Глава XXV МЕДНЫЙ ВСАДНИК СОЦИАЛИЗМА
Глава XXV
МЕДНЫЙ ВСАДНИК СОЦИАЛИЗМА
Все то, о чем размышлял Пришвин в Дневнике, отражалось и в его литературном, предъявлявшемся публике творчестве. Но отражение носило характер причудливый, иногда запаздывающий, иногда приблизительный, порою условный, игровой, зашифрованный и вынужденно облегченный, и поэтому судить о творчестве Пришвина, не зная его Дневника, значило и значит судить о нем весьма приблизительно. Однако были люди, которым и малой толики было достаточно для того, чтобы разглядеть и почувствовать в писателе нечто очень важное и болезненное, и сокровенное…
В самом конце 30-х Пришвин написал «Неодетую весну» – серию уже традиционных для него путевых очерков, созданных по впечатлениям от поездки на Волгу под Кострому во время весеннего разлива. К этой вещи, несмотря на провозглашенную в ней и такую дорогую его сердцу идею Дриандии, писатель относился не слишком серьезно. В авторском предисловии к псковскому изданию избранных произведений 1950 года, куда входила и «Неодетая весна», он писал: «Автор должен признаться, что, прочтя через 9 лет свою „Неодетую весну“, он сам теперь не разрешен удовлетворением задачи»; а в Дневнике 1951 года отозвался о ней с непривычной для себя резкостью и самокритикой: «Читаю с огорчением „Неодетую весну“ (…) Так плохо, так неприятно написано, что гордость моя самим собой слетела, и я представил себя со стороны таким же жалким самолюбивым существом с дрожащими коленками, каким вижу Х. (о ком речь, неизвестно. – А. В.). Мне очень захотелось, не теря в себе доброе, покончить с этим жалким существом».
Отдельные эпизоды и персонажи повести, например, образ похожей на «тоненькую восковую свечу» старой девушки Ариши («У нее такое лицо, что каждый, кто только ее видит в первый раз, думает, будто где-то он видел такое лицо, и долго мучится, вспоминая где, пока, наконец не хватит себя по лбу и не вспомнит: видел в Третьяковской галерее, или у Васнецова, или у Нестерова, а может быть, даже и у Рублева»), вышли превосходными, но в целом «Неодетая весна» не была ни совершенным, ни программным пришвинским творением, как «Жень-шень» или более поздняя по времени «Фацелия».
Однако неожиданно новое произведение подверглось жесткой оценке, причем писателя, от того же РАППа гораздо больше, нежели Пришвин, пострадавшего, Пришвину родственного и одновременно совершенно противоположного – Андрея Платонова. Именно на разности этих потенциалов притяжения и отталкивания и возникла платоновская критика, на которой есть смысл остановиться подробно, ибо писавший под псевдонимом Ф. Человеков рецензент высказал немало тонких и проницательных суждений не только о «Неодетой весне», но и о сути пришвинского творчества.
В нашем пришвиноведении традиционно принято считать (Курбатов, Дворцова), что Платонов не понял, не увидел в Пришвине чего-то очень важного, и подобное мнение кажется на первый взгляд обоснованным: в самом деле, много ли мог Платонов о Пришвине знать? не находился ли и он в плену традиционных представлений и не следовал ли в русле уже привычных декадентско-рапповских упреков? – но все же дело обстоит не столь просто и отмахиваться от платоновских суждений не стоит.
В рецензии на «Неодетую весну» Андрей Платонов Пришвина вольно или невольно разоблачал, стягивая с его лица несколько фирменных масок старого Берендея, которыми Пришвин не просто вынужденно пользовался, но и любил щегольнуть.
«Мы не можем согласиться с Аришей, что у автора „детский ум“, – писал Платонов. – Для автора, вероятно, лестно было слышать такое поощрение от своей спутницы („детский ум“, девственность сердца и всей натуры), нам же не требуются свидетельницы в пользу автора. Нам кажется, что писателю М. М. Пришвину недостает сатирической или хотя бы юмористической способности, как недостает ее и многим другим нашим лирикам, эпикам, романистам и повествователям. Эта способность нужна не для того, чтобы превратить лириков, скажем, в сатириков. Эта способность нужна для „внутреннего употребления“, для контроля своего творчества, для размышления о предмете со всех сторон, для того, чтобы не впасть в елейную сентиментальность, в самодовольство и благоговейное созерцательство, в нечаянное ханжество, в дурную прелесть наивности и просто в глупость».
