Глава XXIV КЛУБОК ПИСАТЕЛЕЙ

Глава XXIV

КЛУБОК ПИСАТЕЛЕЙ

На процессах 1937 года приоткрылось еще одно до сих пор неясное обстоятельство – история с отравлением Горького.

«В наше время тайны раскрываются гораздо раньше, чем можно ожидать этого, так вот конец Горького: думалось, я сам не раз говорил, что человек этот превратился в учреждение, но кто же мог думать, что так скоро вскроется все содержание могилы, с костями, червями».

Смерть Горького (тело которого, правда, было кремировано) имела к Пришвину непосредственное отношение, ибо наводила его на весьма тревожные мысли о собственном литературном статусе. «Относительно меня сложено так, что большой человек, Горький, мог бы „сорадоваться“ с маленькими, например, Чапыгиным, Пришвиным. Но Горький умер, и имена маленьких постепенно сходят на нет. Попробуй-ка выбейся из такой паутины, докажи, что ты не от Горького».

Такое положение дел возвращало писателя к истокам его творческого пути – неуверенности в себе и опасению остаться «маленьким», которые исчезли лишь к концу жизни нашего героя. Но главное – не необходимость утверждать свою самость на шестьдесят пятом году жизни, а то, что печальной памяти 1937 год, вокруг которого впоследствии было столько сломано копий, снова и снова ставил Пришвина перед вопросом, когда-то сформулированным Алексеем Максимовичем, по отношению к литературе вечным на все времена: с кем вы, мастера культуры?

И такова оказалась логика жизни даже очень искреннего литературного отшельника: если ты не с одними, значит – с другими.

«Вот эту ошибку делали все наши „правые“, ошибку как бы поспешности: расставшись с одним, спешили верноподданнически припасть к стопам других. Это очень похоже на хамство…» – писал Пришвин, опасаясь, что его внутреннее движение может быть неверно расценено. Но, независимо от умонастроения автора тех аллегорических строк, во второй половине 30-х внутренне порвавшего с либералами Пришвина (внешне порывать было не с кем), приветствовала официальная советская литература в лице главы Союза советских писателей товарища Ставского.

«Ставский – это ком-поп, и много таких. До тех пор, видимо, не будет настоящей литературы, пока не переведутся такие попы», – язвительно отзывался о нем незадолго до смерти Максима Горького Пришвин, и теперь этот ком-поп, похожий на «хозяина в колхозе», вызывал оставшегося без прикрытия писателя на беседы для проверки его политических взглядов, иные из которых (бесед) Пришвин фиксировал в Дневнике.

«Теперь, – сказал я Ставскому, – надо держаться государственной линии… сталинской». «Вот именно, – откликнулся Ставский, – вот именно сталинской».

Так что же, Пришвин Ставского дурачил? На первый взгляд, конечно, да. Его сталинизм – личина Иванушки-дурачка («Дураков, настоящих, доказавших себя дураками, партия не трогает, и они живут на удивление всем только за то, что дураки»), поведение простака, оседлавшего черта.

«Мефистофель является злой силой при наличии доктора Фауста. Если же на черта садится кузнец Вакула, простак, действующий силой креста, то при помощи черта он достает своей Маргарите царские башмаки и как ни в чем не бывало женится на ней по всем правилам православия».

Последнее сравнение для Пришвина очень важно, оно не раз встречается на страницах Дневника советского времени в качестве своеобразной самозащиты, уловки, только Пришвин куда более походил на Фауста, чем на Вакулу. И его «простак» был всего лишь не слишком удачной маской. Как ни настаивал старейший писатель на своей природности и естественности, на своем пути из жизни в литературу, а не наоборот, ему, прошедшему через Религиозно-философское общество, германские университеты и либеральные дореволюционные газеты, некуда было деться от этого фаустовского груза: интеллигентность как суть личности была его крестом.

