Декабрь.

Декабрь.

Ночью с Л. разбирали побег Толстого. И я впервые понял слабость в этом поступке, столь долго называвшемся мною героическим. Поняв же через Л. сущность поступка в слабости, ясно увидал я какую-то беспредметность веры Толстого, определяющую и бесцельность его побега. Ясно теперь вижу, что Толстой опоздал уйти от своей семьи и этим обессилил себя самого.

Так и каждый умный человек, упрямо не желающий выйти за пределы своего разума, из его ложной сложности в простую жизнь, которою все живут, будет тем самым всегда ограничен.

Тут весь вопрос сводится к тому, чтобы вспомнить в себе ребёнка и по этому живому мостику перейти на ту сторону, откуда все люди настоящие получают свидетельство в предметности своей веры.

Так вот я, войдя в Лялю, превратился в ребёнка, и она научила меня перейти по тому мостику через любовь свою к тому, чем люди живы. И моя детская молитва мне стала дороже всех моих сочинений написанных и всего того, что я ещё придумаю.

Вот почему и незачем спорить с людьми: спором ничего не достигнешь, и если кого-нибудь переспоришь и покоришь силой своей диалектики, то цены такому насилию нет никакой. Я пишу не для спора, а чтобы вызвать у других людей единомыслие и тем самым увериться в правде. Пишешь — вроде как бы сон видишь. Написал — и не веришь, и спрашиваешь, не сон ли это? А когда кругом начинают уверять, что так бывает, то при таком единомыслии сон становится явью.

Утром, когда Л. вставала, я ей сказал:

— Такое чудо я вижу в нашей встрече, что, думаю, недаром это, и у меня растёт уверенность: раз мы сошлись, то потом непременно русские люди сойдутся и восстановится начатая нашими отцами культура.

— Не знаю, — ответила Л.

— Ты не можешь не знать: раз мы сошлись...

— Это я знаю, — перебила она, — но я не знаю, когда совершится то, о чём ты говоришь.

— Разве ты не знаешь, — сказал я, — что нет черты, разделяющей сегодня и завтра: сегодня и завтра нераздельны, потому что вчера мы спасены. Выброси наконец эту вредную черту, придуманную для сознания дикарей. Всё начинается и совершается здесь и продолжается в вечности, хотя самой земли, может быть, и не будет. Давай жить, чтобы сегодня, независимо от того, что случится, мы видели своё завтра.

Любовь похожа на море, сверкающее цветами небесными. Счастлив, кто приходит на берег и, очарованный, согласует душу свою с величием всего моря. Тогда границы души бедного человека расширяются до бесконечности, и бедный человек понимает тогда, что и смерти нет... Не видно «того» берега в море, и вовсе нет берегов у любви.

Но другой приходит к морю не с душой, а с кувшином и, зачерпнув, приносит из всего моря только кувшин, и вода в кувшине бывает солёная и негодная.

— Любовь — это обман, — говорит такой человек и больше не возвращается к морю.

Где два-три собрались не во имя своё, там рождается новый, лучший человек; но рождается рядом и осёл, который несёт на спине своей багаж твоего любимого.

В сущности, «осёл» — есть необходимость внимания к ближнему. Где два сошлись — там к своему «хочется» присоединяется «надо» в смысле повседневного «люби ближнего, как самого себя».

Но как быть художнику, если творчество поглощает его целиком. Вот в моей семье внимание было у меня на себе. Вышло так, что им такое положение было выгодно: из этого проистекало благополучие, но отсюда же вышло и разложение семьи. Это было безморальное состояние.

Стою в раздумье перед тем, что случилось, и вот именно — что оно случилось или вышло, как следствие всех предыдущих поступков, — это и есть первый предмет моего размышления. Оно вышло из того, что я, создавая дальнему неведомому читателю радость, не обращал внимания на своего ближнего и не хотел быть ослом для него. Я был конём для дальнего и не хотел быть ослом для ближнего.

Но Л. пришла, я её полюбил и согласился быть «ослом» для неё. Ослиное же дело состоит у человека не только в перенесении тяжести, как у простого осла, а в том особенном внимании к ближнему, открывающем в нём недостатки с обязательством их преодолеть.

В этом преодолении недостатков ближнего и есть вся нравственность человечества, всё его «ослиное» дело.

