых глаз выражения поэтического дара. Но глаза непременно остановят вас: в них вы увидите лучи того огня, которым согреты его стихи, полные силы и чувства».

Есть и такая запись случайного, неизвестного человека: «Пушкин был нехорош собою: смугловат, неправильные черты лица, но нельзя было представить себе физиономии более привлекательной, более оживленной, более говорящей и слышать более приятного, более гармонического голоса, как будто нарочно созданного для его стихов».

Один провинциал случайно встретил Пушкина за два месяца до его смерти у А. Ф. Воейкова: «В это время вошел желтоватый, смуглый брюнет с довольно густыми, темными бакенбардами, со смеющимися, живыми глазами… На Пушкине был темно-кофейного цвета сюртук с бархатным воротником, в левой руке он держал черную, баранью, кавказскую кабардинку с красным верхом. Когда Пушкин улыбался своей очаровательной улыбкой, алые, широкие его губы обнаруживали ряды красивых зубов поразительной белизны».

В кругу людей, к которым он был расположен, Пушкин мог быть необыкновенно милым и привлекательным. П. В. Анненков говорит, что его друзья и добрые знакомые «имели счастье видеть простого Пушкина, без всяких примесей, с чарующей лаской слова и обращения, с неудержимой веселостью, с честным, добродушным оттенком в каждой мысли. Чем он был тогда, хорошо обнаруживается из множества глубоких, неизгладимых привязанностей, какие он оставил после себя. Замечательно при этом, что он всегда свободнее раскрывал свою душу перед добрыми, простыми, честными людьми, которые не мудрствовали с ним о важных вопросах, не занимались устройством его образа мыслей и ничего от него не требовали, ничего не предлагали в обмен или в прибавку к дружелюбному своему знакомству».

Возможно, что под добрыми, простыми людьми Анненков подразумевает Нащокиных. В темные, путаные последние годы жизни немало было у Пушкина приятелей, даже друзей, но после женитьбы ближе всех ему стал Павел Воинович Нащокин (1801–1854). Он сменил покойного Дельвига. Оба согревали Пушкина своей сердечностью. Оба самого Пушкина любили не меньше, чем его стихи.

Пушкин после Лицея познакомился с Нащокиным в кругу молодых повес. Нащокин служил в Измайловском полку, беспечно мотал большое состояние, играл в карты, устраивал вечеринки, где бывали офицеры, художники, писатели, актрисы. Он был крепко влюблен в актрису Асенкову, позже воспетую Некрасовым. Нащокин дорого заплатил за огарок, при свете которого она разучивала роль. Огарок этот Нащокин оправил в серебро и хранил как драгоценность. Юная Асенкова была неприступной царевной. Есть легенда, что она отвергла ухаживания Николая. Попасть к ней в дом было невозможно. Но Нащокин умудрился проникнуть к ней, переодевшись служанкой. Этой шалостью Пушкин воспользовался для «Домика в Коломне».

Когда Нащокин размотал, проиграл большую часть своего состояния, он переехал в Москву, где беспечная, безрасчетливая жизнь продолжалась. Он влюбился в цыганку Ольгу, выкупил ее из лагеря, жил с ней несколько лет, с трудом с ней развязался, вскоре после Пушкинской женитьбы женился на милой, уютной дворяночке и стал с ней жить да поживать. Но от карт не отстал. Нащокин был человек очень неглупый, веселый, со своеобразным подходом к жизни, к людям. Пушкин, бывая в Москве, останавливался у них, приезжал к ним, как домой. Нащокин, чтобы его развлечь, показывал ему каких-то чудаков, вралей, полоумную старуху, которая надевала Потемкинскую ленту, чтобы солить грибы. Все это смешило Пушкина, отвлекало от назойливых петербургских забот. Ему было хорошо с Нащокиным. В расплывчатом, доброжелательном, ленивом, отзывчивом русском барине была бытовая, стихийная даровитость. Изо всех корреспондентов Пушкина только Нащокин писал чистым, разговорным русским языком. Он был такой хороший рассказчик, что Пушкин даже начал за ним записывать. В письмах Нащокина попадаются меткие словечки, до которых Пушкин был большой охотник. «Юсупов умер умно и равнодушно», – сообщал ему Нащокин.