Последнее, как бы обидно оно ни звучало, было отчасти справедливо. Все, что называл Платонов, было в той или иной мере присуще зрелой пришвинской прозе и с годами лишь усиливалось. Однако главный художественный недостаток пришвинского письма крылся, по мнению Платонова, в том, что проза Пришвина – странный оксюморон – слишком избыточна, в ней «подробно изображаются все обстоятельства (…), необходимые и ненужные – с одинаковой точностью», она «перегружена мелкими событиями, пустяковыми описаниями сугубо личных, интимных, претенциозных настроений». И дальше следовало изумительно точное наблюдение, каковое можно было бы отнести и к описанию земного рая в «Жень-шене», и к отдельным страницам «Календаря природы»: «Это можно объяснить упоенной и упивающейся любовью автора к своему царству природы, царству „Дриандии“, которое он хочет сберечь со страстной, плюшкинской скупостью и поэтому закрепляет образ своего царства на бумаге со щедростью, превосходящей поэтическую надобность».
Как художник Платонов отдавал должное пришвинской наблюдательности, его художественной энергии и энтузиазму («Серые слезы, рабочие капли тающих снегов и льдов, пот трудящегося солнца – это открыто автором превосходно»), но проницательно замечал, что «два намерения автора – натуралистическое и поэтическое – перемежаются, скрещиваются в повести и мешают друг другу».
«Где берет преимущество поэтическое воодушевление автора, там получаются стихотворения в прозе, где автор работает как натуралист-наблюдатель, там появляются небольшие открытия из жизни животных и растений. И, наконец, где автор философствует, пытаясь сочетать поэзию, мысль и природу, там у него ничего не получается».
Таким образом, именно пришвинская философия вызывала отторжение Платонова (и не только его, см. также далее высказывание Твардовского о Пришвине). Мало того что он отрицал его «лживую натурфилософию» ухода от человеческого общества, он обвинял – иначе не скажешь – Пришвина в эгоизме и нежелании «преодолевать в ряду со всеми людьми несовершенства и бедствия современного человеческого общества», укорял в бесплодном поиске «немедленного счастья (вспомним „Охоту за счастьем“. – А. В.), немедленной компенсации своей общественной ущемленности… в природе, среди «малых сих», в стороне от «тьмы и суеты», в отдалении от человечества, обреченного в своих условиях на заблуждение или даже на гибель, как думают эти эгоцентристы».
Эта идея, высказанная в конце статьи вместе с пожеланием автору «не быть окончательно убежденным в том, что он все знает, иначе он утратит способность к пониманию», перекликалась с зачином платоновской рецензии и определением пришвинского стремления уйти в «край непуганых птиц» как «самохарактеристики испуганного человека».
«Возможно, что у человека есть основание для испуга, возможно, что у него есть причина искать эту „непуганую“ страну, созерцая с раздражением, страхом или в отвращении современный человеческий род. Но, несомненно, стремление уйти в „непуганую“ страну, укрыться там хотя бы на время, содержит в себе недоброе чувство – отделиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей участи, из-за неуверенности, что деятельность людей приведет их к истине, к высшему благу, к прекрасной жизни».
Была ли такая уверенность у самого Платонова, вопрос непростой, но критика «Неодетой весны» – не самое существенное, что мог бы сказать А. Платонов о М. Пришвине, который и сам, кажется, именно к Платонову обращаясь, позднее признал, что в «Неодетой весне» «привнесенная „сцепка“ создала какой-то неприятный теперь для меня „привкус“, не отвечающий строгой простоте моих переживаний неодетой весны…». Однако иные из положений платоновской статьи казались тем обиднее и несправедливее, что над проблемами, в равнодушии к коим обвинял его рецензент, Пришвин в то время мучительно размышлял. И разногласия общественные имели куда более важное значение, нежели рецензия, и вопрос о творческом диалоге Платонова и Пришвина выходил далеко за рамки этого отзыва.[1061]
Пришвин в эту пору обратился к своему старому замыслу (16 сентября 1936 года он записал в Дневнике: «Вернулась в 31-м году начатая история о том, как мальчик затерялся в лесу. Теперь захотелось ту же историю перенести в северный лес и таким образом описать лес по-настоящему, включив в материал „Берендееву чащу“[1062]), с которым когда-то пришел к своему первому петербургскому издателю полковнику Альмедингену, и тридцать лет спустя, сводя воедино концы времен, принялся писать роман о жгучей современности, о строительстве Беломорско-Балтийского канала – «Осудареву дорогу».