Сигналы голода в стране. Начало разочарования в поездке Молотова в Германию: что-то не удалось, что-то сорвалось. Где-то собирается гроза, но там уже нет компромисса: если б то знать, ненавидящий компромисс схватился бы за него как за друга, потому что хоть как-нибудь, а жить хочется. Там же путь прямой через жизнь и путь ещё более — мимо жизни.

Приходила умная еврейка и говорила о том, что в нашей жизни исчезла та роскошь страданья, которой одаряет, например. Толстой графиню — мать Пети Ростова. И вот эта еврейка сказала Валерии Герасимовой (писательнице, потерявшей мужа на войне): «У вас мама, ребёнок, есть нянька, есть лёгкая работа, и вы имеете возможность роскошно страдать. Поглядите на других людей, как они страдают, и забудьте свои страданья».

Умный Пьяница[59] горячо восстал на эту мораль, сущность которой состоит в обездушении страдающего и замене душевного страдания относительной материальной ценностью. Л. же восстала против роскоши страданья за страданье молчаливое и деятельное.

Туман в Москве, как в Лондоне, тёпло и так мокро всё, что ночью на улице всё отражается, как в реке. Иду получить путёвки в Малеевку, дом творчества писателей под Старой Рузой.

Глубокая, затаённая даже от себя самого тоска где-то почти без боли точит меня, слышу — точит, но ничего не чувствую, как будто нахожусь под наркозом. Знаю, это даёт о себе знать моё отрезанное прошлое. Не осталось никакого сомнения в том, что это надо было отрезать, и боль сосёт не за них, а за себя: как мог я столько лет жить среди людей без всякого «родственного внимания» со своей стороны? Понимаю, что какая-то гордость, рождённая в диком самоволии, заставила меня отстаивать мезальянс не только в опыте личной жизни, но и в литературной проповеди. И в этом родилась вся беда...

Скорее всего, тоска у меня появляется от наплыва воспоминаний спокойствия прошлого и тревоги при охране своего нового счастья. С этими сомнениями надо бороться деятельностью.

Большая ошибка Павловны, что она вовлекла в борьбу со мной сыновей. Получив свободу нападать на меня, ни в чём не повинного человека и отца их, они просто лишились всякого понимания моей личности.

Посылал Марью Васильевну с письмом в Загорск и просил прислать мне книги, необходимые для работы. Павловна книг не дала, и М. В. привезла от неё новые угрозы. Из этого видно стало, что Павловна ничуть не продвинулась вперёд: как раньше в споре никогда не уступала, так и теперь идёт наперекор. Но раньше после спора и вспышки я приходил в состояние расширенной души, и стыдил себя за спор с таким, по существу, маленьким человеком, и кротостью возвращал себе мир, а теперь чувствую, что приехать к ней с утешением не могу.

Теперь нависла над нашей любовью древняя туча, висевшая над свободой в любви, — туча Дантова Ада, шекспировского Ромео и драм Островского.

Л. охватил такой страх, что она с полчаса была в лихорадке. Л. тяготится, конечно, тем, что она должна поддерживать во мне твердыню в отношениях к Павловне и тем её пуще злить. Ну так вот, и хорошо, вот и конец! буду считать эту попытку окончательной и бросаю их совсем и отстраняю от себя все упрёки совести.

Ночью почуял «любовь» оставленных мною людей, любовь, в которой рождается преступление. Надо быть твёрдым, холодным... изжить это изнутри как малодушие.

Стану перед своей совестью, и совесть свою поставлю перед истиной, и спрошу сам себя о себе, и тогда получится ответ: всё оправдание моё заключается в любви к Л. Если это настоящая любовь, то она всё оправдывает.

Ходил к Н. А. Семашко, своему гимназическому другу, теперь наркому, высшему чиновнику в России. Потом был у сестёр Барютиных (Лялиных с ранней юности подруг). То, что я нашёл у Л. как самое для меня важное, — это прежде всего неисчерпаемый источник и смутное чувство бесстрашия перед концом своим, то же самое теперь у этих сестёр видишь на глаз в их порядке жизни, в устройстве, в утвари, на стёртых уголках дверей и столов.

Чувство победы человека над суетой и независимость его от внешних событий — и вот оказывается, что та Россия, которую я любил и которую будто убили, — жива и никогда не умирала.