Письма Нащокина к Пушкину похожи на письма влюбленного. Он действительно обожал Пушкина, понимал его больше, чем кто-либо, всем сердцем признавал его исключительность, но свою независимость сохранял. М. Ю. Гершензон, вдумчивый знаток московских связей Пушкина, говорит, что в последние годы жизни «Пушкин не имел друга более близкого, более любимого и преданного, чем Нащокин», и что его письма к поэту «дышат такой сердечной, почти нежной привязанностью и обнаруживают такую простоту равноправных отношений, какие можно найти разве еще только в дружбе Пушкина с Дельвигом». Когда Пушкин уехал с молодой женой из Москвы в Царское Село, Нащокин, расставаясь с ними, плакал и откровенно сознался в том в письме: «Привычка видеть тебя и заниматься тобой безмерна. Письма мои, сделай милость, рви, ибо они совершенно писаны слогом нежной московской кузины».

И Пушкин пишет ему ласково, называет его – утешитель мой, радость моя, воскресение нравственного бытия моего. В письме к жене срывается раз у поэта горькое слово: «Любит меня один Нащокин». В Москве Нащокин был для него одной из главных приманок.

«Рад я, Павел Воинович, твоему письму, по которому вижу, что твое удивительное добродушие и умная, терпеливая снисходительность не изменились ни от хлопот новой для тебя жизни, ни от виновности дружбы перед тобою. Когда бы нам с тобой увидеться! много бы я тебе наговорил; много скопилось для меня в этот год такого, о чем не худо бы потолковать у тебя на диване, с трубкой в зубах, вдали цыганских бурь…» (январь 1835 г.).

Пушкин рано понял то, к чему многие приходят только под старость, – что благородное сердце умнее умной головы. В Нащокине он нашел то и другое. Его общество ценил он больше, чем разговоры московских любомудров, больше, чем встречи с Чаадаевым, который тоже жил в Москве. Чаадаев все еще хотел «заниматься устройством его образа мыслей», боялся, что Пушкин отстанет от века, и в письмах, писанных по-французски, наставлял, как должен думать русский писатель: «Мое самое горячее желание, дорогой мой, приобщить Вас к тайнам нашего времени. Углубитесь в себя, извлеките из собственной глубины тот свет, который таится в таких душах. Смотрите, какой славы Вы можете достичь. Возопите к небу» (март 1829 г.).

Два года спустя Чаадаев призывал Пушкина к общей работе: «Я продолжаю думать, что нам надобно идти вместе, что это было бы полезно и нам и другим» (17 июня 1831 г.).

Но Пушкину мудрая, скромная сердечность Нащокина уже стала ближе, чем беспокойная горечь Чаадаева, о котором Нащокин своеобразно упоминает в своих письмах: «Я Чаадаева каждый день вижу, но никак не решишься подойти, я об нем такого высокого мнения, что не знаю, как спросить или чем начать разговор» (18 апреля 1831 г.). В другом письме дает он выразительную характеристику: «Чаадаев каждый день в клубе, всякий раз обедает, в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь. Я опять угадал, что все странное в нем было не что иное, как фантазия, а не случайность и не плод опытного равнодушия ко всему. Еще с позволения Вашего скажу (ибо ты не любишь, чтобы я о нем говорил), рука на сердце, говорю правду, что он еще блуждает, что он еще не нашел собственной своей точки. Я с ним обо многом говорил, основательности в идеях нет, себе часто противоречит. Но что я заметил и это мне приятно: человек весьма добрый, способен к дружбе, привязчив, честолюбив более чем я, себя совсем не знает и часто будет себя наружно изменять, что ничего не доказывает. Тебя очень любит, но менее чем я» (30 сентября 1831 г.).

Нащокин не написал воспоминаний о своем гениальном друге, но все, что Бартенев с его слов записал, дышит трогательной любовью и редким проникновением в характер Пушкина. Нащокин говаривал: «Поприще словесности было для Пушкина лишь случайностью, если бы судьба велела ему быть воином, или отвела бы ему на долю какую-нибудь другую деятельность, – он везде оставил бы по себе след своего гения».

Так же думал и Мицкевич. А слова Нащокина: «Пушкин, по простоте и высоте своей», сходны с дружески мудрым словом Дельвига: «Великий Пушкин, малое дитя».

