ГЛАВА XLVI. ЦАРСТВО БОЖИЕ ВНУТРИ ВАС

ГЛАВА XLVI. ЦАРСТВО БОЖИЕ ВНУТРИ ВАС

«Близко Царство Божие — при дверях».

«Я не могу не думать этого и буду умирать с этим сознанием и жить; главное то, что мне осталось жить, хочу жить так, чтобы содействовать этому осуществлению.

Очень может быть, что я делаю не то, что нужно для этого, может быть, что я заблуждаюсь; но знаю, что только в такой жизни, которая осуществляет Царство Божие, в искании Царства Божьего и правды его для меня весь смысл жизни».

Идеализм и оптимизм Толстого были безграничны. «Есть три ступени жизни, — писал он в письме к Оболенскому в декабре 1892 года: — 1) для своего животного, 2) для славы людской, 3) для Бога».

Толстой твердо верил, что люди, в конце концов, поймут, что надо жить для Бога.

Ничто не могло дать ему такой радости, как проявление Божества в человеке, любовь к людям, стремление к самосовершенствованию: «Все яснее и яснее мне становится то, что только единое на потребу, — писал Толстой Е. И. Попову 20 июня 1894 года, — одно нужно: блюсти в себе свое божественное «я» и растить его с тем, чтобы перенести его в другую жизнь возвращенным, — след же, который он оставит в этой жизни, есть только неизбежное последствие этого возвращения, совершенствования. Я боюсь, что это покажется словами только: для меня это дело, не только дело, но единственная связь моя с жизнью. Только этим можно жить бодро, энергично, после того как в сознании, по крайней мере, отказался от земных внешних радостей, как цели жизни. Земные радости, когда их не ставишь целью, прикладываются».

В заключении к «Царству Божию» Толстой описал событие, причинившее ему острую боль:

«Я кончал эту двухлетнюю работу, когда 9 сентября мне случилось ехать по железной дороге в местность голодавших в прошлом году и еще сильнее голодающих в нынешнем году крестьян Тульской и Рязанской губерний. На одной из железнодорожных станций поезд, в котором я ехал, съехался с экстренным поездом, везшим под предводительством губернатора войска с ружьями, боевыми патронами и розгами для истязания и убийства этих самых голодающих крестьян.

Истязание людей розгами для приведения в исполнение решения власти, несмотря на то, что телесное наказание отменено законом 30 лет тому назад, в последнее время все чаще и чаще стало применяться в России.

Я слыхал про это, читал даже в газетах про страшные истязания, которыми как будто хвастался нижегородский губернатор Баранов, про истязания, происходившие в Чернигове, Тамбове, Саратове, Астрахани, Орле, но ни разу мне не приходилось, как теперь, видеть людей в процессе исполнения этих дел.

И вот я увидал воочию русских, добрых и проникнутых христианским духом людей с ружьями и розгами, едущими убивать и истязать своих голодных братьев.

Повод, по которому они ехали, был следующий.

В одном из имений богатого землевладельца крестьяне вырастили на общем с помещиком выгоне лес (вырастили, то–есть оберегали во время его роста) и всегда пользовались им, и потому считали этот лес своим, или, по крайней мере, общим; владелец же, присвоив себе этот лес, начал рубить его. Крестьяне подали жалобу. Судья первой инстанции неправильно (я говорю — неправильно со слов прокурора и губернатора, людей, которые должны знать дело) решил дело в пользу помещика. Все дальнейшие инстанции, в том числе и сенат, хотя и могли видеть, что дело решено неправильно, утвердили решение, и лес присужден помещику. Помещик начал рубить лес, но крестьяне, не могущие верить тому, чтобы такая очевидная несправедливость могла быть совершена над ними высшею властью, не покорились решению и прогнали присланных рубить лес работников, объявив, что лес принадлежит им и они дойдут до царя, но не дадут рубить лес.

О деле донесено в Петербург, … государь велел министру привести решение суда в исполнение… Губернатор потребовал войско. И вот, солдаты, вооруженные ружьями со штыками, боевыми патронами, кроме того с запасом розог, нарочно приготовленных для этого случая и везомых в одном из вагонов, едут приводить в исполнение это решение высшей власти».

Сталкиваясь со злом людским, он страдал больше, чем от острой физической боли, не мог сдержать слез, громко стонал. Его угнетало падение морали, развращенность людей, особенно молодежи. Он страдал, читая роман Бодлера, который ему был нужен, «чтобы, — как он писал Софье Андреевне, — иметь понятие о степени развращения fin de siecle».[101]

Он страдал, провожая яснополянских новобранцев, которые, для храбрости, напивались и пьяные безобразничали и дрались.

