3 марта.

3 марта.

Ночь почти не спал. Я повторял:

— Зачем это я сделал, зачем тратил на забаву или самообман драгоценную человеческую жизнь!

Днём перед её приходом я трепетал: мне представилось, будто во мне самом, как в торфяном болоте, скопился тысячелетний запас огня. Я это придумал, и оттого пробудился во мне тоже давнишнего происхождения страх за себя и стыд.

Но когда она вошла, в глазах её было так много какого-то неведомого мне богатства, что страх и стыд прошли при её появлении.

— Ничего, — сказала она с милой улыбкой, — наверно, без огня нельзя жить на земле!

— Но, мне кажется, это опасно для нашей дружбы.

— Я когда-то тоже себя так пугала. Только это может быть и иначе: что опасного, если ребёнок просит молока?

Я не знал, что ответить, я не понимал её...

В этот раз вышло так, что казалось — вот оно и всё... Но в этом «всё» не хватало какого-то «чуть-чуть», и через эту нехватку «всё» превращалось в ничто.

— Я обещала вам, что не буду с вами лукавить. Сама женщина это ни во что не ставит, и всё это «грудь Психеи, нога газели» — это только приманки, а сущность-то есть в каком-то «чуть-чуть». Я не буду лукавить: если хотите, вы всё можете брать, но всё это без «чуть-чуть» будет ничто — чепуха.

— А что же не чепуха?

— У вас редкий ум, — ответила она, — вы сейчас единственный, с кем я открываюсь, и у вас сердце, — ах, какое у вас сердце! И всё-таки я не вся с вами. Догадайтесь, в чём дело, чего не хватает, — и я отдам вам всю жизнь.

— Это похоже на сфинкса: всё открыто и ясно; природа как везде и во всём, но в лице сфинкса есть какое-то «чуть-чуть», и его нельзя разгадать. Мне кажется, разгадать это для меня, а может быть, и ни для кого невозможно: зачем же иначе сфинкс? Вы-то ведь сама тоже не знаете!

— Но, мне кажется, это можно заслужить, и тогда всё само собой откроется, как сундучок без замка. Как же вы думаете заслужить?

— Служить, — сказал я, — это значит собирать внимание к тому, что любишь. Всё, всё туда!

— Как хорошо! Мне кажется — это правда. Откуда вы это берёте?

— Из своего опыта: я в молодости давным-давно влюбился и всё лучшее на земле собиралось к ней. А когда она исчезла, то всё собранное в ней стало обратно становиться на свои места: какой-нибудь заячий следок, голубеющий на белом снегу, отчего он стал мне прекрасен? Оттого, что пришёл сюда от неё. Или звук шмеля на цветке ранней ивы, или северный свет, или южное море, и всё на свете, всё было из неё и всё прекрасно.

А теперь я буду служить вам, и всё, что вышло тогда от неё, собирать обратно в этот сосуд. Я буду делать это Вниманьем.

Она молчала. Я посмотрел: она свернулась собачкой в углу дивана, поджав ноги, стала маленьким комочком — не женщина, а дорогой мой ребёнок. Глаза большие сияли радостно, и щёки горели.

Вечерело. Я примостился рядом и слушал, как билось её сердце.

— Подождём! — сказала она. И я послушался, и мы стали вместо того обмениваться словами. Но слова эти рождались на той же почве, как будто в душе было два выхода: через жизнь и через мысль.

Я:

— А может быть, люди научатся управлять этой силой?

Она:

— Об этом есть ещё у Шекспира: любовь Ромео и Джульетты примирила два враждующие рода.

Я:

— Женщине дана такая сила и такая власть над людьми, больше которой на земле нет ничего. И как же глупо она силу эту растрачивает!

Она:

— В мире до тех пор счастья не будет, а только война, пока не научится женщина управлять своей силой.

Я:

— А может быть, обычную женскую уклончивость, это ваше «подождём», и надо понимать как начало этой силы в действии?

— Так долго длиться это не может! — ответила она.

И вот как радостно, и вот как мучительно страшно, как бы нам не попасть в руки Кащея. Надо освободить её от «долгов» и, если бы это возможно было, самому бы за долги заплатить. Как? — Не знаю. Я не знаю, когда это будет и как именно совершится, только знаю, что это будет как свет: тихий свет придёт, и мы что-то вместе поймём, и вдруг бросимся друг ко другу, и навсегда.

...После того мне стало так, будто я кругом открыл всю её душу и она мне стала как своя душа. Когда она ушла — ко мне вернулось спокойствие, смешно было вспоминать о «торфе», и я отлично уснул.

