Глава XXII ПЕТР И ПУГАЧЕВ

Глава XXII

ПЕТР И ПУГАЧЕВ

Ты спрашиваешь меня о Петре? идет помаленьку; скопляю матерьялы – привожу в порядок – и вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой.

(Письмо жене. 19 мая 1834 г.)

Пушкин любил историю, любил архивы, прелесть старой книги и пыльной хартии, запах старых переплетов, знакомый по детской Москве, по Китайскому домику Карамзиных, по библиотеке Святогорского монастыря. В нем были все данные первоклассного историка – острая память, щепетильная правдивость и точность, чутье и вкус к прошлому, ясность суждения, широта обобщений, наконец, художественное понимание человеческой природы, этого главного материала, из которого творится история. В его привычке заносить в тетради слышанное и виденное, рассказы о людях и событиях, в его неоднократных попытках вести дневник сказалась потребность донести до будущих поколений ускользающую действительность. «Онегин» тоже летопись, по которой можно изучать эпоху. К Пимену Пушкин относился как к старшему собрату.

Когда Царь приказал допустить его в архивы, предполагалось, что Пушкин будет работать над Петром Великим, перед которым и Царь, и поэт преклонялись. История Петра не была еще ни написана, ни изучена, материалы о нем лежали в архивах не разобранные, не систематизированные. Пушкин более пяти лет рылся в документах, наполнил шесть больших тетрадей выписками и заметками. Смерть оборвала работу, не дала закончить многолетние замыслы. Равнодушные, невежественные наследники и небрежные издатели растеряли записи. Семья не сберегла его архивов. Сначала держали бумаги поэта в ящиках, ставили их куда попало, таскали бумаги из именья в именье, наконец, много лет спустя после его смерти, часть сдали в академию, остальное разбрасывали, теряли. Уже после революции, в 20-х годах нынешнего столетия, остатки Пушкинских записей о Петре потомки употребили на то, чтобы завязывать банки с вишневым вареньем. Только незначительная часть материалов о Петре опубликована. Гениальному поэту было не суждено написать историю гениального русского императора. Но своей близостью с Петром он успел насладиться и отчасти ее использовал в художественных своих произведениях.

Пушкина в истории интересовали не только строители, но и разрушители царств и империй. В его библиотеке было свыше 50 книг о французской революции. Изучал он русскую Смуту, дворцовые перевороты, крестьянские бунты, казачьи восстания. Два года, одновременно с материалом о Петре, подбирал он в архивах данные об одном из самых дерзких колебателей Российской Империи, о донском казаке Емельяне Пугачеве, который за 60 лет перед тем взволновал всю юго-восточную окраину России, все Поволжье, от Каспия до Казани. Им еще никто из историков не занимался. В 1809 году была издана в Москве книга: «Ложный Петр III, или Жизнь, характер и злодеяния бунтовщика Пугачева», но Пушкин на нее нигде не ссылается, и я боюсь утверждать, что он ее читал. Пушкин совсем не был уверен, что его похвалят за его любознательность. Он подходил к Пугачеву молча, украдкой, как к запретному плоду. Когда собрал все главные материалы о бунте и написал «Капитанскую дочку», он поехал в Оренбург, проверить себя, получить те непосредственные впечатления, которые для художника часто важнее документов.

Беглый казак, вор, конокрад, Емельян Пугачев, ради которого Пушкин пустился в далекое путешествие, целый год бушевал со своей шайкой, разросшейся под конец в целое войско, царствовал между Уралом и Волгой, грозя докатиться до Москвы. Сама Екатерина, среди европейского великолепия своего двора, чувствовала себя под угрозой. Она была женщина не робкая. Но и ее смутил стремительный успех бунтовщика, объявившего себя императором Петром III. Это был далеко не первый самозванец, выдававший себя за ее покойного мужа. Царица хорошо знала, что Петра Федоровича нет в живых, что уже десять лет как он лежит в могиле. Но даже тень убитого мужа, даже самозванцы, пользовавшиеся его именем, будили в ней темные воспоминания о прошлом, может быть, тревогу за будущее.

Бунт быстро принял такой грозный характер, что Екатерина послала против полчищ Пугачева Суворова. Еще до приезда знаменитого полководца генерал Бибиков разбил мятежников. Пугачев уже так высоко залетел, что, когда его схватили и посадили в железную клетку, чтобы везти в Москву, сам Суворов смотрел за тем, чтобы он не сбежал. На одном из ночлегов изба, где держали Пугачева, загорелась. Его вывели на улицу, привязали к телеге, и Суворов ночью проверял, хорошо ли его караулят.