То ли от накопления бессознательных ошибок, то ли от какого-то коренного заблуждения, при беседе вечером, но только наш корабль с Л. зацепился за мель... Одно только знаю, что разлюбить Л. — это расстаться с самим собой. Где-то сказано в Св. Писании: «Не Меня — себя потеряли, возвратитесь в Дом свой!»

...Но, конечно, в любви у нас с ней разные роли. Моя роль художника растворить её в своём стремлении к созданию красоты. Если бы мне это удалось вполне, она бы вся ушла в поэму и остались бы от Л. только мощи. Её же роль — это любовь в моральном смысле. Если бы ей удалось достигнуть своего — я бы превратился в её ребёночка.

И все мои порывы уйти в одиночество — это не более как попытка мальчика убежать в Америку, которой не существует!

Она любовью своей оберегает своего мальчика от этой опасности, но теперь для опыта соглашается оставить меня на февраль одного, потому что знает: нет такой «Америки» и любовь наша от этого опыта только крепнет.

У меня всё для себя, и самое лучшее, что только мне удаётся, — моё. Л. же всё делает для другого, а во имя себя ей ничего не удаётся. «Когито, ерго сум»[60] она переиначивает: «Верю в тебя, значит, я существую». Перед ней я чувствую себя виноватым и неоправданным.

Дай мне, Господи, такую песнь, чтобы она меня перед ней оправдала!

Из утренней молитвы: «Жил я одиноким человеком, веруя в Бога, но не мог назвать Его имя. Когда же пришла моя дорогая и нам стало вместе и радостно и очень трудно, я сказал: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! И так я назвал имя Бога, Которому веровал».

При перечтении в 1952 г. здесь рукой М. М.:

«О таком — проще».

Приехали в дом творчества Малеевку. Городище — родина Ивана Калиты. Рядом несколько писателей начинают строить себе домишки: у некоторых нет жилья в Москве. Вспоминал, глядя на них, начало своей писательской жизни.

Я сказал Е. Н. Чернецкому:

— Мне это напоминает моё время, когда я свою жизнь начинал.

— Тогда это было понятно, — ответил Ч., — когда вы начинали — был народ, а теперь тут только могила Калиты, да и то вопрос — была ли тут его могила.

Сказавший это был еврей.

Русское искусство бледнеет, у писателей нет веры и руки опускаются. Всё и понятно, — ведь литература, искусство — это выражение лица народа, и страдание выражается тем, что бледнеет лицо. Глубокие страдания переживает весь мир, у всех народов бледнеет лицо...

Остаётся только ниточка связи — это я со своей верой, со своим независимым чувством гармонии, — где-то в таинственной глубине я люблю тебя, русский народ, я люблю — значит, ты существуешь.

Здесь русские — мы с Л., Замошкин, Меньшиков, ещё кто-то... Но пусть даже одни мы с Л. — и довольно. Рано ли, поздно ли, Россия восстановит свою начатую культуру! Поняв это, я перестал заноситься и посмотрел на всех снисходительно и беззлобно. И вообще, чего тут заноситься-то, — разве есть в нашем отрезке времени какое-либо мерило?.. Писателей я воспринимал вообще и относился к ним свысока. Но довольно было в Малеевке присмотреться к ним, понять их в различии, чтобы то чувство прошло. Так, при направлении внимания с целью из массы (из типа) выбрать личность человека, исчезает национальное, кастовое, сословное и всякое групповое и типовое отталкивание.

Мне стало очень-очень ясно, что моя борьба теперь в том, чтобы силу, которую я нашёл в себе в одиночестве, соединить в целое с силой моего друга. Кажется, будто две вселенные соединяются: одна — вечного-бесконечного, другая — любви.

Лучшее средство уничтожить поэзию — это заставить поэтов писать непосредственно на пользу государству, потому что существо поэзии направлено к спасению личности человека, а не типа его, рода, всяких групп, государств. Вот откуда и происходит вечная борьба поэта и лейтенанта.

Важдаев[61] попросил у меня манную кашу, которая осталась на тарелке от завтрака.

— Всё равно пропадёт, — сказал он, — так уж лучше я её собаке отдам.

— Как пропадёт? — сказал я, — её съедает какой-нибудь неизвестный человек.

— Какой?

— Мало ли какой, — неизвестный!

— А вам нечего заботиться о неизвестном, и подать известной голодной собаке лучше, чем отдать неизвестному человеку.