Толстой видел ту пропасть, в которую, как безумцы, устремилось человечество. Атеисты–революционеры все сильнее забирали умы молодежи: громкие, красивые слова — служение народу, борьба за равенство, братство людей, самый факт преследования этих борцов за свободу, конспирация — возбуждающе действовали на юношество. Путь революционный, радикальный, быстрый, требующий молниеносных жертв, храбрости, геройства — привлекал их к себе. Путь же Толстого — стремление жить по учению Христа, самосовершенствование, непротивление злу насилием — был, с точки зрения большинства — утопией.

Третий год Толстой работал над своим сочинением «Царство Божие». В письме к Черткову от 3 февраля 1893 года Толстой писал, что «никакая работа не стоила мне такого труда», как «Царство Божие внутри вас», и только в конце апреля 1893 года Толстой послал рукопись переводчикам в Германию и Францию.

В «Царстве Божием» окончательно выявилось мировоззрение Толстого.

«Вся жизнь историческая человечества есть не что иное, как постепенный переход от жизнепонимания личного, животного, к жизнепониманию общественному, и от жизнепонимания общественного к жизнепониманию божескому, — писал Толстой. — Вся история древних народов, продолжавшаяся тысячелетия и заканчивающаяся историей Рима, есть история замены животного, личного жизнепонимания общественным и государственным». И дальше: «Положение христианского человечества со своими тюрьмами, каторгами, виселицами, со своими фабриками, скоплениями капиталов, со своими податями, церквами, кабаками, домами терпимости, все растущими вооружениями и миллионами одуренных людей, готовых, как цепные собаки, броситься на тех, на кого их натравят хозяева, было бы ужасным, если бы оно было произведением насилия, но оно есть прежде всего произведение общественного мнения. А то, что установлено общественным мнением, не только может им же быть разрушено, но им же и разрушается».

Толстой видел постепенный упадок нравственности, веры в Бога. Он видел грубую, одностороннюю политику ограниченной власти, с другой стороны, не менее жестокую, ограниченную пропаганду революционеров. Работа с голодными крестьянами еще больше приблизила его к ним, показала пропасть, разделяющую этих бесконечно терпеливых, забытых людей, с богатыми классами. Толстой видел самоуверенность, эгоистичность и беззаботность богатых, их непоколебимое убеждение, что они имеют неотъемлемое право на роскошь, землю, слуг, в то время как миллионы людей должны жить впроголодь, работать с утра до ночи, не имея ничего.

Он знал, что так продолжаться не может. Он предвидел возможность революции и боялся ее. Только в вере в Бога и в следовании по пути, указанному людям Христом, могло быть спасение человечества.

«Царство Божие усилием берется»… Для себя именно этот путь и избрал Толстой.

Почему же он сам не отрекся от своей семьи, не ушел из богатой обстановки, в которой жил, и не построил свою жизнь по своим убеждениям?

Трудно было массам, осуждающим его, понять, что в этом–то и заключался его крест. Что было ему легче? Уйти от семьи, отряхнуться от угнетавшей его обстановки, от которой он внутренне уже отошел, и поселиться где–нибудь в деревне, окруженным близкими ему крестьянами, где наравне с другими он зарабатывал бы свое пропитание, или оставаться, не нарушая семью, не вселяя в членов семьи еще большей обиды, не оставляя детей, к которым он был глубоко привязан, без отца?

Ему легче было бы уйти. Но он считал своим долгом остаться. И, оставаясь, он изо всех сил стремился помочь своим близким увидать то, что было ему самому так ясно. В каждом из них отец старался найти хорошее и развить эти лучшие их свойства. Он любил их всех, каждого по–своему, и всегда, со свойственной ему чуткостью и лаской, подходил к ним, взрослым и маленьким.

«Что Андрюша? — опрашивал он жену в письме от ноября 18?го, 1892 года. — Отчего ты так отчаиваешься в нем? Мне, напротив, он всегда кажется как–то лучше, чем он бы мог почему–то быть».