То был самый спорный и дерзновенный пришвинский замысел, в котором должны были получить художественное осмысление идеи, вторгшиеся в сознание шестидесятипятилетнего писателя, опыт жизни в тоталитарной стране, идея написать об общей участи и судьбе («На канале должен быть собран и показан народ: тут была вся Россия»). К синтезу, равновесию правды государства с его необходимостью и правды несчастных строителей канала с их волей или ее остатками, с их немереным страданием стремился Пришвин, понимая и не понимая всю невозможность этого примирения («Если ты себя считаешь сыном своего русского народа, то ты должен вечно помнить, в каком зле искупался твой народ, сколько невинных жертв оставил он в диких лесах, на полях своих везде»).
Эта сторона пришвинского творчества была менее совершенна в художественном отношении, слабее прозвучала и почти не осталась в сознании читателей, навеки повенчавших Пришвина с птичками и цветочками, но для героя нашего она была важней всего, и, вернувшись к роману после войны, Пришвин написал: «Главное дело мое теперь – это писать без всяких уклонов и одумок „Падун“ и написать его. „Падун“ за все ответит и все оправдает».
«С этим каналом я, как писатель, в сущности сам попал на канал, и мне надо преодолеть „свою волю“: вернее понять неоскорбленную часть души. А я попал невинно… (…) И, конечно, я бы работал: „Канал должен быть сделан“. Я бы работал, как и вообще работают в советское время, „не-оскорбленной душой“, и в этом деле моя свобода, мое счастье, моя правда…» – утверждал писатель.
Главным героем Пришвин решил сделать ребенка и написать историю становления человека, роман-воспитание, роман-победу – антитезу «Кащеевой цепи», то есть роману о неудачнике, и эта ситуация стройки и ребенка на ней удивительным образом пересекалась, сталкивалась с неопубликованным, но в конце 20-х годов написанным, и значит, духовно существовавшим в истории литературы «Котлованом» Андрея Платонова.
«Каждому дитяте дано испытание борьбы его „хочется“ с „так надо“, и победителем бывает такое дитя, у которого его „хочется“ для других переходит в „так надо“: это и есть истинные победители и творцы».
«Так надо» – важное для Пришвина понятие и важный шаг вперед на пути приятия происходящего. Вспомним, каким ужасом веяло от пришвинских записей после посещения Свердловска в 1931 году и как писал он об этом теперь: «"Так надо" – в отношении индустриализации нашей страны: „так надо“ – в отношении военизации, народного образования, национальности, лыжного спорта и тому подобное, так надо. И ради всего этого „обильно пролитая кровь“ – „так надо“».
Таким образом, в роли капризного дитяти, которому должно было перейти от изначального «хочется» к осмысленному «надо», оказывался не только лирический герой, но и брошенный за колючую проволоку народ. Этому народу Пришвин сострадал, мечтая о его освобождении за счет внутреннего душевного усилия, внутренней победы, обретения родины и смысла, соединения общего с индивидуальным, и так вновь повторялась и облекалась в художественную форму, в притчу его речь перед строителями Беломорканала.
«Цель коммунизма: повернуть объект душой к субъекту, и тогда „надо“ станет тем, что мне хочется».
«По дороге любовался людьми русскими и думал, что такое множество умных людей рано или поздно все переварит и выпрямит всякую кривизну, в этом нет никакого сомнения: все будет как надо».
Он работал над романом почти полтора десятка лет, давал ему множество названий, иногда новая книга ему нравилась («Впечатление превосходное: спокойствие, простота, сжатая сила. Полное убеждение, что вещь сделана»; «Это будет самое спокойное произведение о самых волнующих вещах»), он боялся этой радости и сам себя осекал («Хорошо, хорошо! а как вспомнишь это, хорошо написанное, – какая нищенская, лядащая жизнь ему соответствует, вот тут и становится нехорошо»[1063]), создавал все новые и новые варианты, зачеркивал старые, и процесс работы над романом оказался более ценным, чем его окончательный довольно вялый текст.