У Цыганки щенки, и корма ей из столовой не отпускается, и всем людям, служащим в столовой, питаться из неё не полагается. Поэтому все остатки, даже косточки, служащие уносят себе. Цыганка получает что-нибудь только от нас. Л. организовала систематическую помощь голодающей собаке, и Цыганка это знает: она отдаёт своё предпочтение Л. По приказу Л. мы выносим остатки своей пищи и отдаём Цыганке возле лесенки в столовую. И каждое утро Цыганка, однако, приходит не в столовую, а в тот дом, где мы спим. Сидит на приступочке и дожидается. Она потому дожидается около спальни, что знает хорошо: не столовая кормит её, а люди. И, мало того, сознаёт, кто её кормилец.

Сегодня утром я первый вышел из дому. Вижу, Цыганка сидит на лесенке спальни. Я иду в столовую, она не трогается с места. А когда Л. выходит — она с ней вместе направляется в столовую.

Я рассказал Е. Н-чу, как мы работаем с Л.

— Да, — ответил он, — великое счастье иметь такого друга.

— Дорого стоит такой друг, — сказал я, — надо уметь и взять его и охранять, а это жизни стоит.

Втроём мы пошли гулять. Каждая ёлочка на нашем пути была осыпана звёздами. На полдороге к дому Е. Н. нас оставил и ушёл в лес один. И так было ясно: он — одинок, мы двое — в единстве.

Е. Н. Чернецкий погиб в первые дни войны.

Светлое морозное утро. Ходил по тропинке взад и вперёд с того времени, когда осталась на небе звезда утренняя, и до тех пор, пока она не растаяла в свете от солнца. Мне было ясно, что дело художника — это расстановка смешанных вещей по своим первоначальным местам.

Посмотрел бы Достоевский! Каждый день пишу по одному детскому рассказу[62] и ем как свинья откормленная... Страшно даже за серьёзную работу браться. Мне сейчас неловко думать о Достоевском: посмотрел бы он на это «творчество», на это «счастье»...

Когда вчера я заговорил с Л. о каком-то прекрасном поэтическом народе русском на Печоре, она стала это отвергать: нет этого, всё это умерло, и если воскреснет, то как-нибудь в общей культуре.

Если это правда, то и моё наивное сознание о действующем первоисточнике нашей поэзии — устном творчестве народном — устарелое понятие. Так было, и теперь этого нет.

Не только язык народный как первоисточник моей литературы, — я теряю даже вкус к тому родственному вниманию в природе, о котором столько писал.

— Денёчек, — сказал я, — что же это со мной делается?

— Ничего особенного, — ответила она, — ты переменяешься — ты переходишь от природы к самому человеку.

Л. в обществе выпрыгивает из себя, срывается и после огорчается сама на себя за то, что говорила лишнее. Бывало, только начнёшь говорить, она сорвёт и перервёт. Точно такие же дикие углы свойственны и мне и, я думаю, происходят от вынужденного сдерживаемого молчанья и жажды общенья.

Так было всю жизнь. Теперь начинаю приходить сам с собой в равновесие, впервые вижу возможность создать обстановку, в которой не буду бояться себя.

Стало противно ходить в столовую: начались сплетни. Так, месяц подходит к концу, а больше месяца люди, очевидно, не могут вынести обеспеченную жизнь. Замошкин сказал мне: «Молодожёны!» И мне от этого стало противно, да как!

Прекратить попытку душевных разговоров с Замошкиным и со всеми.

До конца пребывания в этом доме начну биографию Ляли, имея целью восстановление её личности. Ближайшая цель моя будет достигнута фактом её горячего участия, и тогда эта биография станет её автобиографией.

Прихожу в столовую, вслед за мной приходят другие. Сестра-хозяйка к каждому подходит с листком, на котором написано меню, и предлагает выбрать обед или завтрак. Когда все записались, я спросил, почему она обошла меня? Она ответила:

— Вы же вместе с В. Д., а её нет.

Скоро будут говорить, — посмеялся Замошкин, — что и пишет не М. М., а муж Валерии.

В это время пришла Л. и возмутилась, а когда Замошкин повернул на «Прекрасную Даму», сказала:

— Не люблю я Прекрасную Даму!

— Я тебе служу, — сказал я, — не как прекрасной даме рыцарь, а как служили друг другу Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна.

Л. этому обрадовалась и помирила нас с Замошкиным.

Я сказал:

— Люблю тебя всё больше и больше.