Не случайно, вернувшись домой после разговора со Ставским, Пришвин не выкинул из головы глубокомысленный обмен репликами на тему верноподданности вождю, как сделал бы любой простак, а продолжал мучительно, по-интеллигентски над сказанным размышлять: «Дома подумал о том, что сказал, и так все представляют: „на одной стороне ссылают и расстреливают; на другой, государственной, или сталинской, все благополучно“. И значит, вместо „сталинской“ линии я мог бы просто сказать, что держаться надо той стороны, где все благополучно. В таком состоянии, вероятно, Петр от Христа отрекся. Скорей всего так. Но я думаю, что это не все».

И это «не все» – опять фаустовское, диалектическое, усложняющее и без того непростую ситуацию. И не случайно тут Пришвин прибегнул к испытанному способу установления истины, беря в союзники своего бывшего учителя: «По Розанову, например, та сторона, где вешали, была и более выгодной стороной. Это стало понятно только теперь. И, может быть, в моем положении сказать открыто, что держусь сталинской стороны, – сейчас тоже невыгодно. Скорее, что в этом открывается некое девственное движение в сторону „сверх-себя“: прыжок в неизвестное».

То есть в ту страну, где нет добра и зла и где покоится сокровенная неоскорбляемая часть души – одно из самых важных понятий пришвинского мировоззрения.

Но прежде чем до нее дойти, Пришвин проводил весьма поучительную историческую аналогию: «В царское время не в „выгоде“ было дело, как пишет Розанов; а в том, что общество черносотенцев было действительно подлое, воистину „черносотенцы“. С другой стороны были все порядочные люди, начиная от военного (кадета), кончая нравственным миром (эсеры).

То же самое, наверное, и теперь. Сравнить только общество Воронских и др. «троцкистов» с обществом Ставских, Панферовых, Фадеевых… В этом глубокая правда, что многие держались в оппозиции к царю из-за «порядочности». В глубине этой «порядочности» находится то же самое полотенце, которым вытирал свои руки Пилат, отдавая Христа. «Чистые руки» – вот источник упрямой порядочности кадетов. Страшноватым кажется только, что почему-то кровь на руках эсеров вовсе не грязнит их в глазах «порядочных» людей, а «убийцами» именовались только черносотенцы».

Здесь особенно точно слово «страшновато», но какой бы жесткий и справедливый исторический счет ни предъявлял Пришвин бывшим друзьям, именно соображения порядочности и личной гигиены не пускали его в лагерь официальной советской литературы. В глубине души он был готов искренне служить и государству, и Сталину – но только по-своему, по-пришвински, а не так, как служили вокруг него.

Он не желал бросаться в чан, в который его насильно тянули те, кто уже в этом чану давно обретался, и, сравнивая положение советского писателя с писателем иностранным, заключал: «Мы не можем так писать и, зная, что не можем, и вообще ничего не можем как писатели. Писатель у нас находится в банке с притертой пробкой и виден весь насквозь. Ведь и рад бы всей душой отстаивать родину, Советский Союз и вождя, но гораздо больше будешь значить как писатель, если промолчишь, чем вместе со всеми воскликнешь „осанна!“. В такой осанне твой голос не будет личным голосом в хоре, согласным, но имеющим свое место, нет, личность твоя потонет в реве существ, которые завтра же при перемене заревут совсем по-другому. В таких условиях молчание выразительнее и за молчание уважают».

Вот чего боялся старый художник – оказаться голосом из хора, раствориться в общей писательской массе, которая «в деле послушания, молчания и лжи дошла до последнего предела» и готова будет при первом удобном случае сдать и вождя, и коммунистические идеалы.

А поэтому – «вот бы взялись теперь, пользуясь Конституцией, несколько крупных писателей начать журнал „Советская честь“ и начать войну против фальшивой „осанны“, как бывало соединялись на Руси честные люди. Попробуй-ка!» – вот чего хотел Пришвин и тщету чего одновременно с этим понимал, стыдясь «принадлежности своей к „Дому писателей“, как когда-то, „глядя на бедность крестьян, Толстой очень страдал и тяготился своей барской жизнью“».