В Москве Пугачева казнили. Тело его сожгли. Прах рассеяли из пушки. Самую память о нем Екатерина старалась рассеять. Было запрещено произносить его имя. Этот запрет все еще не был снят. Пугачева замалчивали. Пушкин первый занялся его историей и так увлекся, что сделал его героем «Капитанской дочки». Он передал сущность бунта, передал характер Пугачева с правдивостью историка Пушкин судил людей и события с художественной сдержанностью. И в повести, и в историческом своем исследовании Пушкин изобразил Пугачева не как свирепого зверя, даже не как преступника. Это просто казак, быстрый на язык, полный юмора, сметливый и отважный, лукавый и дерзкий, веселый гуляка, то жестокий, то добродушный, способный отплатить добром за услугу и простить смелое слово. Его размах подкупал Пушкина. В этом буйном, грубом русском разбойнике почуял он свойства вождя. Поэта, когда-то увлекавшегося романтическими пиратами Байрона, заняла могучая фигура казака-революционера Но, подводя итог Пугачевщине, Пушкин писал: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»

Подавая помощнику Бенкендорфа, А. К Мордвинову, прошение о поездке в Оренбург, Пушкин писал: «Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду. Мне самому совестно тратить время на суетные занятия, но что же делать? они одни доставляют мне независимость и способ проживать с моим семейством в Петербурге, где труды мои, благодаря Государя, имеют цель более важную и полезную.

Может быть, Государю угодно знать, какую именно книгу хочу я дописать в деревне: это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани, и вот почему хотелось бы мне посетить обе сии губернии. Кроме жалования, определенного мне щедростию Его Величества, нет у меня постоянного дохода; между тем жизнь в столице дорога и с умножением моего семейства умножаются и расходы» (30 июля 1833 г. Черновое письмо).

Он не сказал ни слова о том, что пишет историю Пугачева. Помнил, как ему вернули стихи о Стеньке Разине, боялся, что ему не позволят объехать места, где пронеслась Пугачевщина. А ехать ему очень хотелось. Разрешение было дано, и 18 августа Пушкин выехал с Черной речки, через Москву в Оренбург. Он пробыл в отсутствии три месяца, из которых половину провел в Болдине. За шесть недель он отмахал почти 6000 верст, проезжая по скверным дорогам по тысяче верст в неделю. Из Москвы он выехал 29 августа. Несмотря на разные дорожные неурядицы, 2 сентября он был в Нижнем Новгороде. 5-го он был в Казани. Через два дня – в Симбирске, откуда заехал в именье Языковых, но поэта там не застал. В Симбирске немного задержался благодаря пьяным ямщикам и зайцам, перебежавшим ему дорогу. Зато следующие 627 верст он проскакал в три дня и попал в Оренбург ровно месяц спустя после отъезда из Петербурга. Но и этого ему было мало. Подгоняемый любознательностью и добросовестностью историка, Пушкин проехал в три дня еще 250 верст, чтобы побывать в Уральске, как переименовала Екатерина Яицкий городок, откуда Пугачев поднял мятеж. Начиная с Казани, Пушкин ехал по тем местам, по которым шел Пугачев со своими шайками, только самозванец шел с юго-востока на северо-запад, а Пушкин ехал в противоположном направлении.

На этот раз Пушкин путешествовал сравнительно удобно, в своей коляске, со своим лакеем, о котором писал жене: «Одно меня сокрушает: человек мой. Вообрази себе тон московского канцеляриста, глуп, говорлив, через день пьян, ест мои холодные дорожные рябчики, пьет мою мадеру, портит мои книги, и по станциям называет меня то графом, то генералом» (19 сентября 1833 г.).

Пушкину выдали особую подорожную по Высочайшему Повелению. В Москве почт-директор, А. Я. Булгаков, дал ему специальный лист для смотрителей почтовых станций, «которые очень мало меня уважают, несмотря на то, что и пишу прекрасные стишки» (2 сентября 1833 г.). В этой поездке Пушкина опять, как на Кавказе, принимали как знатного путешественника, как знаменитого поэта, стихи которого уже были неотъемлемой частью умственного обихода русских грамотных людей. Они радовались возможности посмотреть на него, приходили познакомиться, давали обеды, говорили речи, помогали ему находить живых свидетелей бунта и их показаниями проверять мертвые архивные документы. Еще были в живых современники Пугачева, его жертвы, соучастники, его подданные. В Казани Пушкин побывал у профессора медицины К. Ф. Фукса, большого знатока местной этнографии. Это был человек незаурядный. Еще M. M. Сперанский, в 1819 году, по дороге в Сибирь, писал о нем из Казани: «Фукс чудо. Многообразность его познаний, страсть и знание татарских медалей, знания его в татарском и арабском языке. Благочестивый и нравственный человек. Большое его влияние на татар по медицине». При содействии Фукса Пушкин «возился со стариками, современниками моего героя, объезжал окрестности города, осматривал места сражений, расспрашивал, записывал и очень доволен, что не напрасно посетил эту сторону» (8 сентября 1833 г.).

Всегда очень внимательно отмечавший всякую услугу, Пушкин, в одном из примечаний к «Истории Пугачевского бунта» говорит о Фуксе: «Ему я обязан многими любопытными известиями относительно эпохи и стороны, здесь описанной».

Жена Фукса была писательница. Она оставила любопытный рассказ о своих встречах с Пушкиным, о его вере в приметы и магнетизм. Пушкин с ней как будто подружился, но Наталье Николаевне писал, что в Казани попал «к сорокалетней несносной бабе с вощеными зубами и ногтями в грязи», которая душила его своими стихами. Он боялся, что жена приревнует. Бесстрашно бросался он навстречу туркам, но от жены порой ограждал себя малодушным враньем.