А она:

— Ведь я же это говорила тебе с самого начала, что ты будешь любить всё больше и больше.

Она это знала, а я не знал. Я воспитал в себе мысль, что любовь проходит, что вечно любить невозможно, а что на время — не стоит труда. Вот в этом и есть разделение любви и наше общее непонимание: одна любовь (какая-то) проходящая, а другая вечная. В одной человеку необходимы дети, чтобы через них продолжаться; другая, усиливаясь, соединяется с вечностью.

Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна были бездетны. Дети, рождённые в свете той и другой любви: в одном случае любовь к детям есть частность общей любви, в другом — любовь к детям исключает всякую другую любовь: самое злобное, хищное существо может иметь любовь к детям. Так неужели же и это называется любовь (любовь как только связь)?

Итак, всякая любовь есть связь, но не всякая связь есть любовь. Истинная любовь — есть нравственное творчество. Можно закончить так, что любовь есть одна — как нравственное творчество, а любовь как только связь не надо называть любовью, а просто связью.

Вот почему и вошло в нас это о любви, что она проходит: потому что любовь как творчество подменялась постепенно любовью-связью, точно так же, как культура вытеснялась цивилизацией.

Л. знала Бога со дня первого сознания, но любовь на деле она постигла только после смерти отца. Девочка мгновенно переродилась. Раньше она была эгоистична и к матери относилась почти неприязненно, и до того, что отец вынужден был с ней серьёзно поговорить и даже плакал при объяснении с девочкой. Переворот и выразился в том, что Л. после смерти отца вдруг поняла его насквозь, и приняла в себя, и стала отцом и мужем, а мать свою приняла как жену и дочь.

Тут-то вот и возник этот роман дочери с матерью, в котором Л. и постигла любовь как нравственное творчество, любовь, которая похожа на мост через смерть, любовь, которая не проходит.

Вот почему она и знала наперёд, когда сходилась со мною, что любовь моя не пройдёт и будет расти. Она знала, что делала, а я принимал и дивился.

Так развивалось у Л. благодаря уходу за матерью чувство любви как нравственное творчество. Но это нравственное творчество было ограничено натурой матери, это творчество, в сущности, было одностороннее, всю себя Л. не могла удовлетворить в любви к матери.

Лялина тема: пережалела мать и оттого в состав любви к ней входит и ненависть. Это понять из отношений мамы и Лиды (сестры моей). Половина Лялиных преступлений совершилась из-за матери. И когда случалось этому неудовлетворённому остатку, то есть самой натуре, самой её неподнятой целине, жаждущей плуга, встречаться с природной ограниченностью (косностью матери), тут вспыхивала злоба как избыток сил, требующий поглощения, требующий равенства в творчестве.

При встрече со мной этот избыток был поглощён. Но зато эта новая любовь, параллельная, непременно явилась бы эгоистической в отношении к матери, если бы сама-то мать не сознала необходимости освободить Л. от себя и, напротив, помогать ей в творчестве новой нравственной связи. Но не так-то всё выходит у нас гладко.

Старушка была избалована Лялей и теперь, как ни старается, — не может поставить себя в положение священной жертвы — единственное средство стать равной стороной в нашем треугольнике.

Так вот и выходит, что Л., полюбив меня, не может, как прежде, всецело отдаваться любви к матери, мать не может всецело пожертвовать любовью для счастья дочери, а я, милостью Божьею освобождённый в жизни от тяжкой ноши («осла»!), никак не могу помочь Л. возместить в отношениях к матери то, что отнято мною же...

А вот ещё почему Л. знала вперёд, что моя любовь не пройдёт. Погружаясь в дело любви к матери, как бы восстанавливающей в ней отца, она в то же время и тем самым создавала из себя как бы копилку любви: делая для матери — она зарабатывала на себя. Так она скопила в себе огромный капитал, неистощимое своё приданое, обеспечивающее чувство своего избранника. Возможно, что и моё служение искусству было не просто эгоистическим делом, а тоже и оно, как у Ляли её служение, было заработком для себя настоящего и непреходящего. Возможно, через своё дело я служил себе самому и тоже не растрачивал жизнь, а залагал её в копилку...

Вчера опыт разговора «умных людей» по плану Л.: просто замечательные результаты! Она, как «занятая» женщина, почти вовсе перестала «выпрыгивать», а я — дичиться и вызывающе огрызаться. В этом свете и N., и другие являются не как враги, а как животные, которых не надо злить, напротив, надо оглаживать.