«Что Саша?» — спрашивал он в следующем письме,

К Ване у отца было совсем особое чувство. В одном из писем он писал жене: «Вчера не успел тебе написать хорошенько. Нынче Ваничка пришел за чай и я ему рассказал, что ты нездорова. Я видел, как это огорчило его. Он сказал: «А что, как она очень заболеет». Я говорю: «Мы тогда поедем к ней». Он говорит: «И Руднева[102] повезем с собой». Потом пришел Лёва и послал его к Тане спросить письма вчерашние. Надо видеть, как он все понял, с какой радостью побежал исполнить, как огорчился, что Лёва думал, что он не так передал. Очень мил, больше чем мил — хорош».

В Бегичевке, где Толстой бывал теперь только наездом, он отвык от праздной, богатой жизни. Отношения с Софьей Андреевной, охладевшей к общественной работе — «мы, мол, Толстые, сделали достаточно, пусть другие потрудятся» — ухудшились. Она бурно протестовала, когда Толстой или одна из дочерей, чаще всего Маша, уезжали в Бегичевку. И соблазн ухода из дома постоянно мучил Толстого. Особенно тяжело было летом, когда съезжалось много праздного народа и кругом шло веселье, шум, пенье, суета. Но зато, когда осенью все уезжали и он оставался один с двумя дочерьми в Ясной Поляне, он наслаждался тишиной и простотой жизни.

Т. А. Кузминская рассказывала, как один раз она ездила в Ясную Поляну проведать «отшельников», как она говорила. Тетенька любила покушать и когда ей давали только вегетарьянскую пищу, она возмущалась и говорила, что не может есть всякую гадость, и требовала мяса, кур. В следующий раз, когда тетенька пришла обедать, к удивлению своему, она увидела, что за ножку стула была привязана курица и рядом лежал большой нож.

— Что это? — спросила тетенька.

— Ты хотела курицу, — отвечал Толстой, едва сдерживая смех, — у нас резать курицу никто не хочет. Вот мы тебе все и приготовили, чтобы ты сама могла это сделать.

9 ноября 1892 года Толстой писал жене:

«Очень приятна мне здесь после усталости утренней работы — я стал больше уставать — тишина вечеров. Никто не развлекает, не тревожит. Книга, пасьянс, чай, письма, мысли свои о хорошем, серьезном, о предстоящем большом путешествии туда, откуда никто сюда не возвращается. И хорошо. Только ужасно грустно по твоим письмам, по–нынешнему Тане, что ты все тоскуешь. Как бы тебе дать спокойствия радостного, довольного, благодарного спокойствия, которое я иногда испытываю».

В округе Ясной Поляны, ближе к степной полосе, крестьяне также пострадали от неурожая. 31 января 1893 г. Толстой писал жене:

…«Поехал в Ясенки[103] к писарю и старшине поторопить их об отправке приговоров крестьян о продовольствии и узнать еще подробности о нуждающихся… и мы раздадим муку. Общей нужды нет такой, как около Бегичевки, но некоторые также в страшном положении. Такое же впечатление и Маши. Так что поедем в Бегичевку, как только приедет Таня, если она хочет приехать».

Лето 1893 года Толстой все еще занимался вопросом о голодающих, хотя фактически делом заведывал Поша Бирюков и старший Раевский — Иван. Хотя местами положение исправлялось, в некоторых деревнях нужда была еще ужасающая. В июле 1893 года Толстой писал жене из Бегичевки:

«Вчера в Татищеве получил мучительное впечатление. Нет хуже деревни. Обступили заморыши, старые и молодые, и, главное, дети в чепчиках, изможденные, улыбающиеся. Особенно одна двойняшка, — Мы устроили с старшей Шараповой доставать им молока, кроме детских. Это необходимо при повальных теперь детских поносах. Еще пристроил на год бездомных. И так изведу все деньги. Еще не достанет».

Осень 1893 года надо считать окончанием работы Толстого по голоду. Исправив отчет, составленный Бирюковым, Толстой послал его «Русским Ведомостям», где он и был напечатан, за подписью Толстого и Бирюкова, 19 октября 1893 года.

Теперь Толстой снова мог посвящать гораздо больше времени своему писанию и, закончив «Царство Божие», он начал новую статью, под заглавием: «Религия и нравственность».

В октябре 1893 г. Толстой прочел в газетах о Тулонских торжествах. Его поразил фальшиво–патриотический, напыщенный тон речей, неискренность всего того, что говорилось правящими от имени того народа, который даже не знал о существовании франко–русской дружбы. Эти мысли Толстого вылились в статье «Христианство и патриотизм».

Как всегда, Толстой много читал. Много книг на разных языках стекались в Ясную Поляну, иногда с автографами авторов.

