11. ТУПИК

11. ТУПИК

Несколько угрюмых латышских стрелкой вели арестованного Тухачевского. Куда?

Они удалялись от станции, шли по рыжим и потерявшим равнение шпалам, то и дело перешагивали через покрытые ржавчиной стрелки давно заброшенных путей. Видно было, как дрожит над рельсами все еще перегретый воздух. Вокруг — ни души, даже птицы попрятались, только два неугомонных голубых мотылька, играя меж собой беспечно, порхали низко над озаренной заходящим солнцем высушенной землей.

Даже в таком богом забытом закутке, даже на исходе столь изнурительного знойного дня, даже в невообразимо критический момент внезапно разыгравшихся событий… все равно жизнь была неповторимо хороша. Единственная жизнь, отпущенная человеку. И ведь прожито всего-то… Недурно прожито, но всего каких-то четверть века, это так немного. Кто верит в загробную жизнь или в переселение душ, тем, должно быть, легче. Или тем, кто оставил после себя детей — свое продолжение, им тоже есть чем утешить себя на исходе жизни. А что он оставит после себя?

Почему-то прежде, когда смерть не раз подступала совсем близко, в разных обличьях, он не задумывался обо всем этом так, как сейчас. Почему? Не потому ли, что не видит возможности сопротивляться? А немецкий плен? Но там был противник, с которым можно было и нужно было драться — в любом положении, самом, казалось бы, безвыходном. А сейчас… Сейчас его могут убить эти красноармейцы — свои. Драться с ними? Немыслимо!

Что же оставит он после себя? Так ничего особенного и не успевший совершить.

Не успел освободить Самару. Не успел перехватить и остановить страшный предательский нож, нацеленный и спину революции и Советской власти. Ничего не успел! Хотя бы предостеречь Варейкиса — и то не успел. Жив ли он, председатель комитета, в данный момент? А если жив — чем можно ему помочь, когда сам — безоружный, под стволами винтовок — делаешь, быть может, последние свои шаги…

Ну, ладно, выслушал он Муравьева до конца, тот раскрыл свои карты. И что же? Что сумел, что успел предпринять командарм Тухачевский?

Нет ничего томительнее вынужденного бездействия.

Нет ничего обиднее ощущения полной своей беспомощности.

И что может быть отвратительнее предательства?

Да, Тухачевский швырнул в самодовольную физиономию главкома-предателя все, что думал о нем. Но только назвать предателя предателем… этого еще явно недостаточно! Надо еще и обезвредить его, пока он не натворил беды непоправимой.

Не сумел, не успел обезвредить! Сам был обезоружен и арестован. Более того, сам был объявлен предателем, во всеуслышание. И ни в чем, конечно, не повинные красноармейцы поверили. Поверили, будто командарл намеревался арестовать их командиров. Поверили в байку, будто красный главком разоблачил бывшего гвардейского офицера, дворянина, оказавшегося якобы белым провокатором.

Что может быть хуже положения, когда нот хоть какой-нибудь возможности опровергнуть возведенную на тебя чудовищную напраслину и клевету? Хотя бы минуту такой возможности, а там — будь что будет!

Прямо с пристани Муравьев повез его с собой по городу, обезоруженного, под конвоем. Разыграл дурацкий фарс на митинге. И когда кто-то легковерный истерично потребовал «расстрелять на место белую сволочь», главком позволил себе снисходительно бросить через плечо:

— Всегда успеется…

Одни конвоиры передавали арестованного другим — теперь его ведут латыши. Эти шутить не любят. И не будут. По лицам видно: окаменевшие, неумолимые лица. Они сейчас видят в нем лишь заклятого классового врага, врага революции и народа.

Все. Дальше — тупик.

Железнодорожный тупик. И старый заброшенный вагой, трехосный. В полуразбитых окнах, там, где уцелела часть стекла, пламенеет оранжевое отражение светила.

Завели в пустой вагой, оставили сидеть на скамье. Как на скамье подсудимых. Но будет ли суд? Или — без суда и следствия?..

Сами все вышли. Слышно, как спорят по-латышски, ему ни слова не понять. И вдруг голос по-русски:

— Здесь и расстреляем.

В вагон вернулись двое, и тот же голос — опять по-русски:

— Вставай! Выходи!

Вот и все. Хватило бы сил держаться достойно, не перечеркнуть честно прожитые годы последними минутами неуправляемой слабости.

Обидно! Обидно умирать так рано, успев так мало. И главное, быть убитым своими же, погибнуть от своей руки! И никто ведь никогда не расскажет этим подло обманутым бойцам, кого они расстреляли у одинокого вагона в дальнем заброшенном тунике. Самому, что ли, сказать? Не поверят, сочтут за хитрость, за трусость.

Тупик. Дальше — пути нет. Нет пути, из тупика.

Знакомый металлический звук затворов… Ну, чего тянут?! Скорей бы уж!..

Вот снова заспорили по-латышски. И затем — по-русски — обратились:

— Знаешь, за что тебя?

— Знаю! За то, что большевик, — ответил со злостью, с нескрываемым вызовом. Пускай думают, что хотят, терять ему все равно нечего.

Ну что за народ латыши! Как медленно до них доходит! Глядят на него изумленно. И — ни слова. Да уж стреляйте, черт бы вас побрал! Не томите…

— Так… так ведь и мы тоже… большевики.

— А если вы тоже большевики, так знайте же…

И рассказывает все, что знает сам. Все, без утайки. Со всеми подробностями. Они сперва не верят, задают вопросы. Тухачевский отвечает на все их вопросы. Они слушают. И снова спорят мене собой по-латышски. Наконец:

— Вы свободны, товарищ комоидарм! Разрешите нам идти?

Нет слов ответить, нет дыхания.

Они тихо уходят. Кроме одного. Зачем этот один остался?

— Разрешите, я провожу вас, товарищ командарм? Куда прикажете…

Кто сказал, что нет пути из тупика?