ГЛАВА XLVIII. «ЗАЧЕМ?»

ГЛАВА XLVIII. «ЗАЧЕМ?»

В доме все чувствовали тяжесть. Маленькие присмирели, со страхом смотрели на мать, даже Ваничка притих. Мальчики старались уйти из дома. Отца почти не было видно. Он сидел больше в своем кабинете, завтракал один, к обеду выходил грустный, молчаливый… Маша хмурилась и не смотрела на мать.

Ссора возникла из–за пустяков. Толстой, по просьбе Черткова, снялся в одной из лучших фотографий в Москве, со своими друзьями и сотрудниками «Посредника»: Чертковым, Бирюковым, Горбуновым и др. Узнав об этом, Софья Андреевна, неизвестно почему, страшно рассердилась. Сквозь закрытые двери раздавался резкий, требовательный, с истерическими нотками, крик Софьи Андреевны и страдальческий, приглушенный голос Толстого. В клочья была разорвана фотография и Софья Андреевна успокоилась только тогда, когда негатив злосчастной фотографии был ею уничтожен. Легко себе представить, как чувствовал себя Толстой по отношению к своим друзьям. Но он готов был идти на любые жертвы, лишь бы избежать эти недостойные, злобные, истерические выпады со стороны жены.

А они повторялись все чаще и чаще. В ее совершенно необоснованной ревности неизвестно к кому было теперь что–то болезненное. Во время этих бурных припадков она теряла всякое самообладание, усматривала обиду и оскорбление там, где их не было, и ревновала, не имея на то ни причин, ни поводов. Со свойственной ей страстностью, она давала волю своему воображению и утопала в сумбуре каких–то собственных неясных чувств, теряя всякое равновесие. Она остро страдала сама и заставляла страдать всех вокруг себя.

Самая жуткая ссора разыгралась из–за рассказа «Хозяин и работник».

Среди множества издававшихся в России журналов Толстому больше всего по духу подходил «Северный вестник», редактором которого была некая Л. Я. Гуре–вич. Небольшая сказка Толстого «Карма» была напечатана в этом журнале и Толстой обещал дать Гуревич «Хозяина и работника» для одного из следующих номеров «Северного вестника».

Но мысль, что Лёвочка, наконец, написал не скучное, религиозное сочинение, а что–то художественное, хорошее, и отдал это не ей, жене, в полное собрание сочинений, а какой–то, как она говорила, еврейке Гуревич, вызывало в ней такую горечь, обиду, ревность, с которой она не в силах была бороться.

Произошла ужасная сцена упреков, рыданий. Крики проникали за тонкие стены спальни, весь дом притих. Дрожали в страхе и крестились старая няня, экономка Дуничка; на цыпочках скрывались в свои коморки лакеи и горничные, боясь попасться на глаза графине.

«Лев Николаевич написал чудесный рассказ «Хозяин и работник», — писала Софья Андреевна в дневнике. — Интриганка, полуеврейка Гуревич ловким путем лести выпрашивала постоянно что–нибудь для своего журнала. Лев Николаевич денег не берет теперь за свои произведения»… «Мне он не дал в XIII часть, чтобы я не могла получить лишних денег; за что же Гуревич? Меня зло берет, и я ищу пути поступить справедливо относительно публики в угоду не Гуревич, а назло ей. И я найду…»1.

Софья Андреевна дальше сама описывает то, что произошло:

«…Мысль о женщине пришла прежде всего. Я потеряла всякую над собой власть и, чтобы не дать ему оставить меня раньше, я сама выбежала на улицу и побежала по переулку. Он за мной. Я в халате, он в панталонах без блузы, в жилете. Он просил меня вернуться, а у меня была одна мысль — погибнуть так или иначе. Я рыдала и помню, что кричала: пусть меня возьмут в участок, в сумасшедший дом. Лёвочка тащил меня, я падала в снег, ноги были босые в туфлях, одна ночная рубашка под халатом. Я вся промокла, и я теперь больна и ненормальна, точно закупорена, и все смутно…»2.

На другой день разыгралась подобная же сцена:

«Чувство ревности, досады, огорчения за то, что мне никогда ничего он не сделает; старое чувство горя от малой любви Лёвочки взамен моей большой — все это поднялось с страшным отчаянием», — писала Софья Андреевна в своей «Истории». «Я бросила на стол корректуры, и, накинув легкую шубку, калоши и шапку, я ушла из дому. К сожалению или нет, но Маша заметила мое расстроенное лицо и пошла за мной, но я этого не видала сначала, а только потом. Я ушла к Девичьему монастырю и хотела идти замерзнуть где–нибудь на Воробьевых горах, в лесу. Мне нравилась, я помню, мысль, что в повести замерз Василий Андреевич[109], и от этой повести замерзну и я. Ничего мне не было жалко. Вся моя жизнь поставлена почти на одну карту — на мою любовь к мужу, и эта игра проиграна и жить незачем. Детей мне не было жалко. Всегда чувствуешь, что детей любим мы их, а не они нас, и потому они проживут и без меня…».