«Зачитался я — «Северным Вестником», повестью Потапенко, — удивительно! Мальчик 18 лет узнает, что у отца любовница, а у матери любовник, возмущается этим, и выражает свое чувство. И оказывается, что этим он нарушил счастье всей семьи и поступил дурно. Ужасно. Я давно не читал ничего такого возмутительного. Ужасно то, что все эти пишущие — и Потапенки, и Чеховы, Зола и Мопассаны даже не знают, что хорошо, что дурно; большей частью, что дурно, то считают хорошим, и этим, под видом искусства, угощают публику, развращая ее», — писал он Софье Андреевне 20 октября 1893 года.

Из этого потока книг Толстой выбирал то, что составляло теперь главный интерес его жизни. Получив «Тао—Те-Кинг» Лао–цзы на немецком языке, Толстой пришел в восторг и с помощью Е. И. Попова начал его переводить.

В это же время профессор Грот познакомил Толстого с кандидатом Киевской Духовной Академии и членом Московского Психологического общества, японцем Конисси. Конисси великолепно знал китайский и русский языки, перевел «Великую Науку» Конфуция и «Тао—Те-Кинг» Лао–цзы.[104]

С переводом Лао–цзы Конисси, очень любезный молодой человек, желавший всем быть приятным, попал в затруднительное положение.

Как–то вечером, в Москве, Конисси пришел в низкий кабинет Толстого со своей рукописью перевода Лао–цзы. Толстой пробежал его.

«Это неверно, это ошибка, — сказал Толстой. — Лао–цзы не мог сказать этого», и он прочел вслух следующую фразу: «Кто ведет войну ради человеколюбия, тот победит врагов. Если он защитит народ, то оборона будет сильна».

— Но это стоит в подлиннике, — робко возразил японец.

— Выпустите! — решительно сказал Толстой.

— Но я не могу…

Толстой был страшно взволнован и не слушал Конисси.

— Выпустите, я вам говорю, Лао–цзы не мог этого думать, он был против войны.

Конисси совсем растерялся и побежал за советом к профессору Гроту.

— Нельзя переделывать «Тао—Те-Кинг», — сказал профессор. — Оставьте как есть, но ничего не говорите Толстому.

«Надо было видеть, как огорчился Толстой, когда увидел в напечатанной уже книге, что слова Лао–цзы о войне сохранились, — рассказывал Конисси. — Мне жалко его было»[105].

В одном из писем профессору Гроту, с которым Толстой часто обменивался мнением по поводу прочитанных философских книг, он писал: «Вы скажете: Я не знаю Аристотеля. Да, не знаю–то его потому, что там нет того, что мне нужно знать. А знаю более, недалекого от него Лао–цзы и Конфуция, и не мог их не узнать».

Приблизительно в то же время, 22 – 24 ноября, Толстой читал «Жизнь Франциска Ассизского» Сабатье. Книга эта произвела на него громадное впечатление. Читая выдержки из нее вслух, Толстой не мог сдержать слез умиления.

«Получил прелестную книгу о Франциске Ассизском, — писал он Черткову… — Я три дня ее читал и ужаснулся на свою мерзость и слабость, и хоть этим стал лучше…».

Толстой испытывал большое удовлетворение, когда в мудрецах всего мира находил подтверждение своей философии.

Большой радостью для него было и общение с людьми, разделявшими его учение. Но и эта радость омрачалась. Кругом него шли обыски у его последователей, ссылки, аресты, все, что выходило из–под пера Толстого, запрещалось, люди арестовывались за хранение запрещенных рукописей Толстого, его же самого правительство не решалось трогать. С какой радостью он пострадал бы за свои убеждения, сел бы в тюрьму, пошел бы в ссылку! 25 июня Толстой, узнав об обыске у Бирюкова и Попова, записал в дневнике: «Совестно и обидно самому быть на воле». И в этом было его испытание.

27 января 1894 года умер в Воронежской тюрьме народный учитель Е. Н. Дрожжин, под влиянием сочинений Толстого отказавшийся от воинской повинности. В предисловии к книжке о Дрожжине Толстой писал: «…склад жизни вследствие просвещения до такой степени изменился, что власти, в том смысле, в котором ее понимали прежде, уже нет места в нашем мире, а осталось одно грубое насилие и обман. А насилию и обману нельзя повиноваться не из страха, а по совести».