В Оренбурге Пушкин был гостем губернатора, графа Перовского, старого своего петербургского знакомого. Утром его разбудил смех хозяина. Перовский получил письмо от нижегородского губернатора, М. П. Бутурлина, и хохотал, читая его. Пушкин, проездом через Нижний, сделал визит Бутурлиным, которые приняли его очень приветливо, угостили обедом. Но когда Пушкин уехал, на губернатора напало сомнение, ему показалось странным, что человек с таким положением, как Пушкин, скачет из города в город из-за Пугачева, вообще из-за сочинительства. Он написал своему оренбургскому коллеге: «Должно признаться, никак не верю, чтобы он разъезжал за документами о Пугачевском бунте; должно быть ему дано тайно поручение собирать сведения о неисправностях. Будьте с ним осторожнее».

Граф Перовский ответил: «Пушкин останавливался в моем доме. Я тем лучше могу удостоверить, что поездка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий» (23 октября 1833 г.).

Можно себе представить, как хохотал Пушкин, читая письмо Бутурлина. Он рассказал эту историю Гоголю, которому она пригодилась для «Ревизора». По словам Анненкова, «Пушкин не совсем охотно уступал ему свое достояние». В кругу домашних Пушкин говорил, смеясь: «С этим хохлом надо быть осторожным; он обирает меня так, что и кричать нельзя».

В Оренбурге встретил он д-ра Даля, тоже петербургского знакомого. Даль был датчанин, но учился в России, окончил сначала морской корпус, потом медицинский факультет. В качестве врача он участвовал в турецкой и польской кампаниях, но интересовался он не флотом, не медициной, а этнографией и фольклором, сказками, поговорками, прибаутками. У Пушкина было с ним много общих интересов. В Оренбурге они сдружились. Оба внимательно прислушивались к голосам сказительниц, которые в устном предании хранили и подлинную историю, и творимые легенды. Даль уже собирал материалы для своего знаменитого словаря. Пушкину было приятно за 3000 верст от Петербурга, на границе Азии, встретить человека с такой страстной любовью к русскому языку, у которого многому можно было поучиться, с которым можно было подумать вслух. Даль, со своей стороны, подпал под обаяние Пушкина, привязался к нему. Он оказывал много услуг Пушкину. Они вместе объезжали окрестности, осматривали места, связанные с осадой Оренбурга Пугачевым, ездили в пригородный поселок Бреды, где был главный штаб Пугачева, откуда он командовал своей ордой, где пьянствовал, бесчинствовал, зверствовал. Даль разыскал современников Пугачева. Некоторые из них очень чтили память самозванца. Пушкин в примечаниях передает: «Грех сказать, – говорила мне 80-летняя казачка, – на него мы не жалуемся, он нам зла не сделал».

Пушкин спросил казака, Дмитрия Пьянова, отец которого был сподвижником мятежника: «Расскажи, как Пугачев был у тебя посаженным отцом. – Он для тебя Пугач, сердито ответил мне старик, – а для меня он был Великий Государь Петр Федорович. – Когда я упомянул об его скотской жестокости, старики оправдывали его, говоря: не его воля была, наши пьяницы его мутили».

Целое утро провел Пушкин с 75-летней казачкой. Свежая, здоровая, сохранившая все зубы, казачка хорошо помнила бунт. Она указала Пушкину место, где стояла золотая, то есть попросту обитая медными листами, изба самозванца, а также в то место, где стояли виселицы. Показала горный гребень, где, по преданию, скрыт зашитый в рубаху огромный клад Пугачева, заваленный трупами, засыпанный землей. Она пела ему песни о Пугачеве, описывала, как ему присягали, описывала и казни. Через нее он уловил настроение пугачевских подданных, понял, что, затаенное, оно все еще жило среди казаков.

«Озорник, но молодец был батюшка Государь Петр Федорович», – с удовольствием вспоминала казачка, которая за 60 лет перед тем удостоилась чести быть одной из наложниц самозванца», – пишет о ней Пушкин.

Часть ее рассказов он употребил для «Капитанской дочки». Рассказчица так ему понравилась, что на прощанье он дал ей червонец. Это показалось ей подозрительным. Как только непонятные гости ушли, соседки стали стращать ее, уверяли, что за такие разговоры не миновать ей тюрьмы. Старуха заложила телегу и поехала в Оренбург к начальству. Показала золотой и призналась, что его ей дал чужой барин, волоса черные, кудрявые, а на руках когти, должно, антихрист. Чиновники смеялись.

– Не бойся, старуха, ему сам Государь позволил о Пугачеве расспрашивать.

Пушкин очень забавлялся, когда Даль рассказал ему, как любовница Пугачева приняла его за антихриста.