Если это и подкоммунивание, то очень своеобразное, совсем не похожее на подкоммунивание Алексея Толстого, который иронически отзывался о Союзе писателей как о самом покойном учреждении в тревожное время и, по мнению Пришвина, метил на место Горького. Граф знал, что к чему, был по-хорошему нахален, беспринципен и бесцеремонен,[1052] а у честного и простодушного безо всякой иронии Пришвина голова шла кругом от скорости происходивших вокруг перемен: «Вчера Демьян мог издеваться над Крещением Руси, а поп, сказав за Крещение, летел на Соловки, сегодня Демьян летит вон из Кремля по воле вождей».

Но – продолжает мысль писатель: «Если бы Демьян, любя Россию, досрочно оценил значение Крещения Руси, то… и говорить нечего, что сделали бы с Бедным».

Такое положение дел Пришвина как лояльного гражданина своей страны и искреннего (безо всякой фиги в кармане) советского писателя невероятно возмущало: «В этом я усматриваю жалкое подневольное положение „пророка“, посвященного в призвание глаголом жечь сердца людей. Могу ли я, задетый лично, выступить против людей, отказавшихся от всего личного во имя будущего социалистической родины? Уязвленный лично, я не могу судить бескорыстно и оттого молчу и как литератор, и как гражданин».

Казалось бы, на этом можно было бы поставить точку и успокоиться, но сверлящая, изнуряющая мысль писателя шла дальше, глубже, рискованнее, и Пришвин находил объяснение и оправдание такому подъяремному существованию творца: «…Когда должен превратиться в часть механизма, особенно непривычный и свободолюбивый человек, то кажется скучно, стыдно, тягостно.

А когда дома одумаешься и представишь себе, что точно так ведь и вся страна, все сто десять миллионов, как один человек, организованы и могут по одному слову вождя вмиг стать под ружье, то всякое либеральное ерничество отпадает и начинаешь понимать в этом общественном явлении небывалое во всем мире во все времена».

Главное у Пришвина в 30-е годы – добросовестное желание понять, вместить в душу и в ум две правды: общую и частную правду личности и правду государства, каждая из которых была для него одинаково драгоценна, но по отдельности не выражала полноты. И как это ни парадоксально, но причина образовавшегося от этого соединения несчастья – не что иное, как злополучная засмысленность, в которой он кого только не обвинял, от которой всю жизнь куда только не убегал как черт от ладана – на Север и на юг, на Дальний Восток и в Берендеево царство, да так и не убежал.

Казалось бы, он личник, индивидуалист, ему всего дороже его «я», творческая свобода и т. д., но в то же время: «Если человек заявляет повсюду, что он при всяких обстоятельствах желает оставаться сам собой, то правительство не может положиться на него и считать его своим человеком: как положиться, если в решительный момент борьбы он откажется выступить, желая остаться самим собой?»

Так и разрывался Пришвин между своим уединенным уникальным существованием независимого и непродажного художника и призванием гражданина, порою горько признавая и словно жалуясь:

«Мучусь своей отрешенностью от литературного общества, злюсь, обижаюсь своей оставленностью, но в конце концов хочу оставаться, каков есть и как оно есть».[1053]

А порою приободряясь: «Нет, нужно на все соглашаться при условии оставаться самим собой».

Он оставался не просто государственником, но государственником вдвойне, и по отношению к стране, и по отношению к себе, отлично понимая уязвимость этой позиции в современном ему обществе («Жестокость („без права переписки“) власти безмерная невозможная – это темное пятно в нашем Союзе: для народа все, для личности – смерть…»), но твердо зная, веруя:

«Между личностью и обществом есть люфт, когда и личность может наделать беды обществу, и общество может погубить личность, – и тут вся игра, стоящая целой жизни».

В эту игру он и играл, как умел, а власть излишней независимости, самости не любила и пыталась на него давить. Достаточно мягко, принимая пожилого писателя-натуралиста за юрода и глядя сквозь пальцы на его «шалости», и все же…

«Мелькает мысль, что тебя юпитером просветят насквозь и все увидят, какой ты, – и разорвут».