В Пушкине не было ни тени напыщенной ходульности, как в современных ему западных романтиках, не было заносчивости Байрона, горделивого позерства Шатобриана, мелочного, лживого хвастовства Ламартина. В жизни, как и в поэзии, Пушкин всегда оставался искренним, насквозь правдивым. Это основное свойство его характера, его творчества.

С годами Пушкина все больше тянуло к скромным людям, робость которых он умел разгонять своей приветливостью. Неизвестный провинциальный поклонник Пушкина, которому романист Лажечников поручил передать поэту свой роман «Новик», безыскусственно описал свою встречу с Пушкиным: «Благодарю Вас за случай, который вы мне доставили видеть Пушкина. Он оставил самые приятные следы в моей памяти. С любопытством смотрел я на эту небольшую, худенькую фигуру и не верил, какой он мог быть забиякой… На лице Пушкина написано, что у него нет ничего тайного. Разговаривая же с ним, видишь, что у него есть тайна – его прелестный ум и знание. Ни блесток, ни жеманства в этом князе русских поэтов. Поговори с ним, и только скажешь – он умный человек. Такая скромность ему прилична» (19 сентября 1832 г.).

Значительную, выразительную оценку характера Пушкина оставил H. M. Смирнов. Он познакомился с Пушкиным в 1828 году. Несколько лет спустя Смирнов женился на фрейлине Россет и тогда ближе сошелся с другом своей блестящей жены. Пушкин был своим человеком в доме Смирновых, что придает этим воспоминаньям особую ценность.

«Под личиною иногда ветрености и всегда светского человека Пушкин имел высокий, проницательный ум, чистый взгляд, необыкновенную сметливость, память, не теряющую из вида ни малейших обстоятельств в самых дальних предметах, высоко-благородную душу… В важнейших случаях имел он и твердую волю… Пушкин с удивительной твердостью переносил удары судьбы и денежные стеснения.

Хотя он был известнейшим лицом в России, но весьма немногие знали его коротко и могли вполне оценить высокие качества его ума, его сердца и души. Те, кто близко его знал, открывали в нем ежедневно сокровища неистощимые и недоступные пониманию толпы.

Я не встречал людей, которые вообще были бы так любимы, как Пушкин. Все приятели его скоро делались его друзьями. В большом кругу он был довольно молчалив, серьезен, и толстые губы его давали ему вид человека сердитого. Но в кругу приятелей он был совершенно другой, лицо его прояснялось, он был удивительной живости, разговорчив, рассказывал много, всегда ясно, сильно, с резкими выражениями, часто с нервическими движениями. Он любил также слушать, принимал участие в рассказах и громко, увлекательно смеялся, показывая свои прекрасные, белые зубы».

Академик Яков Грот, исследователь осторожный и точный, встречавший друзей Пушкина, много лет друживший с Плетневым, так говорит о характере Пушкина: «Удивительно острый, блестящий ум, соединенный с чародейской властью над словом, поражал всякого, кто имел с ним дело. Беседа его становилась в высшей степени оживленной и увлекательной, как скоро сердце его было сколько-нибудь затронуто, и оттого-то Пушкин производил неотразимое впечатление на женщин, которые ему нравились и с которыми он, по собственному его выражению, кокетничал в разговоре. С другой стороны, он теми же свойствами своими, живостью, находчивостью в выражениях, колкою насмешкою наживал врагов… Господствующим свойством характера Пушкина была правдивость. И в художественном творчестве истина лежит в основе красоты всех его произведений, в описании природы, в изображении характеров, страстей и всех движений души… Ярче всего выразилась его честная, смелая правдивость, когда он написал Милорадовичу свои стихи и ответил Николаю, что он был бы с мятежниками. Когда Бенкендорф спросил его, на кого он написал «Выздоровление Лукулла», он ответил: «На вас». – Граф усмехнулся. – «Не верите? Отчего же другой уверен, что это на него?»

В сатире «На выздоровление Лукулла» (1835) Пушкин рассказал подлинную историю, случившуюся с графом Уваровым. Министр, прочтя стихи, пришел в бешенство. Попало Пушкину от Бенкендорфа, да и от друзей. Он нажил себе новых врагов. Их у него и так было немало, особенно среди так называемой немецкой придворной партии, одним из украшений которой был Бенкендорф. Центром этого германофильского кружка был салон графини Нессельроде. Она терпеть не могла Пушкина. Отталкиванье было взаимное.