В вечно деятельном мозгу поэта поездка в новые края, изучение событий, оставивших такую грозную память, порождали вереницу новых мыслей. Он делился своими планами с Далем, с воодушевлением говорил о работе над Петром: «Я сделаю что-нибудь из этого золота. О, вы увидите, я еще много сделаю. Я только что перебесился, вы не знали меня в молодости, каков я был: я не так жил, как жить бы должно», – так передает свои разговоры с Пушкиным Даль.

Всюду, где Пушкин появлялся, вернее проносился, он как метеор оставлял след. Весь он кипел жизнью, бодростью, новыми замыслами, интересом к людям. Глядя на этого выносливого, стремительного, точно из гибкой стали сделанного, тридцатичетырехлетнего человека, мог ли подумать Даль, что пройдет три года, и он будет стоять около умирающего Пушкина.

Пушкин промчался по Оренбургскому краю с такой быстротой еще и потому, что подходила осень, его рабочая пора, он чувствовал, что пора спокойно засесть в Болдине. Из Оренбурга он писал:

«Что, женка? скучно тебе? Мне тоска без тебя. Кабы не стыдно было, воротился бы прямо к тебе, ни строчки не написав. Да нельзя, мой Ангел. Взялся за гуж, не говори, что не дюж – то есть уехал писать, так пиши же роман за романом, поэму за поэмой. А уж чувствую, что дурь на меня находит, – я и в коляске сочиняю, что же будет в постеле?» (19 сентября 1833 г.).

К первому октября он был в Болдине. Сначала жаловался жене: «Стихи пока еще спят» (8 октября). Потом опять: «Работаю лениво, через пень колоду валю. Все эти дни голова болела, хандра грызла меня» (21 октября).

Хандру и томление он часто испытывал, приступая к новому, значительному произведению. Это были родовые муки, которые быстро проходили. Через несколько дней он зажил той размеренной жизнью, которую обычно вел, когда писал по-настоящему.

«Просыпаюсь в 7 часов, пью кофей, и лежу до трех часов, – писал он жене. – Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верьхом, в 5 в ванну и потом обедаю картофелем, да грешневой кашей. До 9 часов – читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо» (30 октября 1833 г.).

Вторая осень в Болдине выдалась не такая детородная, как первая. Но зато он написал «Медного всадника». По его пометкам на рукописях видно, как он писал в этот приезд.

На одном из автографов «Медного всадника», перед началом вступления, стоит – 6 октября. В этот день, вероятно, начата поэма. На «Сказке о рыбаке и рыбке» стоит – 14 окт.

«Анджело», начисто переписанное, отмечено – 24, 26, 27.

«Воевода» и «Бурдыс и его сыновья» – 28.

В эти же дни начисто переписывал он «Медного всадника». Пушкин целый месяц кружился по следам Пугачева Приехав в деревню, стал приводить в порядок свои новые о нем заметки и то, что раньше о нем писал. И вдруг сделал резкий переход. От мятежника, беглого казака, конокрада и вора, объявившего себя императором, повернулся поэт к Петру, к самому могучему императору, которого когда-нибудь знала Россия. Петр уже несколько лет был его спутником. Пушкин не был слеп к его недостаткам и порокам, он признавал, что переворот, произведенный Петром, «был крутым и кровавым». По словам П. В. Анненкова, материалов о Петре накопилось у Пушкина достаточно, чтобы приступить к их обработке, но «Пушкин видел двойное лицо – гениального созидателя государства и старый восточный тип «бича Божия». Рука Пушкина дрогнула».

В подтверждение своего суждения Анненков приводит из черновых бумаг поэта одну запись, очень выразительную:

«Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и кажутся писаны кнутом. Первые были для вечности или, по крайней мере, для будущего. Вторые вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика».

Но эта грозная, подчас свирепая двойственность не мешала Пушкину признавать величие Петра. Его поражал всеобъемлющий ум, неутомимость в работе, сила воли, зоркость, с которой Петр охватывал интересы России, беззаветная преданность, с которой Петр служил России. Особенно пленял Пушкина государственный гений Петра.

Гоголь говорил – «Пушкин был знаток и оценщик всего великого в человеке». Его тянуло к большим людям. Быть может, оттого так легко нес он свою славу, свою гениальность, что всегда искал себе в веках спутников по росту. Созидательная сила, струившаяся из державного строителя Российской Империи, волновала державного поэта русского народа. Задолго до работы в архивах начал Пушкин вдумываться в сложный и грозный характер Петра, постепенно подходил к нему. В 1827 году начал писать «Арапа Петра Великого», где изобразил и своего черного прадеда, и царя-революционера, оторвавшего Россию от Московии[53]. Повесть осталась неконченной. Год спустя Пушкин вернулся к Петру в «Полтаве». По замыслу, в поэме царю было отведено только эпизодическое место. Но как только Петр выходит из палатки, его гигантский образ взвивается над поэмой. «Полтава» была написана одним духом. «Медный Всадник» не сразу дался Пушкину. Он несколько раз совершенно менял план. Сначала героем был маленький чиновник, Езерский, захудалый отпрыск когда-то знатного рода, «могучих предков правнук бедный». Позже Пушкин выделил историю Езерского в отдельное стихотворение – «Родословная моего героя», – которое осталось неоконченным. Он оставил в поэме маленького чиновника, Евгения, но это лицо собирательное и пассивное, страдательное. Грозный царь-исполин вытеснил его, как в «Полтаве» вытеснил он героев и более значительных. От Пушкинского Петра веет стихийной мощью, как от Невы, яростно пытающейся смыть, сокрушить создание Петрово. Это борьба двух стихий.