Та диффузия, о которой писал Пришвин, размышля об отношениях интеллигенции и большевиков, неизбежно затрагивала существо человека, но если для того, кто этой диффузии избегал, была угроза превратиться в своем осажденном «я» в старую деву, то альтернативный путь был чреват не только «просвечиванием», но и опасностями иного рода.

«Плох не Ставский, Панферов и т. п., а я сам делаюсь плох, когда с ними встречаюсь: я делаюсь не я, и в этом состоянии я узнаю себя таким хамом, какого в себе и не подозревал. Долго потом ругаю Ставского за то, что он послужил поводом увидеть себя в образе „хама“.

Какие надменные, какие бесчеловечные слова: «На ошибках мы учимся». Кто это «мы»? Должны бы «мы» знать, что каждая наша ошибка куда-то падает, как грех, и мутит нашу воду и все больше и больше отравляет».

Это звучит почти как покаяние – никогда не был Пришвин так близок к религиозному настроению, как в 1937-м, и не зря этот год в пришвиноведении считается поворотным. Общение со ставскими было мучительно для него, потому что казалось похожим не то на вкрадчивый допрос, не то на пристрастную исповедь, вернее, пародию на исповедь (Ставский ком-поп, Ставский – Легкобытов, Щетинин), и это кощунственное соединение тяготило душу:

«"Читаете ли вы, – спросил Ставский, – написанное вами раньше?"

«Нет, – ответил я, – сам не читаю, надеюсь на редакторов: они исправляют. А разве вам на меня жалуются?» "Еще бы, вы написали: «В советской власти вечности нет»».

В Дневнике не говорится, что ответил на это Пришвин, но известно – что подумал: «А между тем ведь это же единственная продушинка революции, что все эти переживаемые страной бедствия пройдут, что в них вечности нет».

Отчасти в отношении Пришвина к Ставскому, а в его лице – и ко всей советской литературе 30-х годов срабатывала та же модель поведения, что и по отношению к Горькому: внешнее почтение и внутреннее презрение, только фигура была неизмеримо мельче масштабом и оттого почтения меньше, а презрения больше.

Когда в 1938 году две советские писательницы Анна Караваева и Валерия Герасимова публично и наверняка по наущению сверху выступили с жесткой критикой Ставского («Занятый исключительно конъюнктурными соображениями, изыскивающий все способы уязвить своих критиков и вообще устранить все беспокоящие его элементы, В. Став-ский обходится не лучше и с партийной частью ССП, за исключением своих „приближенных“»), Пришвин при том, что, очевидно, входил в число «приближенных», с удовлетворением записал в Дневнике: «Такие женщины, как Караваева или Герасимова, могут за правду постоять». Хотя, возможно, это была всего лишь горькая ирония.

Пришвин использовал Ставского в своих интересах, пребывая при этом в сомнениях: «"Безвыходное положение" у Ставского разрешилось в сторону устройства самого размещанского клуба… Присутствовали на учредит. собрании настоящие дьяволы…

В дальнейшем кумиться с дьяволами и ставить себя от них в малейшую зависимость не надо, ходить туда пореже, однако иногда бывать? Или же послать к чертям… Что-то там нечистое…»[1054]

В самом деле, от Религиозно-философского общества, каким бы оно ни было, до клуба Ставского – хорошенькая эволюция для мыслящего человека! С одной стороны, она сохраняла и узаконивала его положение в советской литературе, с другой – перечеркивала и обессмысливала весь творческий путь, и Пришвин это хорошо понимал: «Вся моя жизнь с марксизмом, непугаными птицами, Павловной и всем-всем исчезает, как бессмыслица, когда думаешь о Клубе писателей. Это два взаимно уничтожающие себя начала».[1055]

Но послать ком-попа к чертям было слишком рискованно, да и потом общение со Ставским не только предохраняло Пришвина от возможных бед (что особенно ярко проявилось во время драматической истории его развода и второй женитьбы в 1940 году), но и принесло немало земных благ, в том числе и тех, которые раздираемый временным и вечным писатель полуиронически-полусерьезно относил к разряду вторых.