Если Пушкин кого-нибудь не любил, почти всегда за дело, его остроты могли очень больно ранить. Вяземский, перепечатывая в 1875 году свою старую статью о «Цыганах», сделал к ней интересные примечания: «При всем добросердечии своем Пушкин был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству или увлечению, сколько по расчету; он, так сказать, вменял в обязанность себе, поставил себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим. Он не спешил взысканием, но отметка «должен» не стиралась с имени. Это буквально так. На лоскутках бумаги были записаны у него некоторые имена, ожидавшие очереди своей, иногда заранее были заготовлены для них отметки, как и когда взыскать долг, значившийся за тем или другим. Но поспешим добросовестно оговориться. Если Пушкин и был злопамятен, то разве мимоходом и беглым росчерком пера напишет он эпиграмму, внесет кого-нибудь в свой «Евгений Онегин» или послание, и дело кончено… Все кончалось несколькими каплями чернил. В действиях, в поступках его не было и тени злопамятства, он никому не желал повредить. Пушкин вообще был простодушен, уживчив и снисходителен, даже иногда с излишеством. По характеру моему я был более туг, несговорчив, неподатлив… Он, пока его самого не заденут, был более склонен мирволить и мирволил… Натура Пушкина была более открытая к сочувствиям, нежели к отвращениям. В нем было больше любви, нежели негодования, более благоразумной терпимости и здравой оценки действительности и необходимости, нежели своевольного враждебного увлечения».

Больше любви, нежели негодования, – эту черту характера Пушкина, такую же важную, как и его правдивость, отмечает и Смирнов: «Пушкин был самого снисходительного, доброго нрава; обычно он высказывал мало колкостей, не был очень резок. Своих друзей он защищал с необыкновенным жаром. Гнев его был непродолжителен».

Оно и не могло быть иначе. Злопамятство не свойственно людям с большой душой. Пушкину, наряду с великим умом, была дана великая душа и верное, горячее сердце. Но эти свойства не так бросались в глаза, как его ум, его поэтический гений. Друзей и недругов, русских и иностранцев поражал Пушкин разнообразием знаний и интересов, остроумием, проницательностью, быстротой и ясностью суждений. С писателями иностранными ему не довелось встречаться, но просвещенные иностранные дипломаты говорили о нем, как об одном из самых выдающихся умов Европы. Пушкин был знаком со всем дипломатическим корпусом. С некоторыми дипломатами встречался дружески, обсуждал с ними иностранную политику, которой очень интересовался. В 1833 году он записал в Дневник разговор с английским поверенным в делах, Блайем (Bligh):

«Вчера был у Бутурлина. – Любопытный разговор с Блайем: зачем у вас флот в Балтийском море? для безопасности ПБ? но он защищен Кронштадтом. Игрушка!»

– Долго ли вам распространяться? (мы смотрели на карту постепенного распространения России, составленную Бут<урлиным>. Ваше место Азия; там совершите вы достойный подвиг сивилизации… etc.» (30 ноября 1833 г.).

С этим Блайем, так же, как с французским послом, бароном де Барантом, Пушкин часто встречался. Барант был писатель. Он принимал участие в выработке международных законов о литературной собственности и по этому поводу обращался к Пушкину, просил у него сведений о русских законах и обычаях, касающихся авторских прав. Он писал Пушкину: «Желательно также знать Ваше мнение о мерах, которые должно принять правительство для ограждения интересов писателей» (11 декабря 1836 г.).

Донесения дипломатов, сообщающие о смерти поэта, показывают, что некоторые из них понимали, кого потеряла Россия. Шведо-норвежский посланник, Густав де Норден, писал: «Россия лишилась писателя высоких достоинств, потеряла поэта, не имевшего себе соперника. Последние его работы отмечены большим спокойствием духа, носят печать необыкновенной законченности. Пушкин все более и более приближался к благородной простоте, свойственной подлинному гению. Те, кому довелось познакомиться с отрывками о Петре Великом, вдвойне оплакивают его преждевременную смерть».