Чего она хотела? Топиться в Москве–реке, или она пугала, добиваясь, чтобы он… исполнил ее требование? Или, может быть, это было началом сумасшествия?

Припадки у Софьи Андреевны не прекращались.

«Отчаяние мое не улеглось еще два дня, — писала она дальше. — Я опять хотела уехать; взяла чужого с улицы извозчика на другое утро и поехала на Курский вокзал. Как могли догадаться дети дома, что я именно поехала туда, — не знаю. Но Сережа с Машей меня опять перехватили и привезли домой».

Никто не мог помочь Софье Андреевне: ни семья, ни врачи, ее осматривавшие. Вероятно, в связи с ее переходным возрастом она временно потеряла всякое равновесие.

Чем он мог покорить ее? Только любовью. И он давал ей все, что мог. Но ей хотелось чего–то гораздо большего, может быть, она сама не знала чего. Вспоминая его прошлую любовь к ней, она писала в своей «Истории»: «Когда я очень плакала, он вошел тогда в комнату, и в землю кланяясь до самого пола, на коленях, он клялся мне и просил простить его. Если б хоть капля той любви, которая была тогда в нем, — осталась бы и на долгий срок, — я могла бы еще быть счастлива».5

«Помоги не отходить от Тебя, не забывать, кто я, что и зачем я. Помоги»… — писал Толстой в дневнике 7 февраля.

Ему часто приходила в голову мысль об уходе, но он не считал себя в праве это сделать. Приводимая ниже выдержка из дневника яснее всего объясняет, почему он считал, что долг его перед совестью терпеть до конца. Запись эта относится к 5 мая 1895 г.

«Верно одно то, — писал он, — что часто бывает, что человек вступит в жизненные мирские отношения, требующие только справедливости: не делать другому того, чего не хочешь, чтобы тебе делали и, находя эти требования трудными, освобождается от них под предлогом (в который он иногда искренне верит), что он знает высшие требования христианские и хочет служить им. Женится, и решит тогда, когда познает тяжесть семейной жизни, что надо оставить жену и детей и идти за Ним».

15 февраля, после того, как он согласился исполнить то, чего добивалась жена, т. е., послав «Хозяина и работника» в «Северный вестник», одновременно отдал его для печати в XIII томе Софье Андреевне, а также в «Посредник», он писал в дневнике:

«Бог помог мне; помог тем, что хотя слабо, но проявился во мне любовью, любовью к тем, которые делают нам зло, т. е. единственной истинной любовью. И стоило только проявиться этому чувству, как сначала оно покорило, зажгло меня, а потом и близких мне, и все прошло, т. е. прошло страдание. — Следующие дни было хуже. Она положительно близка была и к сумасшествию и к самоубийству. Дети ходили, ездили за ней и возвращали ее домой. Она страдала ужасно. Это был бес ревности, безумной, ни на чем не основанной ревности. Стоило мне полюбить ее опять, и я понял ее мотивы, не то, что простил ее, а сделалось то, что нечего было прощать».

Мысли, записанные Толстым в этот период, несомненно, вытекали из состояния его жены. «Сумасшествие, — писал он, — это эгоизм… те, которые лишились потребности служить другим, — сумасшествие эгоизма… Сумасшедших этого рода огромное количество…».

Напрасно взрослые думают, что дети ничего не понимают. Дети Толстые, если и не знали подробностей того, что происходило, то все же прекрасно чувствовали, что в семье творилось что–то неладное.

Как ни плотно няня закрывала двери и караулила Ваничкин покой, всё же, сквозь деревянную стену, отделявшую детскую от спальни родителей, все было слышно. «Господи помилуй нас, грешных, — шептала старушка, отрываясь от шерстяного белого чулка, который она вязала на спицах. — Господи, того и гляди, Ваничку разбудят».

Саша старалась избегать мать, жалась к няне, потому что няня все понимала, не то, что чужая гувернантка, а Ваничка смело шел к матери, ласкался к ней. «Ты больная, мама? — спрашивал он ее. — Ты какая–то не всегдашняя». Она целовала его и плакала — «Пожалей мама», — говорила она. Маленькая, прозрачная ручка гладила ее голову, расправляя на две стороны пробора ее совсем еще черные, не поседевшие волосы.