Пришвин прекрасно знал уязвимые места своего романа или даже так – своего замысла, – невольно совпадавшего с генеральной линией партии, противился этому совпадению: «Если хотят оправдать какую-нибудь мерзость, говорят: „большое дело“, и тогда „мерзость“ объясняется как неизбежный этап к отдаленной цели».
Против этого восставал он, чтобы это опровергнуть, и писал свое самое любимое, больное, убогое детище, и есть что-то и глубоко трогательное, и отталкивающее, и истинно поучительное, и так до конца и не понятное в этой ни художественно, ни идейно не удавшейся, изначально обреченной, но искренней и честной попытке примирения с эпохой и утверждения «добра на путях зла».
Еще в 1934 году, вскоре по возвращении с Севера, он написал:
«Едва ли хватит у меня сил взяться за этот материал, но я его чувствую, и совокупность заключенных этических проблем в материале „Войны и мира“, столь поразивших весь мир, в сравнении с тем, что заключено в создании канала, мне кажется не так уж значительной».
Это очень важные, пусть даже и преувеличенные слова, которые, говоря об «Осударевой дороге», необходимо все время держать в уме, потому что она была рождена честной и горькой мыслью – невозможностью для писателя пройти мимо того, что увидел, невозможностью забыть, как стоял в окружении чекистов перед строителями канала, и велика была душевная потребность найти и для себя, и для них, и для их жертв одно, общее оправдание.
Да, если бы он выбрал лишь одну сторону («Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был») – то и всякая мысль о легальном подцензурном произведении отпала бы, как немыслима она была для Анны Ахматовой, но Пришвина, как и в годы революции, подвело глубокое и искреннее осознание своей причастности и ответственности за то, что происходило в стране после 1917 года, за ненависть к монархии, за марксистское прошлое и за женщину будущего. Для него выход из революции – попытка подняться над временем и его страданием и увидеть в нем определенную философскую проблему сродни гётевскому «Фаусту».
«Пришвин, – писала позднее Валерия Дмитриевна, – уже как бы „пережил“ текущее время и дает образ того далекого и нового, идущего на смену».
И с этой высшей, отдаленной точки зрения невозможность молчать об увиденном и пережитом касалась не только заключенных, но и их палачей, которые вели писателя с его сыном по лагерному аду и правду которых Пришвин тоже пытался понять и объяснить.
Когда-то Гоголь, первый из великих русских писателей нового времени, задумывавшихся о природе зла, пришел в «Вие» к гениальному: «Не смотри!» Не смотри на нечистую силу, не вступай с ней в диалог, в диалоге ее одолеть нельзя – одолеть ее можно только молитвой. Пришвин (и не он один) вступил в диалог с палачами, но при этом, к его чести, никогда не уходил от ответа на прямые и горькие, убийственные вопросы: «Или надо вовсе покончить с этой психологией мелкой буржуазии, т. е. вообще с душевностью, или же выступить в защиту Евгения против Медного Всадника. Это самый жгучий вопрос нашего времени на всем свете».
Только как ответить на него, как решить, не знал. Попыткой ответа должна была стать новая книга, которую Пришвин писал с ученической и несмелой оглядкой на Пушкина, сравнивая правду Сталина с правдой Петра и участь строителей канала с участью бедного Евгения, защищаясь эпиграфом из пушкинских строк («Да умирится же с тобой»), и так пушкинский «Медный всадник» оказался главной точкой соприкосновения и расхождения Пришвина и Платонова.
«Медный всадник», где поставлена проблема обывателя, содержит всю современность…» – писал Пришвин в 1939 году, два года спустя после того, как со статьей «Пушкин – наш товарищ» выступил в «Литературном критике» Платонов.
Платонов в своей статье деликатно по форме и резко по сути раскритиковал взгляды А. В. Луначарского, который некогда писал о «Медном всаднике»: «…Самодержавие в образе Петра… рисуется как организующее начало… начало глубоко общественное… Великий конфликт двух начал, который чувствовался во всей русской действительности, Пушкин брал для себя, для собственного своего успокоения, как конфликт организующей общественности и индивидуалистического анархизма… Конечно, в известный момент истории просвещенный абсолютизм царей играл отчасти положительную роль. Но она быстро превратилась в чисто отрицательную, задерживающую развитие страны».