Саксонский посланник, барон Люцероде, человек образованный, хороший лингвист, который читал Пушкина по-русски и переводил его на немецкий, писал: «Окончен жизненный путь одного из самых выдающихся умов Европы. Ужасное событие, совершившееся три дня тому назад, глубоко потрясло всех истинно образованных жителей Петербурга. Государственный историограф, Александр Пушкин, которого, после смерти Байрона и Гёте, следует считать первым поэтом Европы, пал жертвою ревности, злонамеренно доведенной до безумия».

Вюртембергский посланник, князь фон Гогенлоэ, писал о восторженном поклонении, которым часть аристократии окружала Пушкина: «Нелегко было заставить Пушкина говорить, но, раз вступив в беседу, он выражался необычайно изящно и ясно. Разговор его был полон очарованья для слушателей».

Пушкин не старался блеснуть, не торопился показать свой ум. Слишком хорошо знал он, что «ум, любя простор, теснит». Пушкин меньше всего хотел кого-нибудь теснить. В Нащокине он ценил, что тот не робел перед его умственным превосходством. Но это превосходство не могли не чувствовать его умнейшие друзья, и порой это их сердило. Наблюдательная Смирнова-Россет, которую Бог сметкой не обидел, перевидала на своем веку много выдающихся людей. Она рассказывала поэту Полонскому:

«Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни Вяземский спорить с ним не могли. Бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтобы Пушкин был умнее его, надуется и уже молчит, а Жуковский смеется: «Ты, брат Пушкин, чорт тебя знает, какой ты – ведь вот я и чувствую, что ты вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, – так ты нас обоих в дураки и записываешь».

В критический момент своей жизни, задумав выйти в отставку, Пушкин дал Жуковскому себя переспорить, простодушно поверил, что для житейских дел у его старшего друга больше здравого смысла, чем у него самого. Эта уступка оказалась роковой.

В сложной, богатой оттенками натуре Пушкина, наряду с лукавым юмором и детской смешливостью, была искренняя дружественность к людям, широкое благоволение, желанье и уменье в каждом находить хорошие стороны, боязнь сделать какую-нибудь несправедливость. При его жизни даже близкие не понимали, сколько в нем доброты, хотя она проявлялась каждый раз, когда он мог кому-нибудь помочь. Когда у него были деньги, ему ничего не стоило их отдать. К деньгам он был равнодушен. Щедрость, как храбрость, почти физическое свойство. Пушкин родился щедрым, как родился храбрым. Но дело было не только в деньгах. Если кто-нибудь попадал в трудное положение, он даже среди собственных трудностей хлопотал, просил, разговаривал с чиновниками, писал письма, тратил свое время и внимание, готов был отложить в сторону свои дела вплоть до рукописей, что уже было самопожертвованием.

Получив от Бенкендорфа весьма холодное письмо с уведомлением, что «Годунов» не пропущен, Пушкин в нескольких коротких словах отвечает, что подчиняется воле Государя, и сразу меняет тему, переходит к просьбе о пенсии вдове генерала H. H. Раевского. За десять лет перед тем Пушкин, тогда мало известный ссыльный поэт, был ласково принят в их семье, провел у них «счастливейшие дни моей юности». Теперь его стихи создали ему такое положение, что вдова Раевского обратилась к нему за поддержкой. В письме к Бенкендорфу Пушкин не обошел молчанием, а подчеркнул, что в семье Раевских есть декабристы: «То, что ее выбор обратился на меня, показывает, как мало у нее друзей, надежд и возможностей. Половина семьи в изгнании, остальные накануне полного разорения» (18 января 1830 г.).

Просьба Пушкина имела успех. Царь назначил вдове героя двенадцатого года щедрую пенсию в 12 тысяч руб. Это не единственный случай, когда Пушкин удачно хлопотал по чужим делам. После казни Рылеева он заботился об его вдове, как после смерти Дельвига заботился о баронессе Дельвиг. Он просил за Мицкевича, за Анну Керн, заступался за малоизвестного Сухорукова, у которого чиновникам взбрело на ум отобрать собранные им материалы по истории казаков.

