7 апреля.

7 апреля.

Вечером был у Л. Она мне говорила о своей любви ко мне как вступившей в её душу постоянной тревоге за меня и что это настоящая большая любовь. Я говорил ей тоже, что не вижу в её существе ни одного «слепого пятна».

— Никто мою душу не мог понять — только ты, — говорила она; и больше говорила, что конца нарастанию нашего чувства не будет.

— А счастье? — спросил я.

— Счастье, — сказала она, — зависит от тебя, это как ты хочешь и можешь.

«Могу!» — подумал я.

Мне было так, будто Кащеева цепь, которую принял я в жизни как Неизбежное, на этот раз разорвалась и я вкусил настоящую свободу.

Надолго ли? Ничего не знаю, но если это Ангел смерти прислан за моей душой и я хоть завтра умру, то и такое короткое счастье своё перед концом сочту за лучшее во всей своей жизни.

Это и да будет точкой моей попытки создать нам обоим как будто бы и заслуженное удовлетворение вроде счастья...

Если же попытка моя не удастся, то я, куда ты пойдёшь, тоже пойду, и мы будем вместе.

Мой загад писать ей поэмы так, чтобы они шли не в поэзию, а в любовь, провалился. Она почуяла в них писателя, и значит — это чистый провал. Но один раз в рассказе «Весна света» мною было достигнуто единство, она тогда заплакала и повторяла мне: «Не бросайте меня, я вас полюблю!»

Она писала мне письма, не думая о том, хорошо ли они написаны или плохо. Я же старался из всех своих сил превратить своё чувство к ней в поэзию. Но если бы наши письма судить, то окажется (теперь уже оказалось), что мои письма прекрасны, а её письма на весах тянут больше и что я, думая о поэзии, никогда не напишу такого письма, как она, ничего о поэзии не думающая.

Так, оказывается, есть область, в которой, при всём таланте в поэзии, ничего не сделаешь. И есть «что-то», значащее больше, чем поэзия. И не то что я, но и Пушкин, и Данте, и величайший поэт не может вступить в спор с этим «что-то».

Всю жизнь я смутно боялся этого «что-то» и много раз давал себе клятву не соблазняться «чем-то» большим поэзии, как соблазнился Гоголь[21]. Я думал, от этого соблазна поможет моё смирение, сознание скромности своего места, моя любимая молитва: «Да будет воля Твоя (а я — смиренный художник)». И вот, несмотря ни на что, я подошёл к роковой черте между поэзией и верой.

Вот тут-то, мнится мне, и показывается слепое пятно не у неё, а у меня: слепое пятно на моём творчестве. После неё не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, животных. Вот эта её сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает всё остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным — на всём лежит слепое пятно.

И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Её смелость в критике бытовой Церкви... Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии.

Итак, если с точки зрения поэтического производства у неё и есть будто бы слепые пятна, то они объясняются моим недопониманием.

Надо иметь в себе достаточно смелости, чтобы войти внутрь её духовной природы, постигнуть её до конца, обогатиться по существу (не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору.

И так будет: писать теперь не «красиво», а как она — по существу.

При моём последнем докладе она сквозь обычное своё недоверие к моим словам о борьбе с безобразием в моём доме снисходительно и чуть-чуть удивлённо и радостно улыбнулась моим «победам». Её мать при этом решилась даже сказать:

— Как же ты не понимаешь, что М. М. сильный человек.

Услыхав это «сильный человек», Л. дёрнулась было и вдруг поглядела на меня, как на ребёнка, с такой любящей материнской улыбкой, будто заглянула в колыбельку и шепнула себе: «Вот так силач!»

Мне хотелось выразить ей своё чувство вечности в моей любви к ней в том смысле, что мы сейчас дерзкие, всё вокруг себя разрушили в достижении сближения, и мы добились, мы вместе. Но придёт время, придётся нам, быть может, повернуть, и мы тогда не врозь пойдём в лучший мир, а тоже вместе (вечность).

Когда мы сидели за столом и я ей это говорил, она не понимала меня. А когда мы перешли на диван, и я примостился с ней рядом, и корабль стал отплывать, я сказал ей или шепнул:

— Как же ты не понимаешь меня, вот мы с тобой отплываем в какой-то чудесный мир.

— А он же — это и есть настоящий мир, настоящая жизнь.

— Ну да, это я понимаю, но я думал о том другом мире блаженства, за той дверью, перед которой вы стояли с Олегом.

— Как же ты не понимаешь, — сказала она, — мы же и сейчас в него идём, — настоящий мир один и вовсе не разделяется.

Не знаю, были ли на свете такие любовники, чтобы, любя, не переставали мыслить и, мысля, не переставали любить?

Эта не покорённая страстью мысль была похожа на руль, которым мы направляли корабль свой в Дриандию[22], страну свободы и блаженства, где всякая грубая чувственность просветляется мыслью и всякая мысль и рождается и подпирается чувством.

Небывалое и единственное переживание мой философ оборвал словами:

— Ну, поплывём обратно!