Пушкин предпослал поэме краткую справку: «Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. И. Берхом». Сухая книга Берха давно забыта. В ней протокольно записано, как вода залила улицы и фонтанами хлынула из подземных труб, как люди боролись и гибли. Все подробности Пушкин подобрал, ему все пригодилось, все пошло в сплав, из которого он вылил «Медного всадника».

Да и образ медного Петра, скачущего ночью по улицам столицы, он не выдумал. От многих мог он слышать этот рассказ, гулявший по Петербургу в год наполеоновского нашествия. Никто еще не знал, пойдут ли французы на Москву или на Петербург? Уже отдан был приказ вывозить из Петербурга архивы и ценности. И конную статую Петра хотели увезти. Но некто Батурин пришел к князю Голицыну, своему товарищу по масонской ложе, и рассказал, что его преследует вещий сон. Он видит, как медный Петр скачет по улицам столицы к Каменноостровскому дворцу. Ему навстречу выходит Александр I.

– Молодой человек, до чего ты довел мою Россию, – говорит ему Петр, – но, пока я остаюсь на своем месте, моему городу нечего бояться.

Голицын, мистик и духовидец, увидал в этом предостережение и уговорил Александра не трогать Петра.

И книжка Берха, и та, передававшаяся из гостиной в гостиную, легенда, были мертвой глиной, из которой Пушкин лепил своего всадника. Поэма, и реалистическая, и полная символов и видений, выросла не сразу. Но она спаяна одним внутренним порывом. Стихи полны могучей музыкальности, сливаются с содержанием, движутся вместе с мыслями. Тут не одна мысль. Множество их. Значение личности, рост России, сверхчеловеческая воля повелителя и создателя империи, сталкивающаяся с судьбою маленьких людей, с их правом на счастье. Это апофеоз Петра, но это и правдивое изображение железной беспощадности вождя. Он мчится к цели, не щадя никого, и себя самого не щадит. Пойти против него может только стихия, только она в одно мгновение может обратить в прах все усилия сильнейшего из сильных. Исторический Петр так и нашел свою гибель, когда попытался, спасая подданных, бороться с водной стихией. Но у Пушкина Петр скачет по улицам своей наводненной столицы не как побежденный, как победитель.

В истории создания «Медного всадника» любопытную роль сыграл Мицкевич. Последний толчок для написания этой героической поэмы дали Пушкину «Деды». Вот как это произошло.

22 июля Соболевский вернулся из заграницы в Петербург. 18 августа он вместе с Пушкиным отправился в Москву. Почти неделю провели они вместе. Дорогой Соболевский рассказывал о своих встречах с Мицкевичем, жившим в Париже, и показывал только что изданную там третью часть «Дедов». Последние ее главы – «Русским друзьям», «Памятник Петра» – это сплошное поношение России и русских. Обращаясь к своим русским друзьям – Мицкевич должен был бы сказать: к бывшим друзьям, – он ничего и никого в России не помянул добром. Сделал исключение только для казненного Рылеева и ссыльного Бестужева.

В одном месте он как будто дружественно говорит о Пушкине, рассказывает, как они вдвоем стояли ночью у памятника Петру:

Под вечер стояли под дождем два юноши.

Одним покрытые плащом, рука в руке они стояли.

Один был пилигрим, знакомый чужестранец,

Прибывший с запада, гонимый царской властью.

Второй же русского народа вещун любимый был,

Полночных стран прославленный поэт.

Не долго, но хорошо они друг друга знали

И были в дружбе.

Их души были выше всех земных препятствий,

Возвышались, как две близкие, родные альпийские вершины,

Хоть и разделенные навек потоком горным,

Но шум врагу внизу едва был слышен им,

А в небесах они друг к другу склонялись головами.

Это звучит романтично и дружественно. Но почему-то Мицкевич, хорошо знавший мысли Пушкина, заставил «поэта полночных стран» произнести длинный и невероятный монолог о Петре, где русскому Царю ставится в пример Марк Аврелий и проводится параллель между «Кнутовластным» и все и всех сокрушающим на своем пути северным деспотом и мудрым цезарем, любимцем народа. Монолог отражает мысли Мицкевича, но никак не Пушкина.