Пушкин всегда, где только мог, проявлял дружеское внимание к декабристам. Он аккуратно посылал все свои произведения Кюхельбекеру, которого десять лет таскали из тюрьмы в тюрьму. Когда Кюхельбекера отправили на поселение за Байкал и дали разрешение переписываться с далекими друзьями, он написал Пушкину благодарственное письмо, тяжеловесное и трогательное: «Мне особенно было приятно, что именно ты, Поэт, более наших Прозаиков заботишься обо мне: это служило мне вместо явного опровержения всего того, что Господа Люди, хладнокровные и рассудительные обыкновенно, возводят на грешных служителей стиха и рифмы. У них Поэт и Человек не дельный одно и то же, а вот Пушкин оказался другом гораздо более дельным, чем все они вместе. Верь, Александр Сергеевич, что я умею ценить и чувствовать все благородство твоего поведения… Не хвалю тебя и даже не благодарю, потому что должен был ожидать от тебя всего прекрасного, но клянусь, от всей души радуюсь, что так случилось» (12 февраля 1836 г.).

Пушкин сразу ответил на письмо своего милого Кюхли, которого в Лицее так безжалостно дразнил, и попросил у ссыльного писателя статью для «Современника». Для Кюхельбекера не могло быть лучше подарка. Он ответил длинным письмом, где говорил главным образом о литературе и закончил короткой припиской по-французски: «Я не благодарю тебя за письмо, – все благородное, все великодушное настолько тебе свойственно, что нельзя же громоздить фразы, когда обращаешься к Пушкину» (3 августа 1836 г.).

Их переписка не понравилась жандармам. У Пушкина потребовали объяснений, как попало к нему письмо Кюхельбекера, и приказали доставить письмо в Третье отделение. Пришлось отослать письмо Мордвинову. Пушкин объяснил, что оно было доставлено ему на дом «неизвестно кем». На этом переписка кончилась. Пушкин уже доживал последние месяцы своей жизни.

Большинство биографов, всматриваясь в Пушкина, поддавалось таинственному обаянию, которое и сейчас исходит от его личности, как и от его стихов[69]. В нем трудно отделить поэта от человека. Даже невозможно. Плетнев, наскоро набрасывая для первой, вышедшей после смерти Пушкина, книги «Современника», биографический очерк, короткий, неполный, сжатый, сказал, что нельзя понять многое в поэзии Пушкина, не зная его жизни. Следующим, уже подробным биографом был 20 лет спустя П. В. Анненков. Он взялся за эту работу случайно. Его брат, И. В. Анненков, был адъютантом Ланского, командира Конногвардейского полка. Это был второй муж Натальи Николаевны. В подвалах Конногвардейских казарм стояли ящики с бумагами и рукописями Пушкина… Н. Н. Ланская предоставила их в распоряжение адъютанта своего мужа, а тот попросил брата, литератора, ими заняться. Прошло почти 15 лет со времени посмертного издания произведений Пушкина. Пора было подумать о новом издании. П. В. Анненков неохотно взялся за эту работу, ворчал, что копаться в старых бумагах совсем не интересно. «Напрасно, Павлуша, называешь ты это плесенью», – корил его Иван Анненков.

Но как только П. В. Анненков коснулся бумаг Пушкина, он воодушевился и писал И. С. Тургеневу: «Много я здесь получил от друзей-неприятелей его странных поминок, но в самых рассказах их превосходная личность Пушкина высказывается чрезвычайно ясно, на зло им. Удивительный характер!» (1852).

Друзья, мемуаристы, критики, биографы сохранили много любопытных рассказов о суеверии Пушкина, о значении, которое он придавал приметам. Правдивые люди оставили письменные свидетельства о своих разговорах с ним на эти темы, об его уверенности, что сбудутся грозные предсказания старой гадалки. Вяземский, братья Веневитиновы, Киреевские, Хомяков, жена казанского профессора А. А. Фукс, Нащокины, муж и жена, Лев Пушкин, Анна Керн, Соболевский, Погодин – вот какой длинный ряд разнообразных свидетелей того, что Пушкин не только любил говорить о тайных силах, играющих кругом человека и с человеком, но что он верил в них, знал их власть над собой.

Гениально умный художник не мог ограничить свое отношение к миру невидимому только гаданьями и приметами. Но каково было его подлинное, глубинное миросозерцание, об этом близкие ему люди не оставили нам сколько-нибудь связных указаний. Только отрывистые намеки. Как и во всем, что касается его жизни, вернейшим источником являются для нас его собственные слова. Но и он недоговорил. Его религиозные устремления или не успели созреть, или он не успел их раскрыть с такой полнотой и силой, как сделал это для своих политических и исторических мыслей и чувств, для своего любовного опыта. Его любовная лирика несравненно богаче, полнее, откровеннее, заразительнее его религиозных полупризнаний.