«Приятное известие. Когда начался спор о предоставлении мне жилплощади, то встал официальный представитель Союза (кто?) и сказал: „Пришвин такой большой писатель, что никакого спора о предоставлении ему жилплощади быть не может“. И все утихли. Между тем, что другое, а в квартире в Лаврушинском „вечность“ есть».

Все это смахивало на ситуацию десятилетней по отношению к сему эпизоду давности, когда коммунисты, разрушившие пришвинский дом под Ельцом, давали писателю деньги на дом в Загорске, но теперь чувство победы в душе было смазанным – изменилась и стала жестче эпоха, впоследствии через подобные бытовые коллизии и подробности описанная у Трифонова в «Доме на набережной».

Пришвин чувствовал, что его откровенно пытаются купить, и не случайно через пять дней с горечью привел в Дневнике панибратскую реплику Панферова:

«– Такой писатель, а в стороне! Поближе к нам!»

Как ни непросто было ему с разнообразными либералами, сколь ни чувствовал он себя среди них чужим, как иезуитски тонко ни унижала его Зинаида Гиппиус и вся декадентская братия, такого чудовищного разрыва и такой грубой хватки ощущать прежде не доводилось:

«Как далеки они от искусства и как далеко искусство от них (…)».

«Впечатление от Панферова такое, что в душе, конечно, чувствует: все векселя революционера, бедняка и пр. просрочены и что надо укреплять себя в творчестве».

В том и заключалась подлость этого странного союза «правого» Пришвина с «правыми» советскими писателями-функционерами, что им даже не перевоспитать неожиданного союзника требовалось, не переубедить его и не перетащить окончательно на свою сторону, а – добиться от него литературного признания, через Пришвина увековечить себя в истории, ибо помнили они, как хвалил Ф. Гладкова Андрей Белый («Это же симфония, исполняемая оркестром перетирающих друг друга мировоззрений (…) сложение дуэтов, квартетов, секстетов в тонкую ткань архитектоники целого»), и жаждали подобного. Тут речь шла о честолюбии целого поколения, и ставки были высоки:

«Они делают с утра до ночи, их душа не знает покоя, без конца делают, делают,[1056] и им до смерти надо, чтобы кто-то со стороны пришел и сказал: «Вы делаете хорошо». Они ждут это от писателя, и теперь нет сомнения, что на этот трон качества некоторые круги хотят меня посадить, сделать меня кем-то вроде густатора с правом говорить, когда хорошо – хорошо, когда плохо – молчать. Теперь уже нельзя совсем пойти и тоже нельзя сесть на трон густатора. Надо найти возможное приличное состояние».

Быть может, тем, что Пришвин это приличное состояние все же нашел и оказался слишком неподатлив, не лил елей на их прозу, а больше отмалчивался и скитался по лесам, и можно объяснить тот факт, что в 1939 году по его писательскому самолюбию был нанесен весьма ощутимый удар.

В самом начале года большую группу советских писателей награждали правительственными наградами. Позднее, в последний раз отпущенный из советской тюрьмы и уехавший в Германию Иванов-Разумник в своих статьях, опубликованных уже во время войны в профашистской газете на русском языке, ядовито отозвался об этом событии: «Много курьезов можно было бы рассказать об этом позорном эпизоде в истории русской литературы (…) Бездарные или полуталантливые виршеплеты и беллетристы получали высший из орденов – орден Ленина; многие талантливые представители старой литературы были оттеснены на задворки, в задние ряды, и получили только жетончик „Знак почета“».

Последнее имело самое непосредственное отношение к Пришвину. Старый писатель не попал в число тех счастливчиков (их был 21 человек), кто получил орден Ленина, ни тех (их было 49), кому дали орден Трудового Красного Знамени, а затерялся среди 102 обладателей ордена «Знак Почета».