Последнее есть выражение марксистского взгляда на историю, и такое понимание вряд ли было Пришвину особенно близким, а вот то, как, с точки зрения Луначарского, видел основной конфликт поэмы сам Пушкин (организующая общественность – надо и индивидуалистический анархизм – хочется), вполне отвечало и пришвинскому видению этой проблемы, против какового Андрей Платонов и возражал.
«Если же внимательно прочитать „Медного всадника“, – писал автор „Котлована“, – то станет ясно, что суждение А. В. Луначарского объясняет его собственное мировоззрение, но не Пушкина. В поэме просто нет таких двух начал (…) в „Медном всаднике“ действует одно пушкинское начало, лишь разветвленное на два основных образа: на того, „Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Над морем город основался“ и на Евгения – Парашу. Вся же поэма трактована Пушкиным в духе равноценного, хотя и разного по внешним признакам отношения к Медному Всаднику и Евгению (…) Пушкин отдает и Петру и Евгению одинаковую поэтическую силу, причем нравственная ценность обоих образов равна друг другу».
И самое важное – к чему Платонов ведет: «Это не победа Петра, но это – действительно трагедия. В преодолении низшего высшим трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой».
Примирение между Евгением и Медным Всадником, которое так мучило Пришвина, по Платонову, заключено в том, что оба они строители: один, «строитель чудотворный», создатель города, другой – как пишет Платонов – «тоже ведь „строитель чудотворный“ – правда, в области, доступной каждому бедняку, но недоступной сверхчеловеку, – в любви к другому человеку».
«В повести Пушкина нет предпочтения ни Петру перед Евгением, ни наоборот. Они, по существу, равносильны – они произошли из одного вдохновенного источника жизни, но они – незнакомые братья: один из них не узнал, что он победил, а другой не понял своего поражения. (…) Разъедините их: получатся одни „конфликты“, получится, что Евгений либо убожество, либо „демократия“, противостоящая самодержавию, а Петр – либо гений чудотворный, либо истукан. Но ведь в поэме все написано иначе».
Пришвин видел в этом, уже без него состоявшемся и признанном разъединении свершившийся факт и главный нерв эпохи и одновременно – оправдание своего творческого замысла, и в этой точке Платонов невольно обнажил главное уязвимое место пришвинского романа – его умозрительность.
Пушкин, который казался Пришвину спасением, выходом, образцом поведения, Пушкин, который был идеалом личности и творческого поведения для Пришвина в 30-е годы, невольно оказался для писателя тем приблизительным, ложным солнцем, на которое ориентировался автор «Осударевой дороги».
«Я, конечно, в конце концов верю в себя, который не унизится и выйдет невредимым из всякого унижения. В конце концов да! Но я страх имею постоянный перед унижением, и это ослабляет мою силу и подавляет возможности: мне всегда кажется, что сделанное мною ничтожно, а при счастливых условиях я бы мог сделать в тысячу раз больше. А вот Пушкин был счастлив».
Пришвин пытался обрести в личности Пушкина индивидуальное спасение, он проводил параллели между тридцатыми годами двух столетий и примеривался к событиям вековой давности, и, как и для Платонова, особенно важна была для писателя в это время позиция Пушкина по отношению к декабристам, через трагедию которых Пришвин пытался понять и самого себя и выйти в современность.
«Разве как глава государства Николай был не прав, что он казнил пять человек из офицеров, выступивших с оружием в руках против государственного строя, который они обязаны были защищать? И тем не менее мы сочувствуем до сих пор Пушкину, потрясенному той казнью, назвавшему того царя убийцей. И особенно остро это сочувствие поэту в наши дни, когда врагов государства убивают непрерывно и сотнями тысяч отдают в рабы. Где же правда, где же сон?..»
«Где же выход?» – задавал пришвинский вопрос и Платонов, используя одно из самых важных понятий своего оппонента в 30-е годы, и давал следующий ответ: «В образе самого Пушкина, в существе его поэзии, объединившей в этой своей „петербургской повести“ обе ветви, оба главных направления для великой исторической работы, обе нужды человеческой души».