Польский поэт одинаково неприязненно, презрительно описывает все: царей, русскую природу, дома, деревни, города, людей. Дикая страна, пустынная, безлюдная, белая, как лист бумаги, ожидающий чьей-то записи. Кто будет на нем писать – перст Божий или меч дьявольский? В этой стране даже лица «Пусты, как окружающие их равнины»… «Тусклые, невыразительные глаза их никогда не затуманены жалостью». Все в России безобразно, надо всем царит страх и кнут. Даже морозный день в Петербурге Мицкевич описывает с таким отвращеньем, точно цари отвечают и за погоду. Больше всего достается от Мицкевича Петру и его столице. Петербург – это безобразная, бессмысленная труда безвкусных построек, над которыми небо «похоже на глаз мертвого странника, дома, как звери за железными решетками. Чтобы выстроить себе роскошные дома, подлые слуги царей пролили океаны нашей крови, наших слез. Сколько нужно было заговоров, сколько невинных нужно было изгнать, убить, сколько наших земель ограбить… чтобы по-модному украсить эти дома, шампанским вымыть полы в буфетных…».

И какой был смысл воздвигать город на далекой полярной окраине, где земля не дает ни плодов, ни хлеба? В других странах города воздвигались вокруг защитника, вокруг божества или ради промышленности. А Петербург вырос среди болот, «под небом сердитым и переменчивым, как настроение деспота. Подданным он был совсем не нужен, но Петру понравились эти болота, он приказал воздвигнуть там столицу, думая не о населении, а только о себе. Говорят, Венецию строили Боги. Тот, кто увидит Петербург, может сказать, что выстроить его мог только дьявол».

Ненависть ко всему русскому разъедала польского поэта. Обращаясь к русским друзьям, он пишет: «Я выливаю перед всем миром эту чашу яда… Горечь моих слов разъедает и жжет, но я высосал ее из слез и крови моей родины… Пусть эта горечь разъест и сожжет не вас, ваши цепи».

Злобным ядом обливает он не только правительство, но и вчерашних своих друзей. Он обвиняет их в самых низких чувствах и поступках: «Иных, может быть, постигла худшая кара небес. Быть может, кто-нибудь из вас, опозоренный чином или орденом, навеки продал свою свободную душу за царские милости и теперь бьет поклоны у царского порога. Быть может, он, продажным языком, восхваляет царские победы и радуется страданьям своих друзей; быть может, на родине моей упивается нашей кровью и хвалится перед царем своими проклятиями, как заслугой».

В словах о поклонах на царском пороге и о продажном языке Пушкин мог услыхать прямой вызов себе, намек на «Клеветникам России». Он очень внимательно прочел эти главы «Дедов», выборки из них переписал в свою тетрадь № 2373 и среди этих заметок набросал портрет Мицкевича и свой карикатурный профиль в лавровом венке. Тут же памятник Фальконета. Но только конь без всадника, без Петра. Стихи Мицкевича, его пристрастное опорочиванье всего русского, не могли не задеть национальную гордость Пушкина Но он не стал полемизировать. На «Дедов» ответил «Медным всадником».

Эти две поэмы – как диалог между двумя славянскими поэтами. Разъединенные расстоянием и политикой, они, через всю Европу, высказали друг другу то, что у каждого накопилось в уме и сердце. Люди, им обоим близкие, считали, что Мицкевич намного выдержаннее, уравновешеннее Пушкина. Но в данном споре русский поэт проявил несравненно больше достоинства, эстетического чувства меры и сдержанности, чем поэт польский. Пушкин не возражает на искажения Мицкевича. Без полемики, без гнева, без тени личного или патриотического раздражения он стихами отметает карикатуру Мицкевича. Он не опускается до спора. Но в «Медном всаднике» с первых же слов звучит величавое, непреклонное утверждение Петра, которого Мицкевич так страстно, так яростно пытается умалить, развенчать:

На берегу пустынных волн

Стоял Он , дум великих полн,

И в даль глядел…

Тут прямое указание, ясный ответ – не самодурство азиатского деспота, а глубокая прозорливость великого государя создала на пустынной Неве Петербург, столицу великой империи. На иронические рассуждения Мицкевича о бессмысленности Петербурга Пушкин заставляет ответить самого Петра:

…И думал он:

Отсель грозить мы будем шведу;

Здесь будет город заложен

На зло надменному соседу.

Природой здесь нам суждено

В Европу прорубить окно;

Ногою твердой стать при море,

Сюда по новым им волнам

Все флаги в гости будут к нам,

И запируем на просторе.

Дальше то описание северной столицы, которое в русском сознании неразрывно связано с Петербургом:

Прошло сто лет, и юный град,

Полнощных стран краса и диво,

Из тьмы лесов, из топи блат,

Вознесся пышно, горделиво…

По оживленным берегам

Громады стройные теснятся

Дворцов и башен…

Как это далеко от Петербурга Мицкевича, который ненавидит все, что видит в Петербурге. Пушкин отвечает ему неотразимым словом – люблю. Вот как Мицкевич изображает морозный день в Петербурге: «Все бегут, всех подгоняет мороз, никто не оглядывается, не болтает, у всех лица бледные, все потирают руки, щелкают зубами. У всех изо рта прямой, длинной, серой полосой валит пар. Смотришь на эту толпу, дышащую дымом, и мнится, что это дымовые трубы бродят по городу». Пушкин отвечает:

Люблю зимы твоей жестокой

Недвижный воздух и мороз,

Бег санок вдоль Невы широкой,

Девичьи лица ярче роз…

Это опять прямой ответ на слова Мицкевича, что русские женщины «белы, как снег, румяны, как раки».