И хотя и этот орден значил по советским меркам немало и давал писателю высокий статус «орденоносца», Пришвин, еще совсем недавно говоривший о «равнодушии к общественности, каким обладают все художники», почувствовал себя оскорбленным. «Ни слова не дали, не выбрали и в президиум (…) Маршак, смертельный враг, получил орден Ленина и поздравил меня с Почетом. Положение маленького человека: презираю их и в то же время обижен, что не сижу на их месте. Так Пушкин и Лермонтов презирали „свет“ и в то же время умирали за положение в свете (…) Спасение только в читателе».

Мало этого, два дня спустя: «Говорили потихоньку вчера на собрании о враге, что ведь и в этом вот деле награждения действовал враг… И вот пришло мне в голову поискать черты этого „врага“ непосредственно возле нас».[1057]

Какой уж тут простак Вакула! Понимая это, в 1937 году Пришвин рассуждал о раздвоенности современного человека, причем, в отличие от прежних мучительных хлыстовских делений на дух и плоть, теперь граница личности проходила через иное измерение:

«Двойной человек у нас: внутренний про себя думает, а наружный говорит то, что ему велят. Возможный вопрос в том, кто же из них есть настоящий человек. Сейчас приходит в голову, что внешний-то и есть настоящий, а другой – как внутренний враг. (…) Внешний человек – каким надо быть, а внутренний – каким каждому в отдельности хочется».

Но если то, старое раздвоение Пришвин стремился преодолеть, то к этому, новому относился сложнее и диалектичнее: в «Осударевой дороге» с ним боролся, а в Дневнике хранил и видел в нем единственный способ уцелеть в настоящем: «Если осудить внешнего и остаться с одним внутренним (как Разумник), то требования к внутреннему предъявляются столь большие, что всякий, будь то Радек, Бухарин или др., падает».

А значит, нужно искать некое третье состояние – прыжок в неизвестность, и так родилась идея совершить новое бегство в счастливую страну своего «я»: «В этом и виден именно смысл и свой подвиг, чтобы в чарующей форме погасить свою личную трагедию и этим привлечь к ней людей, как к своему счастью, и тем убедить их в необходимости личного подвига по их собственной линии жизни».

Или еще одна важная запись, диалогически обращенная к очень большому числу людей, осуждавших Пришвина за его «бегство в природу»: «Можно ли серьезному человеку, писателю в такое-то время целые часы сидеть наблюдать в бинокль, как тяжелый шмель гнет цветоножку!.. И я отвечу, что можно, если во всем остальном прийти к решению готовности: если окажется, что нельзя жить, как я живу, то я во всякий час готов отказаться от себя и вполне осознаю эту необходимость. Вот это самое сознание необходимости и есть моя сила: да, это нечто новое, до этого я дожил и „Опавшие листья“ Розанова сыграли в этом свою роль, были последним толчком…

Москва, как вулкан, души засыпаются… Или это поле сражения, битвы? Счастье тому, кто может отойти. Но не всякому-то это возможно, отойти».

Глубже всего свои новые взгляды Пришвин сформулировал в ответном послании к своей знакомой, Марии Дмитриевне Менделеевой, которая в одном из писем к писателю называла его «очень добрым человеком, пытающимся всех примирить», что отвечало и идее задуманного Пришвиным в эту пору романа о строительстве Беломоро-Балтийского канала, даром, что ли, избрал к нему автор эпиграф из Пушкина («Да умирится же с тобой / И покоренная стихия»). Но что-то не понравилось писателю, показалось неточным.

«Интересно мне, что ее упрек в „доброте“ исходит из того же источника, что и у тех, кто упрекает меня в безчеловечности».

И тут уже не одна Зинаида Гиппиус расстаралась – но и идущая, как это ни парадоксально на первый взгляд, в ее фарватере советская критика.

