Глава XIX СПОР СЛАВЯН
Глава XIX
СПОР СЛАВЯН
В этот идиллический для Пушкина 1831 год вплелись внутренние и внешние события в жизни России, которые усиливали его преданность Царю, как воплощению Российской державы. Это был год холерных бунтов и польского восстания. К лету холера из Москвы перекинулась в Петербург. Поднялся ропот. Пошли толки, что начальство и доктора напускают на народ мор. В Петербурге, на Сенной площади, толпа разгромила больницу и зверски расправилась с врачами. Полиция была не в силах их защитить. Приехал генерал-губернатор Эссен, пытался успокоить народ. Его прогнали. Явились солдаты, очистили площадь; толпа отхлынула в соседние улицы и всю ночь там шумела.
Наутро из Петергофа приехал в столицу Царь. Не заезжая во дворец, он проехал прямо на Сенную площадь, опять залитую народом. Царская коляска въехала в самую гущу бурлящей толпы.
– На колени! – громко приказал Николай.
Вся толпа, как один человек, опустилась на колени. Бунт был кончен.
В Новгородской губернии, в военных поселениях, холерные волнения приняли уже свирепую форму. Вот что Пушкин писал Вяземскому.
«…ты, верно, слышал о возмущеньях Новогородских и Старой Руси. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в Новг. поселен, со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились» (3 июля 1831 г.).
В официальном сообщении слова Николая были переданы так: «Если бы я и хотел вас простить, то простит ли вас закон? Простит ли вас Бог?»
Мужественное поведение Николая волновало воображение Пушкина, который, по словам Анненкова, «не мог слушать рассказа о каком-нибудь подвиге мужественном без того, чтобы не разгорелись его глаза и не выступила краска на лице, – а сам, перед всяким делом, где нужен был риск, становился тотчас спокоен, весел и прост».
«Государь сам поехал и усмирил бунт с поразительной смелостью и хладнокровием, – писал Пушкин П. А. Осиповой. – Но не следует народу привыкать к бунтам, а бунтовщикам к Его присутствию» (29 июля 1831 г.).
Для себя, в запиской книжке, он подробнее развил эту мысль, очень показательную для его изменившихся политических взглядов:
«Вчера Государь Император отправился в военные поселения… для усмирения возникших там беспокойств… Однако ж сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. Народ не должен привыкать к царскому лицу как обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади – и царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом… Чернь перестает скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими сношениями с Государем. Скоро в своих мятежах она будет требовать появления Его, как необходимого обряда» (26 июля 1831 г.).
Пушкин нашел, что Царь своим троекратным появлением среди бушующей толпы, в Москве, Петербурге и в поселениях, нарушил требования царственной этики, переступил черту. Пушкин применял свое горделивое изречение – ты Царь: живи один – не только к поэтам, но и к государям.
Польское восстание вдохновило Пушкина на политические стихи, по силе пафоса стоящие выше вольнолюбивых стихов его юности.
Восстание началось 17 ноября 1830 года. Повстанцы напали в Варшаве на дворец наместника. Великий князь Константин Павлович спасся бегством. Борьба, вернее война, длилась почти год. 26 августа, в годовщину Бородинской битвы, русские войска, под командой Паскевича-Эриванского, заняли Варшаву. Пушкин впервые услыхал о восстании, когда вернулся из Болдина в Москву, и с тех пор следил за польскими делами с напряженным вниманием и волнением. Он знал, что Польша не может долго противиться Русской армии, но он боялся вмешательства Европы и войны с другими державами. Он живо помнил Наполеоновские войны, давно решил, что «Европа, в отношении России, столь же невежественна, как и неблагодарна». Еще до польского восстания писал он в «Литературной Газете» по поводу русской истории Н. А. Полевого:
«…Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европой, история ее требует другой мысли, другой формулы, чем мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. – Не говорите: Иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом, и события жизни человеческой были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра». В этой статье Пушкин высказал мысль, которая и сейчас еще многим недоступна: «Историк не астроном. Провидение не алгебра».