Все описание Петербурга у Пушкина звучит, как восторженное объяснение в любви:

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит…

Люблю воинственную живость

Потешных Марсовых полей,

Пехотных ратей и коней

Однообразную красивость,

В их стройнозыблемом строю

Лоскутья сих знамен победных,

Сиянье шапок этих медных,

Насквозь простреленных в бою.

Люблю, военная столица,

Твоей твердыни дым и гром…

Он заканчивает горделивыми строками:

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия.

Да умирится же с тобой

И побежденная стихия…

У Мицкевича прославленный поэт русского народа, стоя у памятника Петру, говорит, что Петр «скакнул на верх скалы прибрежной, безумный конь повис над бездной, Царю не удержать удил… как скованный морозом водопад висит он над пропастью… Когда свободы солнце над страной заблещет, что станется с тиранства водопадом?».

Так изображает Мицкевич Петра и его памятник. Пушкин отвечает:

Какая дума на челе!

Какая сила в нем сокрыта!

А в сем коне какой огонь!

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?

О мощный властелин Судьбы!

Не так ли ты над самой бездной

На высоте уздой железной

Россию поднял на дыбы?

Пушкин не нападает, не стремится уязвить противника словами. Он отвечает поэтическими образами. В них нет злобы, нет раздражения. Так отвечают не врагу, а заблуждающемуся другу.

Позже Пушкин еще раз вернулся к Петру, написал «Пир Петра Великого». По поводу этой короткой поэмы выдающийся немецкий писатель того времени, Фарнгаген фон Энзе (Warngagen von Ense), писал в «Jahrbuche for wissenschaftliche Kritik» (1839), что «в этой покоряющей сердце песне поэт выражает мысли высокие. Столько же русские, сколько общечеловеческие, воплощает в сильных, трогательных образах торжественный акт прощения, примирения и облекает это в форму быстрой, веселой песни. Одной этой пьесы было бы достаточно, чтобы поставить русскую поэзию наряду со всеми национальными поэзиями».

Почти одновременно и русский критик Белинский писал: «Пушкин нигде не является столь высоким, столь национальным поэтом, как в тех вдохновеньях, которыми он обязан Петру».

Были у Пушкина еще и другие замыслы, связанные с Петром. Возможно, что в Болдине он написал бы больше. Если бы не кокетливое щебетанье Натальи Николаевны. Из-за нее он поторопился вернуться в Петербург. Даже издали она не давала покоя своему мужу-сочинителю. Женихом писал он Плетневу: «…весело удрать от невесты да и засесть стихи писать. Жена не то что невеста… При ней пиши сколько хошь». И ошибся.

Вскоре после возвращения в Петербург Пушкин записал в Дневник:

«Мне возвращен «Медный всадник» с замечаниями Государя. Слово кумир не пропущено высочайшею ценсурою; стихи

И перед младшею столицей

Померкла старая Москва,

Как перед новою Царицей

Порфироносная вдова —

вымараны. На многих местах поставлен (?), все это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным» (14 декабря 1833 г.).

Запись сухая, но Пушкину было и неприятно, и убыточно, что «Медный всадник» не понравился Николаю. В Москве, в Румянцевском музее, хранилась рукопись «Медного всадника» с собственноручными пометками Царя. Державный цензор не ощутил ее державного духа. В нескольких местах поставил он неодобрительные NB. Между прочим, против тех строк, где медный император скачет по ночному Петербургу и там, где Пушкин называет Петра кумиром и строителем чудотворным.

Пушкин поступил с «Медным всадником» как раньше с «Борисом Годуновым», когда нашел замечания царственного цензора для себя неприемлемыми. Он положил рукопись в стол, иногда перелистывал ее, поправлял, вносил еще большую законченность в стих и без того сжатый, строгий. Но, по существу, ничего не изменил и Царю рукописи больше не представлял. Так и умер, не увидав в печати этой своей последней поэмы.

Для него это был большой убыток. Смирдин должен был с нового года издавать «Библиотеку для чтения». Он вперед законтрактовал все стихи Пушкина по червонцу за строчку. За «Гусара» заплатил 1000 рублей. За «Медного всадника» Пушкин должен был получить не менее 15 000 рублей. Эти деньги были нужны ему до зарезу.

Смирдин был человек без всякого образования, но перед Пушкиным он благоговел и по-княжески принимал его в своей книжной лавке, на Невском. А перед Натальей Николаевной Смирдин терялся. Он рассказывал писательнице Панаевой: «Раз принес я деньги, золотые. Я всегда платил золотыми, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать других денег в руки. Александр Сергеевич, когда я вошел в кабинет, говорит:

– Рукопись у меня взяла жена. Идите к ней.

Отворил дверь и ушел. Наталья Николаевна торопилась одеваться. Приказала принести 150, вместо ста золотых.

– Мой муж дешево продает стихи.

– Нечего делать, надо вам ублажить мою жену, – говорит Александр Сергеевич, – ей понадобилось новое бальное платье».