То есть – чтобы сделать задуманное, надо было самому стать Пушкиным.
«Пушкин решил истинные темы „Медного Всадника“ и „Тазита“ не логическим, сюжетным способом, а способом „второго смысла“, где решение достигается не действием персонажей поэм, а всей музыкой, организацией произведения, – добавочной силой, создающей в читателе еще и образ автора, как главного героя сочинения. Другого способа для таких вещей не существует».
Пришвин шел к тому же «второму смыслу»: «Ищу в себе единства (для себя самого, для домашнего пользования, чтобы веселым быть и работать). Быть самим собой значит понять себя в единстве.
Новые впечатления разбивают это единство, и что трудно после путешествия, на что уходит много времени – это найти корни этих впечатлений в себе, т. е. свести их к единству».
Он создал свое альтер эго, Зуйка, ребенка, чьими глазами должен был показать строительство, просветлить мрачную картину подневольного труда, он почти что по пушкинскому сценарию шел, но что-то не сработало в его замысле, сказались ли завороженность, изначальная нацеленность на оправдание происходящего («Строительство всегда и везде было жестоко к человеку», – писал Пришвин еще в 1932 году). Но главное – Пришвин осуществил насилие над действительной жизнью и вместо лагеря, реальной стройки, которой не знал, но о которой все же догадывался, за невозможностью написать правду стал писать вымышленный, искусственный мир.
Дневниковые записи, леса к роману, как называл их Пришвин, в сопоставлении с опубликованным текстом обнаруживают удивительную противоречивость и даже абсурдность его труда. Читая ту самую, раздобытую через НКВД коллективную книгу советских писателей, посвященную строительству Беломорканала, Пришвин писал: «В том-то и есть неприятность и глубина фальши сборника „Канал имени Сталина“, что авторы чекистов хотят сделать человечными», но в то же время сам очеловечивал своего «настоящего коммуниста, каких было довольно», – Сутулова (начальника строительства).
«Темы нашего времени: жизнь на земле – счастье.
Вторая тема: деспотизм и его жертвы».[1064]
Он бился в этом междутемье, как запутавшаяся в сетях рыбина, и порою достигал в своих записях удивительной глубины:
«В том-то, может, и есть сила Евгения, что его проклятие не переходит в слово, и Евгения единственного нельзя изловить, соблазнить, использовать. Не словом, а бурей разряжается его мысль, и у Властелина „мальчики кровавые в глазах“. Евгений – это „народ безмолвствует“, а дела Бориса кажутся ему самому суетой. Евгений – это Смерть, хранящая культуру, укрывающая великие памятники духа под землю, чтобы они вставали потом и судили победителей.
Так что и очень хорошо, что речь Евгения была не напечатана: вероятно, это сильно в молчании, страшно, как вопрос делу Петра, вопрос молчания.
И так ясно, что все эти немые вопросы разрешаются фактом распятия».
«Весь человек, работающий на канале, есть распятый человек».
Но, не выдерживая этой глубины, словно страдая от кессоновой болезни, от сжатия, от невозможности выразить самое главное и сокровенное в подцензурной литературе, стремясь и свою вещь, и себя легализовать, поднимался на поверхность:
«Мой „Аврал“ надо представить как нечеловеческий синтез раздробленного человека, в котором каждый отдельный прозревает свое Целое.
(…) Аврал у меня будет, как высшая ступень творчества жизни, как Страшный Суд, на котором сгорает вся иллюзорность и ограниченность индивидуальности и остается последняя реальность Сущего, и эту сущность мы назовем в романе Коммунизмом!»
Закончить роман в 30-е годы не удалось, и в журнале «Молодая гвардия» была опубликована небольшая его часть, получившая название «Падун». Она прошла незамеченной, никто писателя не поругал и не похвалил, вся работа и схватка были еще впереди, но через два года после публикации первого фрагмента, незадолго до начала войны, Пришвин заключил: «Положение невинно страдающего в лагере надо понять как следствие общей борьбы сил в творчестве и как вызов к личности, чтобы личность нашла выход (свободу) из своего слепого страдания к творческой радости».
«– Знаете что, не надо, – едва слышно сказал Платонов. – Нет у нас таких слов, чтоб мы могли говорить об этом…»[1065]
Пришвин до конца своих дней пытался найти такие слова…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.