Когда Пушкин по дороге из Болдина в Москву заезжал в Остафьево к Вяземскому, два писателя, по своему обыкновению, успели хорошенько поспорить. Вяземский читал Пушкину свою работу о Фонвизине. «Пушкин находил, что я слишком живо нападаю на Фонвизина за его мнение о французах и слишком горячо отстаиваю французских писателей. При всей просвещенной независимости ума Пушкина, в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в отношении суда его над чужестранными писателями. Этого чувства я не знаю. Как бы то ни было, день, проведенный у меня Пушкиным, был для меня праздничным днем. Скромный работник, получил я от мастера-хозяина одобрение, лучшую награду за свой труд».
Эта патриотическая щекотливость особенно ярко проявилась в польских делах. В первом же, после возвращения из Болдина, письме к Элизе Хитрово из Москвы Пушкин писал:
«Известие о восстании в Польше меня совсем перевернуло. Значит, будут уничтожены наши старые враги и ничего из того, что делал Александр, не удержится, так как все это не было основано на подлинных интересах России, все исходило из соображений личного тщеславия, театральных эффектов и т. п. Поляков мы можем только жалеть. Мы слишком сильны, чтобы их ненавидеть… Все это меня очень печалит. России нужен покой» (9 декабря 1830 г.).
В ту зиму, зиму своего жениховства, он часто писал Элизе Хитрово. Она была к правительственным кругам ближе многих его друзей, была осведомлена о действиях русской власти, о том, что делается в Европе. Дочь Кутузова лучше многих понимала патриотическую тревогу Пушкина, разделяла ее. Он точно выразил свое настроение, когда писал, что польские события его перевернули. И ум и сердце были в нем встревожены. Польский мятеж он переживал как личное испытание. Граф Комаровский встретил его на улице и спросил, почему у него такой расстроенный вид.
– Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не такое же грозное, как в 1812 году? – ответил Пушкин.
7 января, после разговора с Пушкиным, Погодин записал в дневник, что, говоря о России, «Пушкин так воспламеняется – видишь восторженного».
Эти мысли и чувства далеко не все кругом него разделяли. Может быть, и Москва ему потому так опротивела, что было в ней затаенное злорадство при известиях о наших военных затруднениях. Два года спустя, готовя статью о Радищеве, Пушкин написал:
«Ныне нет в Москве мнения (общего) народного; ныне бедствия или слава Отечества не отзываются в этом сердце России. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбающихся при вести о наших неудачах».
Первые правительственные сообщения о польских делах не понравились Пушкину: «Я недоволен нашими официальными сообщениями, – писал он Элизе Хитрово. – В них ирония для великой державы неподобающая. Все, что хорошо, то есть искренность, исходит от Государя; все, что плохо, то есть хвастовство и грубый задор – исходит от его секретаря» (21 января 1831 г.).
Писателю с абсолютным слухом было противно читать подражание вульгарным афишам Ростопчина.
Отношение Пушкина и Николая к польскому вопросу оказалось очень сходно, хотя это было еще до их встречи в Царском и никакого обмена мнений между ними давно не было. Оба разделяли взгляд Карамзина, высказанный им в известной записке Александру: «Польша есть законное владение российское, русский Царь есть законный ее Государь».
26 ноября, когда Пушкин был еще в Болдине, куда до него доходили вести о восстании, Царь собрал во дворе Инженерного замка гвардейские части и сообщил им, что в Варшаве восстание. В ответ на негодующие возгласы молодых офицеров Николай сказал: «Прошу вас, господа, поляков не ненавидеть. Они наши братья. В мятеже виновны немногие злонамеренные люди. Надеюсь, что с Божьей помощью все кончится к лучшему».
12 декабря был издан манифест, где говорилось, что русские должны проявить по отношению к полякам «правосудие без мщения, непоколебимость в борьбе за честь и пользу государства без ненависти к ослепленным противникам». То письмо Пушкина, где он писал Э. Хитрово, что поляков мы можем только жалеть, а не ненавидеть, писано за три дня до этого манифеста. Следующий манифест Пушкин нашел «прекрасным». В нем Царь заявил: «С прискорбием отца, но со спокойной твердостью Царя, исполняющего долг свой, мы извлекаем меч за честь и целость державы нашей».