И вообще, среди подобных людей и ещё куда худших и страшных надо ходить как по жёрдочке над водой.

На рассвете Л. проснулась.

— А всё-таки, — сказал я, целуя её, — любить женщину лучше, чем собаку.

— Пожалуй! — улыбнулась она, — но в этом нет открытия, я тебе об этом говорила.

— Нет, — сказал я, — ты не о том говорила, я о другом думаю: бывало, ночью проснёшься, Лада встаёт с пола, голову положит на постель, а ты ей говоришь, добиваешься: «Лада, ну, скажи хоть одно словечко „люблю" — я всё отдам за это, всю жизнь посвящу!»

А она молчит.

Ничего не было, но я возревновал её и мучился. Вечером слегка поссорились. Я холодно простился с ней и улёгся. Но только заснул, вдруг мне почудилось, будто она плачет. Прислушался.

— Денёчек!

— Что тебе?

Она сидит с открытыми глазами, совсем как подшибленный галчонок.

Вспомнил я, как в детстве подшиб на лету этого галчонка, смотрю — сидит на земле, не падает, — значит, жив. Подошёл к нему — не улетает. Посадил его на веточку — уцепился коготками, сидит.

Нехорошо мне стало на него глядеть, пошёл я домой. После обеда тянет меня посмотреть, что с галчонком, душа не на месте.

Прихожу к дереву — сидит по-прежнему неподвижно. Дал ему червяка — не берёт.

Ночь спал плохо, всё неподвижный галчонок на ветке из головы не выходит. Утром чуть свет прибегаю в сад к тому дереву — сидит.

Страшно мне стало, зажмурил я глаза — бежать от него. А в полдень нашёл я под деревом трупик птички.

Жестокие мы были мальчишки, птичек мучили, соломинку вставляли мухам и пускали летать, но по галчонку плакал я безутешно, и вот сколько лет прошло, вспомнишь — жаром обдаёт и сон уходит.

Вот когда увидал я Лялю — сидит на кровати вытянувшаяся в темноте, прислонившись к подушкам, — мне стало её ужасно жалко.

— Дурачок, дурачок, — сказала она, — с кем ты вздумал бороться!

Даже в полумраке рассвета она угадала, что я расстроен чем-то, и стала допытываться, и объяснила всё тем, что я зажирел, избаловался, сам не знаю от этого, что хочу, и надумываю.

Она была строга и собранна. Но когда узнала, что всё происходит от беспредметной ревности, бросилась меня целовать и весь день носилась со мной, как с единственным и любимым мальчиком. И, Боже мой, сколько таится в этой женщине нежности, как беспредельна глубина её чувства!

Из жизни Л.: она страстно возилась с поэзией, и если бы занималась, то из неё, верно, что-нибудь вышло бы. Но случилось так, что, из-за смерти любимого отца, та сила, влекущая к красоте, стала любовью. И Л. теперь думает, что искусство в существе своём дело мужское, вернее, одно из поприщ чисто мужского действия, как песня у птичьих самцов. А дело женщины — это прямая любовь. И потому понятно, что при соприкосновении с огненной силой религии всё её личное сгорело и выявилась сущность её самой: любовь.

Наша встреча была Страшным Судом её личности.

Говорят, преподобный Серафим в конце жизни получил образ женщины, и вся жизнь этого святого истрачена была, чтобы естественное у женщины чувство любви показать людям как жизненное дело.

Итак, моя Ляля — это женщина по преимуществу: её не дисциплинированный систематической работой ум, её бездельное дарование способны только схватывать мгновения и выражать их самостоятельно, не складываясь с другими умами. Этот ум предназначен для осознания в себе женщины как бездеятельной сущности, ждущей себе выражения. Эта сложная Natura Naturata (естество естества) ищет зачатия от Духа. На пути исканий происходит подмена своего личного пути — общим (по плоти). Причины и перипетии подмены. Смысл их.

Ум женщины не может действовать с тем, чтобы исходить от чужого ума или сложиться с другим умом: в этом и есть дело мужское. Ум женщины индивидуален и бездеятелен (пассивен).

Её особенность: своего женского назначения она не подменивает мужским назначением. Её назначение найти своего «Серафима» и через него осуществиться в мире людей как любовь.

Вот схема биографии моей женщины.