Религиозное сознание Пушкина развивалось медленно. Он слишком долго был под влиянием ветреной, суетной, мнимой философии XVIII века. Когда начал думать самостоятельно, подходил к этим новым мыслям о религии с несвойственной ему робостью. Точно чего-то опасался. А в Кишиневе, когда «непобедимое волненье меня к лукавому влекло», написать кощунственную поэму не побоялся. Хотя и тогда уже его томило желанье заглянуть в миры иные и он упрямо повторял: «Конечно, дух бессмертен мой…» Потом вспоминал он эти полосы воинственного неверия со стыдом, с отвращением, сердился, если при нем кто-нибудь упоминал о Гаврилиаде.

В Одессе он полушутливо звал Александра Раевского к заутрене, «чтоб услыхать голос русского народа в ответ на христосованье священника». В Михайловском он внятно услыхал народный голос. Среди подлинной, старинной русской жизни сбросил он с себя иноземное вольтерьянство, стал русским народным поэтом. Няня, с ее незыблемой верой, Святые Горы, богомольцы, слепые калики перехожие, игумен, в котором мужицкая любовь к водочке уживалась с мужицкой набожностью, чтение Библии и святых отцов, – все просветляло душу поэта Там произошла с ним таинственная перемена, там его таинственным щитом святое Провиденье осенило. После Михайловского не написал он ни одной богохульственной строчки, которые раньше, на потеху минутных друзей минутной юности, так легко слетали с его пера. Не случайно его поэтический календарь в Михайловском открывается с «Подражаний Корану» и замыкается «Пророком». В письмах из деревни Пушкин несколько раз говорит про Библию и Четьи-Минеи. Он внимательно их читает, делает выписки, многим восхищается, как писатель. Это не простой интерес книжника, а более глубокие запросы и чувства. Пушкин пристально вглядывается в святых, старается понять источник их силы. С годами этот интерес ширится. Вскоре после свадьбы пишет он Плетневу: «Присоветуй ему (Жуковскому. – А. Т.-В.) читать Четьи-Минею, особенно легенды о киевских чудотворцах; прелесть простоты и вымысла!» (апрель 1831 г.).

Год спустя «с умилением и невольной завистью» читает он «Путешествие по Святым местам» А. Н. Муравьева. В черновой тетради № 2387, судя по хозяйственным записям относящейся к 1834 году, есть такая запись:

«Руссо сказал, – прекрасно то, чего нет. Это не значит, только то прекрасно, что не существует. Прекрасное существует, но его нет, ибо оно является нам единственно для того, чтобы исчезнуть, чтобы нам оживить, обновить душу, но его ни удержать, ни разглядеть, ни постигнуть мы не можем. Оно не имеет ни имени, ни образа; оно посещает нас в лучшие минуты жизни. Величественное зрелище природы, еще более величественное зрелище души человеческой, поэзия, счастье, несчастье дают нам сии высокие ощущения прекрасного; и, весьма понятно, почему всегда почти с ними соединяется грусть. В эти минуты живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобою, но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется и что для тебя где-то существует. И это стремление есть одно из доказательств бессмертия души; иначе отчего бы, в минуты наслаждения, не иметь полноты и ясности наслаждения? Нет, эта грусть убедительно говорит нам, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимопролетающий благовеститель лучшего… Это есть восхитительная тоска по отчизне…»

Пушкин анонимно сотрудничал в составлении «Словаря Святых» и написал о нем в «Современнике» рецензию, где говорит:

«Есть люди, не имеющие никакого понятия о житии того святого угодника, чье имя носят от купели до могилы и чью память празднуют ежегодно. Не дозволяя себе никакой укоризны, мы можем, по крайней мере, не дивиться крайнему их нелюбопытству» (1836).