Пушкинское поколение воспиталось на великодержавных чувствах. Поэт и Царь оба хранили священную память 12-го года. Один подростком, другой уже юношей, с одинаковым завистливым волненьем провожали они войска, которые шли спасать Отечество. Позднее эти слова об Отечестве произносились русскими интеллигентами с усмешкой. Но в Александровскую эпоху народ вкладывал в них душу. Ведь враг вторгся в Русскую Землю. В 30-х годах XIX века память о поляках, которые с армией Наполеона шли против России, была больнее, чем в 30-х годах XX века русские воспоминания о германском нашествии 1914 года.
В 1822 году, в разгар своих либеральных увлечений, Пушкин записал:
«Униженная Швеция и уничтоженная Польша – вот великие права Екатерины на благодарность русского народа».
Ко времени польского восстания он уже был сознательным государственником, свято дорожившим цельностью, неделимостью России. Для него русский народ и русская держава были нераздельны. Он порой и слова эти употреблял как равнозначащие. Позже русская интеллигенция противопоставила эти два понятия, потеряла вкус к великодержавности. Для Пушкина польское восстание было бунтом против России, посягательством на ее цельность. В одном из своих писем Вяземскому Пушкин рассказывает про героическое поведение польского повстанческого отряда Крженецкого и прибавляет:
«Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна. Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям Европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей. Но для Европы нужны общие предметы внимания и пристрастия, нужны и для народов и для правительств. Конечно выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention[45], то есть избегать в чужом пиру похмелия, но народы так и рвутся, так и лаят. – Того и гляди, навяжется на нас Европа. Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу! А то был бы долг платежом красен» (1 июня 1831 г.).
Тут уже весь ход мыслей, который через несколько месяцев ляжет в основу «Клеветникам России».
Слово «интервенция» не раз возвращается в его письмах, и не случайно. Пушкин больше всего боялся интервенции, вмешательства иностранцев в войну, которую он считал русской внутренней войной. Западные либералы смотрели на польское восстание как на событие международное, видели в польских повстанцах авангард борцов за право и свободу. Особенно шумели французы. В феврале 1831 года в Париже образовался польский комитет при участии ветерана Великой Революции, генерала Лафайета. Слухи о русских поражениях и о польских победах, чаще всего неточные, усиливали антирусские настроения. К тому же многие французы не забыли русских побед над Наполеоновской армией и казачьих пикетов в Париже. Бродили смутные мысли о реванше. Неповоротливость Дибича, командовавшего войсками в Польше, приняли за военную слабость, холерные бунты – за начало революционного движения. Во французской палате произносились речи о необходимости оказать полякам вооруженную помощь. Но и Луи-Филипп, и правительства прусское и английское были против вмешательства. Пушкин правильно угадал, когда, еще из Москвы, писал Элизе Хитрово:
«По-видимому, Европа будет только следить за нашими действиями. Революция 1830 года породила великое правило невмешательства. Оно заменит принцип легитимизма, поруганного с одного конца Европы до другого. Не такова была система Канинга» (начало февраля 1831 г.).
Его тревожило, что кампания затягивается, он все прикидывал, успеет или не успеет Европа вмешаться. «Если мы и осадим Варшаву (что требует большого числа войск), – писал он Вяземскому, – то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся» (3 августа 1831 г.).
Это была правильная оценка политического положения. Французский министр иностранных дел заявил в палате, что он против интервенции, так как от Франции до Польши 400 миль. Английский министр иностранных дел, Пальмерстон, отклонил даже вмешательство дипломатическое, то есть совместное с французами выступление по польскому вопросу перед русским двором. У него не было охоты ссориться с русским Царем. Отчасти влияла на него и жена русского посла, княгиня Ливен. Польскому эмиссару Пальмерстон вежливо, но твердо сказал:
«Мы должны соблюдать договоры. Если бы Россия нарушила Венский трактат, мы должны были бы протестовать. Поэтому мы и сами не можем способствовать независимости Польши, так как это тоже было бы нарушением Венского трактата».