Вот против этого-то невыносимого резонанса Пришвин и восстал:

«Выше всего в мире я считаю неоскорбляемую душу, где и вопроса нет о „примирении“ (как Вы пишете): там вообще как бы точка равновесия».

А немногим раньше, в Дневнике, следующим образом прояснял эту мысль: «Я пишу о зверях, деревьях, птицах, вообще о природе от лица такого человека, который в жизни своей или вовсе не был бы оскорблен, или преодолел бы свое оскорбление, например, на то самое, (что) вызывало злобу. Я не беру такого человека из головы, не выдумываю, это я сам лично, поместивший занятие свое искусством слова в ту часть своего существа, которая остается неоскорбленной (…)[1058] Я даже теперь настолько убедился в реальности своего «неоскорбленного ведения», что считаю себя первым настоящим коммунистом, потому что действительно новый мир можно построить только из неоскорбленного существа человека («Красота спасет мир», – сказал Достоевский)».

Эта идея была важна для Пришвина не только в контексте противостояния государству. Личность, по Пришвину, оказывалась неуничтожимой в любых условиях, ибо всегда в ее составе присутствует та часть, которая не может быть ни захвачена, ни разрушена, ни поругана, ни оскорблена, в этом секрет ее стойкости, ее сокровенная сущность и предназначение.

«Продолжаю читать „Канал имени Сталина“. Не тем одушевлялись инженеры, что усвоили катехизис социализма, а что беда живым открыла живые неоскорбленные места души для творчества».

Тут обозначалась некая грань, которая отделяла тех, кто занимался слепым подневольным трудом, от тех, кто даже в условиях неволи находил возможность творить. «Я развиваю мысль о том, что только в глубине себя самого таится сила личности, преодолевающая „тугу“ труда»; «Человек при всяком условии будет жить и творить».[1059]

«Думаю о „по ту сторону добра и зла“ – там, где человек не оскорблен, не обижен. Там находятся родники поэзии. Проходя оттуда к нам через почву добра и зла, поэзия часто принимает вкус добра, и поэтому поэта часто считают добрым человеком. Поэзия начинается не от добра.

По ту сторону добра и зла хранятся запасы мировой красоты, лучи которой проходят через облака добра и зла…»

Это состояние и казалось ему выходом из действительности, к нему он звал своих читателей и почитателей, и так получала развитие идущая от 20-х годов идея творчества как панацеи от социальных бедствий.

«Пусть кругом рабы, я в этих гнусных условиях утверждаю право художника на красоту».

Для традиционно моралистической «доброй» русской литературы иные из пришвинских суждений второй половины 30-х звучат рискованно, только он об ином писать не умел и долг свой видел в том, чтобы искать счастливую, обетованную, невидимую страну, в реальность которой верил с самых первых своих книг и в которой счастья должно хватить на всех. Насколько понимал писатель иллюзорность этого замысла и поиска, очевидный и непреодолимый никаким усилием ума и сердца разрыв между реальностью и мечтой, и в какой мере был искренен, сказать трудно. Но в контексте его творчества идеи 30-х годов продолжали старые поиски и обретения Китежа и Берендеева царства, только, в отличие от последних двух, новый пришвинский миф – Дриандию – не надо было разыскивать за тридевять земель, у сектантов на берегу Светлого озера или отгораживаться комарами и слепнями от дачников, удирать на лодке от гимназии – Дриандия располагалась гораздо ближе и глубже – в человеческой душе, нужно было только сделать усилие, чтобы ее найти и в нее войти. Дриандия – не Беловодье и не Китеж, а Дом, даже не так – Китеж и должен стать Домом, а Дом – Китежем.

«Вчера думал о „доме“ и моих читателях: они именно затем ко мне приходят, что хотят вернуться домой, как и я сам когда-то сумел вернуться. А Горький, конечно, потому и понес меня и дорожил моими писаниями, что в душе тоже стремился „домой“. В этом заключается поворот к „счастью“. И в этом современность моего „дома“, как в „Корне жизни“ строительство было его современностью».