Дрожжин страдал и умирал так, как страдали и умирали первые христиане. Из дисциплинарного батальона, куда Дрожжин сначала был сослан, он писал своим родным о себе и своем друге Изюмченко, тоже отказавшемся от воинской повинности: «Но мы не унываем, потому что мы, ничего не сделавши, идем туда, куда идут за воровство, за разбой, и не боимся ничего, потому что на все воля Божия: убьют и пусть убивают, тогда нам может и вовсе не за что отвечать перед Богом, а ответит и все грехи наши возьмет на себя тот, кто убьет и осудит. Я нисколько не сожалею, что просидел полтора года под замком, потому что у Апостола сказано, что «когда человек страдает, то он перестает грешить, это значит, что каждый прожитый день мы должны считать или хорошим или дурным, а кто в заключении или еще как–нибудь страдает, терпит, тот за себя не отвечает».2

Читая письма Дрожжина, Толстой плакал от радости, что существуют такие люди, и от горя, что он не имел возможности разделить его участь. «Неотступно… нудит мысль последовать его примеру», — писал Толстой Т. М. Алехину 6 марта 1894 года.

Друг Дрожжина писал Черткову: «Можете себе представить, какой он человек: в нем только душа в теле, но как он весел, — его веселость меня радовала, но вспомнил то, что его жизнь отнимают люди и сердце обливается кровью, и жизнь для меня казалась так противна, что я, смотря на Евдокима Никитича, стал завидовать его счастью и страшно жалею о том, что я не лежу на его постели и не ожидаю со дня на день разлуки с этим эгоистичным миром».

Когда Дрожжин умирал в тюрьме, доктора и даже администрация дивились его стойкости.

« — Сколько вы были в одиночном заключении?

— В батальоне четырнадцать месяцев.

— Вам там очень тяжело было?

— Нет, мне там было хорошо, — ответил Евдоким Никитич тихим нежным голосом.

— Как же хорошо, когда человек лишен наибольшего блага — свободы?

— Нет, я был свободен.

— Как свободен? — переспросил доктор.

— Я думал, что хотел. — -сказал Евдоким Никитич. Доктор ушел»

Среди единомышленников Толстого, преследуемых правительством, самым неожиданным и жестоким образом пострадали князь Д. А. Хилков и его жена.

Хилков с семьей, женой и двумя детьми, был сослан за свои убеждения на Кавказ. Одно время он пытался создать христианскую земледельческую общину, принимал деятельное участие в младо–штундистском движении. Хилковы порвали с православием и детей своих не крестили. Княгиня, мать Хилкова, человек старинных взглядов и преданности царю и вере православной, была в ужасе, возненавидела жену Хилкова, Цецилию Винер, и, получив благословение отца Иоанна Кронштадтского, с полицейским приставом и на основании высочайшего повеления, забрала к себе двух маленьких детей Хилкова и увезла их к себе.

«…Было бы бессмысленно с моей стороны писать вам, матери, о страданиях матери, разлученной насильно с детьми, и о других тяжелых условиях всего этого дела, — писал Толстой княгине Хилковой, — потому что я уверен, что вы все это знаете и взвесили лучше меня и если поступили так, то имели на это какие–либо особые неизвестные мне причины, и потому единственно, о чем я позволяю себе просить вас, это то, чтобы вы, если найдете это стоящим того, сообщили бы мне, зачем вы это сделали, чем вы были вынуждены поступать так и какие вы предвидите от этого желательные последствия».

Но ни письмо это, ни прошение Толстого на Высочайшее имя, переданное Бирюковым Государю через министра двора — не помогли.

«Смерть Дрожжина и отнятие детей Хилкова суть два важные события, которые призывают всех нас к большей нравственной требовательности к самим себе», — писал Толстой одному своему другу.

Но ни страдания его друзей и единомышленников, ни собственное ложное с мирской точки зрения положение Толстого — неприкосновенность его личности — не могли его остановить. Он продолжал писать и говорить то, во что верил.

«Ищите Царства Божия и правды его, а остальное приложится вам». Единственный смысл жизни человека состоит в служении миру содействием установления Царства Божия. Служение же это может совершиться только через признание истины и исповедание ее каждым отдельным человеком.

«И не придет Царствие Божие приметным образом и не скажут: вот оно здесь или вот оно там. Ибо вот: «Царствие Божие внутри нас есть.»

И Толстой искренно верил, что мученичество таких христиан, как Дрожжин, не пройдет бесследно, что близко время, когда люди опомнятся и будут все больше и больше стремиться к осуществлению Царства Божия на земле.