Плетнев вздумал корить Пушкина, что он ничего не читает. Пушкин ответил, что действительно, давно ничего не читает, кроме Евангелия. Он не раз говорил молодому Вяземскому, что Ветхий и Новый Завет надо постоянно читать, что надо знать тексты. С Вяземским-старшим он так не разговаривал. Между ними была скорее умственная, чем душевная близость. Только много лет позже, когда Пушкина уже не было в живых, пережил князь Петр Вяземский сходный душевный перелом. Но перемену в Пушкине и он отметил. Вскоре после его смерти Вяземский писал Денису Давыдову: «Пушкин никогда не был esprit fort[70], по крайней мере не был им в последние годы жизни своей, напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв, знал их наизусть и часто твердил их» (15 февраля 1837 г.).

Кроме этих нескольких слов, оброненных Вяземским, из близких Пушкину людей только Плетнев, в письмах к Гроту, рассказал, что за несколько дней до смерти у Пушкина было «высокорелигиозное настроение. Пушкин говорил со мной много о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качества благоволения ко всем, видел эти качества во мне, завидовал моей жизни» (24 февраля 1842 г.).

И опять, в другом письме: «Начало мирному общежительству положил для меня Пушкин в последние годы своей жизни. Любимый его разговор со мною, за несколько недель до его смерти, все обращен был на слова: – Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение».

Пушкин не искал разговоров о религии, скорее избегал их. Только перед женой, судя по нескольким фразам в письмах к ней, приоткрывал он какие-то внутренние заслоны. Семейная жизнь, семейные привязанности и обязанности, вернули его к привычкам детства. По вечерам он крестил засыпающих детей, как когда-то крестили его детскую кроватку бабушка и няня. Письма к жене часто кончались словами:

«Христос с вами, дети мои… Машку, Сашку рыжего и тебя целую и крещу. Господь с вами… Прощайте, все мои, Христос Воскресе, Христос с вами… Обнимаю тебя, детей благословляю, тебя также. Всякий ли день ты молишься, стоя в углу?»

Это были не просто обрядные слова, а выражение подлинных чувств. Пушкин с близкими, дорогими людьми словами не играл.

В четырех книгах «Современника», которые он успел издать, были напечатаны три его рецензии на книги религиозного содержания – на «Словарь Святых», на сочинения отца Георгия Конисского и на автобиографию Сильвио Пеллико. По поводу собрания сочинений церковного деятеля и богословского писателя времен Екатерины, о. Г. Конисского, Пушкин писал:

«Проповеди Георгия просты и даже несколько грубы, как поучения старцев первоначальных; но их искренность увлекательна». Эту мысль Пушкин подкрепляет цитатами, которые указывают, что именно в этих проповедях его увлекает: «Для молитвы пост есть то же, что для птицы крылья… Мы познаем разумом души; а телесные очи суть как бы очки, чрез кои душевные очи смотрят». Он выбрал цитаты, которые главным образом говорят о силе молитвы, о чудесах, о бессмертии души, о той «радости, которая ждет нас, когда, сбросив тяготу мирскую, душа, освобожденная от бренного тела, улетит к престолу Всевышнего».

Когда Пушкин писал это, может быть, за стеной его кабинета три сестры, Коко, Ася и Таша, собирались на очередной бал, наполняя дом поэта шумной, нарядной женской суетой, которую так хорошо описывал Толстой. Для него, как и для Пушкина, стихия нарядной женственности была одним из прелестных соблазнов мирских.

По поводу русского перевода сочинения Сильвио Пеллико Пушкин писал, что автор принадлежит к «сим избранным, которых Ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения». Мало было избранных (даже между первоначальными пастырями Церкви), которые бы в своих творениях приближились кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди Небесного Учителя».

В этой же статье есть у Пушкина несколько слов об Евангелии, для его духовной жизни знаменательных: «Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, – и такова ее вечно-новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению, и погружаемся духом в ее божественное красноречие».

Как радовала его красота Евангелия, так радовала его и красота молитв. Со слов кого-то из его друзей, едва ли не Плетнева, Анненков писал: «Последние стихотворения Пушкина ознаменованы тем особым состоянием духа, которое в высоких образцах, граничащих с религиозным эпосом, ищет пищи и удовлетворения себе».

В последнее лето своей жизни Пушкин переложил на стихи молитву Св. Ефрема Сирина:

Отцы пустынники и жены непорочны,

Чтоб сердцем возлегать во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,

Сложили множество божественных молитв,

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей —

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

(1836)

Как смиренная исповедь звучат эти шестнадцать строк.