Пушкин не знал об этой дипломатической игре, был в тревоге, писал Вяземскому:
«…Наши дела польские идут, слава Богу: Варшава окружена… Они (мятежники. – А. Т.-В.)… хотят сражения; следственно они будут разбиты, следственно интервенция Франции опоздает… Если заварится общая Европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока» (14 августа 1831 г.).
С неменьшей горячностью на другом конце России переживал эти события старый приятель Пушкина, разжалованный в солдаты декабрист Александр Бестужев. Из Дербента он писал матери: «Третьего дня получил Тифлисские газеты и был чрезвычайно огорчен и раздосадован известием об измене Варшавской. Как жаль, что мне не придется променять пуль с панами добродеями… Одно только замечу, что поляки никогда не будут искренними друзьями русских… Как волка ни корми…» (5 января 1831 г.).
Политические мысли и чувства Пушкина вылились в две оды – «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Он написал их в Царском Селе. Стихи были вызваны польским восстанием, но направлены не против Польши, а против европейских недоброжелателей и врагов России. Это ответ на «бурный шум и крик» тех, кого он называет:
Но вы, мутители палат,
Легкоязычные витии;
Вы, черни бедственный набат,
Клеветники, враги России!
Пушкин считал, что западное общественное мнение не призвано судить «спор славян между собою, домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою, вопрос, которого не разрешите вы». Он предчувствовал, что эта семейная распря еще таит в себе всякие возможности:
Кто устоит в неравном споре,
Кичливый Лях иль верный Росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? Вот вопрос.
(2 августа 1831 г.)
Оба стихотворения по силе вдохновения, по металлической выразительности ритма напоминают «Вольность», но в них пафос патриотический, не либеральный. «Клеветникам России» написано до паденья Варшавы. В них утвержденье русской мощи, наступательная сила:
Иль Русского Царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль Русский от побед отвык?
Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет Русская Земля?
Варшава взята, и Пушкин пишет «Бородинскую годовщину», делает быструю сводку минувших испытаний, через которые Россия проходила:
Сильна ли Русь? Война и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: все стоит она!
А вкруг ее волненья пали —
И Польши участь решена…
Он обращается к побежденным полякам:
В боренье падший невредим;
Врагов мы в прахе не топтали;
Мы не напомним ныне им
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых;
Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца.
(5 сентября 1831 г.)
Эти два стихотворения и «Старая песня на новый лад» Жуковского были вместе представлены на царскую цензуру. А. О. Россет устроила так, что Пушкин сам прочел их Николаю. Через пять дней три стихотворения были изданы отдельной брошюрой, но почему-то в очень ограниченном количестве экземпляров. Среди бумаг Смирновой-Россет хранился один экземпляр. На оборотной стороне его зеленой обложки было написано по-французски рукою Пушкина: «Хотя вы уже знаете эти стихи, но так как я послал экземпляр графине де Ламбер, будет справедливо, чтобы у вас был такой же». Дальше по-русски:
От вас узнал я плен Варшавы
…
Вы были вестницею славы
И вдохновеньем для меня.
(Сентябрь 1831 г.)
«Вторую строчку получите, когда я ее найду».
Патриотические оды Пушкина вызвали, да и теперь еще вызывают в одних восторг, в других резкое порицание. Из современников особенно бурно вскипел Вяземский, полемист и страстный, и умный, что не всегда совпадает. Он сидел в Остафьеве. По почте было опасно спорить с Жуковским и Пушкиным о польском вопросе. Вяземскому пришлось доверить свои аргументы дневнику: «Польская кампания дело весьма важное в государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии, нет вдохновенья для поэта». Он сравнивал Пушкина с «Яшкой, который горланит на мирской сходке, да что вы! да сунься-ка!.. Зачем же и говорить нелепости, и еще против совести и более всего без пользы… Мне уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и пр. Что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли 5000 верст…».