Он утешал ее, заглядывая ей в глаза, точно хотел убедиться, помог ли он ей. А глаза у Ванички были отцовские, глубокие, видящие и понимающие больше, чем мог выразить словами этот ребенок. Никто не сознавал тогда, какое значительное место заняло это маленькое существо в жизни семьи. Часто он учил взрослых, не желая этого, не думая, инстинктивно, по какому–то вложенному в него внутреннему сознанию добра.

Когда мать говорила ему, показывая на окрестности Ясной Поляны: «Смотри, Ваня, это все принадлежит тебе», Ваничка морщился: «не надо, мама, всё — всехнее».

Ваничка радовался, когда видел добро, и горько плакал и расстраивался при всяком проявлении недоброго. «Мама, зачем няня сердится? — спрашивал он со слезами на глазах. — Зачем? Скажи ей». «Не смей бить Сашу», — кричал он на Мишу, когда здоровый, сильный драчун Миша награждал Сашу тумаками. «Зачем ты его ругала?» — спрашивал он мама, когда она делала выговор лакею или горничной. Зачем люди были злые, портили сами себе жизнь, когда все могло быть хорошо и радостно? Зачем?

Вероятно, у отца было совсем особое чувство к Ваничке, хотя он редко показывал его. Он с ужасом следил за теми ненормальными, нездоровыми условиями, которыми мальчик был окружен.

«Саша, как всегда, проста и усердна. Ваничка, кажется, особенно мил, потому что больше на него обращаешь внимания. Здоровье его превосходно. В вопросах о том, дать ли ему огурца, яблока, грибов — я всегда стою за большую осторожность»…, — писал Л. Н. жене.

Ваничка постоянно болел. Его пичкали хиной, лекарствами, но они не помогали — он был очень худ, бледен и никак не поправлялся. Но несмотря на все, Ваничка был настоящий ребенок, веселый, жизнерадостный, любил шутить, сам понимал шутки и увлекался играми. Когда Ваничка и Саша оставались в Ясной Поляне с отцом, Ваня писал матери под диктовку:

«Милая мама, Саша была больна, а теперь почти здорова. Мы сегодня с Таней хотели идти на Козловку, но было холодно — мороз, и нас папа с няней не пустили. Саша все спешит для тебя делать какой–то подарок, и она думает, что она не успеет. Робинзона мы дочли и, ждем тебя, чтобы читать с начала, а то помнишь, мы начали читать с самого интересного. Мы дочли Робинзона и маленькую книжечку и начали Капитана Гранта. И очень была одна страница, очень интересная, про красных волков. Я очень боялся. Сейчас папа едет в Козловку, и вот я пишу тебе письмо. Пришел будить Таню, чтоб идти в Козловку, и я только намочил палец, чтобы ее брызгать — она проснулась. Прощай, милая мама. Жду скорее приехать в Москву. Поцелуй Андрюшу, Мишу, Лёву, и всех, кто там есть, а тебя даже обнимаю.

Ваня (рукой Ванички)»

Когда же дети, кроме старших дочерей, оставшихся с отцом, уехали в Москву, Толстой всем написал письма — каждому о том, что больше всего его интересовало: Саше об ее подруге Варьке, кухаркиной дочери, мальчикам — о лошадях и собаках, письмо Ваничке было самое серьезное и длинное.

«Я поймал трех крыс внизу, и одна защемила себе хвост, и хвост толще твоего пальца. И Маша с Надей Ивановой носили выпускать ее. И так боялись, что влезли на скамейку у Кузминского дома и там выпустили, а сами визжали. А я выпускал своих на прешпекте, и они прыгали так, что на аршин, и забивались под дерево. Марья Александровна тоже выпускала крыс на Кавказе, и один немец ей сказал, что эти крысы, как только их выпустят, они прежде Марии Александровны дома будут. Но это неправда; я смотрел по следу, они в саду остались. А вчера Таня сказала, чтоб привезли барана из Овсянникова, потому что все люди хотели мяса, и Стаховичу, и Наде Ивановой, и привезли барана и убили его. Вот это принципы …»

Ваничка знал, что у папа принципы, что убивать животных и есть баранов — грех. И, вероятно, сам, охотно бы не ел мяса, которым усердно пичкали его, заставляя есть все через силу. И отец не сомневался, что Ваничка все поймет и крыс пожалеет.