«Хочу создать Китеж в Москве».

«Творчество Дома есть творчество бессмертия».

Одно было нехорошо – не каждому в Москве давали под Китеж четырехкомнатную квартиру.

Последнее звучит будто упреком, в то время как должно бы прозвучать иначе. Да и разве Пришвин не понимал своего исключительного положения?

«И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно сказать. Плохо только, когда ездишь на машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живешь в каменном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном».

Перефразируя известное высказывание, можно и так сказать: дом для Пришвина был не в бревнах (кирпичах), а в ребрах.

Что значило для него вернуться домой? Вернее всего свет проливает следующая запись. Пришвин пишет не о себе, а о другом, условном человеке, но очевидно, что духовный путь этого человека, пусть не совсем тождественный пришвинскому, был писателю внутренне близок и желанен, и ему оставалось сделать несколько шагов по направлению к своему герою: «Какой-то средний русский гражданин когда-то поверил в кадетов, в октябристов, что они идут к правде, потом левей, левей и наконец-то до социалистов, и верил в них как в „передовой авангард“. После катастрофы он пришел к полному неверию в моральную сторону революции, вернулся к вере простейшего русского человека, исповедовался и причастился у первого же попа, после чего стал молиться дома, ходить в церковь. Теперь ему все в революции – и октябристы, и кадеты, и „передовой авангард“ – стали казаться каким-то наваждением».

И характерная приписка: «Между тем таким, как Розанов, Леонтьев, Достоевский, когда еще все это казалось наваждением».

Это закономерный для русского человека и русской мысли итог – в тридцать седьмом году сказать «прощай» революции и сделать шаг в сторону христианства. И так оказалось, что 30-е годы, вернее, их вторая половина, стали поворотом не только в политических взглядах, но и в религиозной жизни Пришвина, который сам их назвал «переворотом от революции к себе, и это (свой дом, где любят меня) как идеал, к которому революционер должен прийти и начать творчество от неоскорбленной души».

Не случайно в самом начале 1937 года, когда в стране происходила перепись населения и в загорский дом явилась переписчица, которая среди прочего спросила жильца о его вероисповедании, Пришвин ответил, что он верующий.

«Я так ответил потому, что вот именно теперь эту осень и зиму думаю много об этом, и мне хочется веровать. „Да, верующий“. „Православный?“ На это я ответил, что православный».[1060]

При этом Пришвин трезво оценивал степень своей православности («Какой же я православный, если лет 50 не говел! Несомненно, чтобы постоять за себя, я сказал: „Православный“. Кроме того, я так должен был сказать, потому что православие – это моя связь со всей моей родиной и в нем таится для моего нравственного сознания готовность идти к желаемому счастью через страдание и, если понадобится, через смерть»). Но это ничуть не умаляло самого факта соотнесенности с этой традицией и мужества ее признать.

Для внутренней биографии писателя важно и то, что его возвращение к религии было диалогически обращено к Розанову, и именно через него или с оглядкой на него лежал путь Пришвина ко Христу, хотя еще в 1928-м Михаил Михайлович писал: «Весь Розанов из Устьинского, и разложения православия».

Десять лет спустя взгляд писателя на своего «литературного опекуна» переменился: «Борьба с Христом Розанова имеет подпочву хорошей русской некультурности. По существу, Розанов именно и есть христианин, но только хочет подойти к Христу сам и не дается себя подвести».

«Мои поиски „простоты“ (заработок, природа и все проч.) есть путь „мусорного человека“ (Розанов) к правде Христа».

«Розанов восставал и против Христа, и против церкви, и против смерти, но когда зачуял смертное одиночество жизни, то все признал – и Христа, и церковь, выговаривая себе только право до конца жизни – право на шалость пера».

И теперь, вслед за своим учителем, ученик говорил: «Стою у порога Христа, церкви, государства и думаю, что же это: ход истории подвел меня к этому, заставил через вечные, надоедливые перемены увидеть покой или это склероз?..»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.