Пушкин и Вяземский отчасти оттого так резко разошлись во взглядах на польское восстание, что для Вяземского это был вопрос отношений между Россией и Польшей, которую он знал лучше и ближе, чем Пушкин, а Пушкина беспокоило, как будет себя вести Европа. Он боялся интервенции, а Вяземский считал, что ее не будет. Из своей службы в Варшаве Вяземский вынес убеждение, что Польша России не нужна, что нам выгоднее от нее избавиться.
«Что было причиной всей передряги? – писал Вяземский в дневнике. – Одна, мы не сумели заставить поляков полюбить нашу власть… При первой войне, при первом движении в России Польша восстанет на нас или должно будет иметь русского часового при каждом поляке. Есть одно средство: бросить Царство Польское, как даем мы отпускную негодяю, которого ни держать у себя не можем, ни поставить в рекруты… Какая выгода России быть внутренней стражей Польши? Гораздо лучше при случае иметь ее явным врагом». Это один из немногих случаев, когда суждение Вяземского, если отбросить от него резкий выпад против поляков, оказалось проницательнее Пушкинского. Но четверть века позже, когда Европа объединенными силами напала на Россию, Крымская война заставила Вяземского пережить такую же вспышку патриотического негодования, какую переживал Пушкин, когда писал эти стихи. Свое негодование Вяземский тоже передал в стихах, но далеко не таких заразительных, как Пушкинские. Вяземский взял назад сорвавшиеся у него сгоряча слова, что Пушкин говорит нелепости против совести. После смерти поэта он писал А. Я. Булгакову: «Стихи Пушкина о польском мятеже не торжественная ода на случай: они излияние чувств задушевных и убеждений глубоко вкорененных» (9 февраля 1837 г.).
Большинство современных Пушкину читателей, рядовых и тех, с чьим мнением он считался, пришли в восторг от его стихов. Из Москвы Чаадаев писал ему по-французски: «Вот наконец Вы национальный поэт. Вы наконец нашли свое призвание. Особенно изумительны стихи к врагам России. В них мыслей больше, чем было сказано и создано у нас в целый век» (18 сентября 1831 г.).
Слова тем более любопытные, что в это время Чаадаев уже написал «Философические письма», где обрекал Россию на политическое небытие, что не помешало ему так хвалебно отозваться о стихах Пушкина, полных горячей, горделивой веры в политическую мощь России.
А вот что писал из Петербурга родным в Тверскую губернию 18-летний юнкер Михаил Бакунин, будущий вдохновитель международного анархизма: «Эти стихи прелестны, не правда ли, дорогие родители? Они полны огня и истинного патриотизма, вот каковы должны быть чувства русского. Пушкин их озаглавил сначала: «Стихи на речь, говоренную генералом Лафайетом», но цензура изменила это заглавие и поставила: «Клеветникам России». Этот старик Лафайет большой болтун и гений-разрушитель… Он хотел бы поколебать и русских. Но нет! Русские не французы, они любят свое Отечество и обожают своего Государя, его воля для них закон, и между ними не найдется ни одного, который поколебался бы пожертвовать самыми дорогими своими интересами и даже жизнью для его блага и блага родины».
Кто знает, может быть, проживи Пушкин дольше, его влияние удержало бы русскую интеллигенцию от многих заблуждений и ошибок, и Бакунин, вместо того, чтобы служить духу разрушения, нашел бы для своей бешеной энергии более творческое применение. Ведь даже недолгое общение с Пушкиным оставляло на некоторых людях глубокий след. Образованный, вдумчивый офицер Юзефович провел с Пушкиным несколько недель под Арзрумом и потом в своих воспоминаниях писал: «Пушкин был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни… Он привязался душой к Государю, и, когда при нем либеральничали, он резко останавливал… На меня он действовал так обаятельно, что может быть первые семена здравого понимания гражданского долга зарождены были во мне Пушкиным».