Несколько месяцев Ваничка хворал лихорадкой, но с середины зимы температура спала и он стал поправляться. Никто не ожидал того, что случилось. Никто не сознавал, не верил. Как всегда в таких случаях, несчастье случилось молниеносно.

Ваничка заболел. В страшном жару, почти 41°, он продолжал думать о других. «Ничего, мама, не волнуйся, — говорил он ей в проблесках сознания. — Все будет хорошо». «Няня, не плачь, зачем плачешь?»

Но детский доктор Филатов определил молниеносную форму скарлатины, спасенья не было. Через полутора суток Ванички не стало.

Гробик стоял в той же, теперь безжизненной, детской, наполненной одуряющим запахом гиацинтов. Во всем доме чувствовалась ничем не заменимая жуткая пустота и невольно все, от мала до велика, сплотились, стараясь как–то заполнить эту пустоту. Перед лицом торжественности, чистоты и величия этой смерти, все разногласия, недобрые чувства, недоразумения, исчезли как дым. В душе своей каждый старался не думать о своем горе, а о горе другого. Сдерживая рыдания, Маша неслышными, легкими шагами носилась по дому. Ухаживала за матерью, отцом, первая открыла, что Саша нездорова, жар, горло болит, вероятно, тоже скарлатина в легкой форме. Мальчики старались быть хорошими, сидели дома, учились. Вся любовь, нежность, заботы семьи, главным образом отца, сосредоточились на матери. Отец был, как всегда, сдержан, внешне спокоен, страданий своих он старался никому не показывать. Но неизвестно, что больше раздирало душу детей, молчаливые слезы отца и какие–то страшные гортанные звуки, не то кашель, не то стоны, которые он давил в себе, или громкие рыдания, крики, причитания и стоны матери, не прекращавшиеся ни днем, ни ночью.

«Зачем? — кричала она и билась головой о стену, рвала на себе волосы или, рыдая, бегала из угла в угол. — Зачем его отняли у меня?» — и в следующий момент: «Неправда! Он жив! Ну, говорите же, что вы молчите! Ведь он же не умер? — кричала она. — Дайте мне его! Что вы молчите, как истуканы! Ааа! Вы говорите: «Бог добрый»! Так зачем же Он отнял его у меня? Зачем?!»

Но разве окружающие знали: зачем? Отец знал. Он знал, что этот маленький, столь похожий на него мальчик, и жизнью и смертью своей внес в окружавший его мир, в семью — Любовь.

Люди часто в минуты тяжелого горя делятся им со своими старыми друзьями, с которыми они когда–то были близки. Толстой знал, что «Бабушка» поймет.

«Последние эти дни Соня говела с детьми и с Сашей, которая умилительно серьезно молится, говеет и читает Евангелие, — писал он ей. — Она, бедная, очень больно была поражена этой смертью. Но думаю — хорошо. Нынче она причащалась, а Соня не могла, потому что заболела. Вчера она исповедовалась у очень умного священника Валентина (друг–наставник Машеньки, сестры), который сказал хорошо Соне, что матери, теряющие детей, всегда в первое время обращаются к Богу, но потом опять возвращаются к мирским заботам и опять удаляются от Бога, и предостерегал ее от этого. И, кажется, с ней не случится этого».

«…Единственная задача жизни всякого человека, — писал он ей в том же письме, — в том только, чтобы увеличить в себе любовь, и, увеличивая в себе любовь, заражать этим других, увеличивая в них любовь. И когда теперь сама жизнь поставила мне вопрос: зачем жил и умер этот мальчик, не дожив и десятой доли обычной человеческой жизни? Ответ общий для всех людей, к которому я пришел, вовсе не думая о детях, не только пришелся к этой смерти, но самым тем, что случилось со всеми нами, подтвердил справедливость этого ответа. Он жил для того, чтобы увеличить в себе любовь, вырасти в любви, так как это нужно было Тому, кто его послал, и для того, чтобы,.. уходя из жизни к Тому, кто есть любовь, оставить эту выросшую в нем любовь в нас, сплотить нас ею. — Никогда мы все не были так близки друг к другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу. Никогда я Соню так не любил, как теперь. И от этого мне хорошо».

Те же мысли Толстой излагал в своем дневнике от 12 марта;

«…Одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви; или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, различно сочетаясь, одни прежде, другие после, как волны.»

«Смерть детей с обыкновенной точки зрения: природа пробует давать лучших, и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед… Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все–таки надо прилетать. Так Ваничка.

Но это объективное, дурацкое рассуждение. Разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви, больше, чем многие, прожившие полвека и больше».