Только после смерти Пушкина могла она обратить «Медного всадника» в новые наряды.

Одновременно с поэмой Пушкин представил Бенкендорфу «Историю Пугачева» и в сопроводительном письме писал:

«…Я думал некогда написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачева, но, нашед множество материалов, я оставил вымысел и написал Историю Пугачевщины… Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но смею надеяться, что сей исторический отрывок будет любопытен для Его Величества, особенно в отношении тогдашних военных действий, доселе худо известных» (6 декабря 1833 г.).

В черновике было иначе: «Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но крайней мере, я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал ее без криводушия, не стараясь льстить ни Силе, ни господствующему образу мыслей…» Этого он в чистовое письмо не внес. Он часто откидывал в письмах то, что казалось ему слишком личным. Царь прочел его исторический труд внимательно, сделал на рукописи пометки, литературные и политические. Название, «История Пугачева», он нашел неприличным – «ибо мятежники не имеют истории», и собственноручно написал на полях – «История Пугачевского бунта». Не понравились Царю и некоторые определения. Пушкин назвал пленного Пугачева – бедный колодник и славный мятежник. Царь уловил в этих прилагательных недопустимую снисходительность к бунтовщику. Пушкин бедного переделал в темного, славного – в пленного.

В примечании к пятой главе Пушкин написал: «В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: «Не ты ли, мое детище? Не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черны кудри свежа вода моет?» И, видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп». Царь отметил: «Лучше выпустить, ибо связи нет с делом». Он не почувствовал, как этот короткий рассказ освещает психологию междуусобицы.

К замечаниям Царя на Пугачева Пушкин отнесся добродушно, даже назвал их в Дневнике дельными. Он знал, что Николай в литературе не очень разбирается, удивился, когда Смирнова-Россет сказала ему, что Царь прочел байроновского «Дон Жуана» в подлиннике, но не удивился, что он перепутал двух молодых русских ученых, Н. Полевого с М. Погодиным.

«…Долго собирался я улучить время, чтобы выпросить у Государя Вас в сотрудники, – писал Пушкин Погодину. Да все как-то не удавалось. Наконец на Масленице Царь заговорил как-то со мною о Петре I, и я тут же и представил ему, что трудиться мне одному над архивами невозможно и что помощь просвещенного, умного и деятельного ученого мне необходима. Государь спросил, кого же мне надобно, и при Вашем имени было нахмурился – (он смешивает Вас с Полевым: извините великодушно; он литератор не весьма, твердый, хоть молодец, и славный Царь)» (5 марта 1833 г.).

Помощника для архивных работ Пушкин так и не дождался, хотя Николай продолжал проявлять к ним интерес. На балу y Бобринских Царь заговорил с Пушкиным о Пугачеве: «…Он сказал мне: «Жаль, что я не знал, что ты о нем пишешь; я бы тебя познакомил с его сестрицей, которая тому три недели умерла в крепости Эрлингфоской (с 1774-го году!). Правда, она жила на свободе в предместии, но далеко от своей Донской станицы, на чужой, холодной стороне. Государыня спросила у меня, куда ездил я летом. Узнав, что в Оренбург, осведомилась о Перовском с большим добродушием» (Дневник, 17 января 1834 г.).

«История Пугачевского бунта» вышла в свет в конце 1834 года. Как это ни странно, но только после ее напечатания Пушкин попросил разрешения просмотреть судебное дело о Пугачеве и сделать из него некоторые выписки, «если не для печати, то, по крайней мере, для полноты моего труда, без того несовершенного, и для успокоения исторической моей совести» (26 января 1835 г.).

Бенкендорф только наполовину побаловал историческую совесть поэта. Дал разрешение на просмотр судебного дела, но прочесть показания самого Пугачева не позволил.

Пушкин обеднел, не мог уже издавать себя сам, как делал, пока был холостым. Средств на это у него уже не было. Он попросил на издание из казны 20 000 рублей взаймы и получил их. На этой книге он надеялся хорошо заработать. Он писал жене из Болдина, что ему жаль, что Болдино продают: «Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я все это уладил. Да Пугачев, мой оброчный мужичок, и половины того мне не принесет, да и то мы с тобою как раз промотаем; не так ли? Ну, нечего делать: буду жив, будут и деньги…» (15 сентября 1833 г.).

Ему нравилось называть Пугачева оброчным мужиком. Когда книга вышла, он писал Нащокину: «Каково время? Пугачев сделался добрым, исправным плательщиком оброка, Емелька Пугачев оброчный мой мужик! Денег он мне принес довольно, но как около двух лет жил я в долг, то ничего и не остается у меня за пазухой, а все идет на расплату» (20 января 1835 г.).

Для Пушкина успех сравнительно сухой исторической работы был неожиданностью. Посылая экземпляр старику И. И. Дмитриеву, он писал: «Его побранивают, и поделом: я писал его для себя, не думая, чтоб мог напечатать, и старался только об одном ясном изложении происшествий, довольно запутанных. Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену, возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону» (25 апреля 1835 г.).