Встал бодрым и сильным. Надо честно отнестись всерьёз к простейшему. Как будто солнечный луч пронизал мне сейчас эту паутину, и я должен во всём разобраться до конца. Буду читать письма Олега.

Необходимым условием стало решение: до тех пор, пока она не войдёт ко мне в дом мой, — ничего. Пусть это обещание соберёт мою силу в сторону достижения цели — быть настоящим и единственным мужем этой женщины. Вся моя, в моём доме, и я весь её: и хозяин, и работник.

Ей встретился на улице друг её Птицын, и она ему по-дружески рассказала о всём, что с нею происходит...

— Всё выйдет само собой, и не нужно придумывать себе заранее препятствия, — сказал Птицын. — Наверно, он долго сидел на цепи, теперь сорвался, — так пусть покажет себя. В этом движении и есть сущность любви.

Мне понравилось птицынское сравнение меня с собакой, но только себя я чувствую не цепной, а охотничьей собакой, собакой на стойке.

Вот она стоит вся в готовности, сдерживая страсть в монументальной неподвижности. Так и стоит монументом с поджатой одной лапой, чтобы этой свободной приготовленной лапой птицу поймать. Но она умная охотничья собака, готовая прыгнуть, и в то же время знает, что птицу поймает не она, а выстрел стоящего за её спиной охотника.

И вот мне теперь, как я себя чувствую, моё дело быть собранным, и готовым поймать, и сделать вечностью пролетающий миг жизни.

...А совершит это всё стоящий за мной Охотник.

Думаю теперь, что слова «большой» и «маленький» таят в себе какую-то не только количественную, но моральную сущность. Так бывает, когда от маленького дела переходишь к большому, то являются на помощь не свои, известные, взвешенные, измеренные силы, а неведомые, непрошеные, не требующие труда твоего и печали, и тогда чувствуешь на своей утлой лодочке под собой несущую тебя большую океанскую волну.

Да, конечно, под лодочкой океан, а в человеческой жизни, в большом деле, — когда ты на него станешь, — весь человеческий род от сотворения мира становится на твою сторону и, вызывая на бой тёмные силы, открывает священную войну за тебя самого.

Она так презирает быт, так слаба в борьбе, что я не могу себе вообразить её любящей, если придётся столкнуться даже с одной Аксюшей... Я боюсь её: ей это станет противно! Без настоящей любви — невозможно!

Она очень похудела на моих глазах. Худеть можно и от одного ущемления девственной гордыни, и мало ли от чего, и это вовсе ничего не говорит о любви...

— Ну, — сказала она, — конечно, надо сделать так, чтобы другие от нас меньше страдали, но если жизнь скажет своё слово, что надо...

— Если будет надо, я возьму вашу руку, выйду из своего дома и больше не вернусь. Я это могу.

Самое большое, что я до сих пор получал от В., — это свобода «физического» отношения к женщине, то есть при духовном сближении стыд исчезает и, главное, уничтожается грань между духовным и физическим.

Раньше мне казалось это возможным лишь при сближении с примитивными женщинами, где «духовное» сознание становится ненужным: «пантеизм». А теперь вот именно вследствие этого равенства и постоянного обмена и происходит рождение чувства единства духовного и телесного.

Вычитал из юношеской их переписки, что её возмущала в то время даже сама постановка Олегом вопроса о применении аскетических приёмов против опасностей любви. То и замечательно, что в этом их романе пики острейшие двух разных миров стали друг против друга. Борьба эта закончилась трагично.

Потом пошли долгие чёрные годы одиночества. Где-то, неведомые ей, шли мои такие же годы. Наконец мы встретились, и теперь я думаю о нашем романе, что два подобных желания или мысли среди миллиона разных людей жили в двух и этим двум суждено было встретиться и этой встречей увериться, что это не сон, не поэзия, а так оно и есть, и должно быть.

Замечаю, как В. резко схватывает и ничего не забывает из моих рассказов о себе: это делается силой родственного внимания. И я тоже не по дням, а по часам усваиваю её во всех подробностях.

В этом и состоит любовь, её святая природа, это и приводит к тому, что у всех... Но с этим простым результатом никогда не может мириться поэзия монашеская (Олега).

Подозреваю, что та редкая радость (будто взыграется что-то в душе), радость, не забиваемая ни годами, ни нуждой, ни оскорблениями, — эта радость у нас с ней общая, она и соединила нас. И отсюда наша общая с нею ненависть к удовольствию, заменяющему радость. И мы нашлись два таких. Верно ли?

У неё всю жизнь была борьба за радость на два фронта: против эгоистического удовольствия и против аскетической любви.