ПИСЬМА М. Ф. БЕРГГОЛЬЦ[283]
ПИСЬМА М. Ф. БЕРГГОЛЬЦ[283]
26/IX-41
Моя Муся!
Если ты еще в Москве, то, наверное, это письмо передаст тебе Анна Андреевна[284]. Было бы прекрасно, если бы ты вместе с нею поехала в Чистополь. Если поедете — береги и заботься о ней, как бы ты заботилась обо мне, если б я была больна. Она — изумительный человек; если б не Коля, которого я не могу оставить здесь одного, я почла бы первейшим своим долгом сопроводить ее до места. Проклятые фашисты очень напугали ее — им мы и это присчитаем, это подлое изнурение людей, драгоценных всему народу.
Если ж ты решила не ехать — пока она в Москве, сделай для нее все, что можешь, несмотря на ее сопровождающую. Она очень несчастна, — А. А., — ее надо согреть, как только можно. Прошу тебя об этом.
О нашей жизни, — что же? Или очень много надо писать, или ничего. Скверно, сестрица. Я до сих пор не могу прийти в себя от душевного ужаса перед тем, до чего могло докатиться человечество, — так как бомбежка мирного города — это позор, это сплошной ужас — не физически, вообще ничего чрезвычайного пока не было, — а именно с моральной стороны. В общем, тебе понятно.
«Слеза» цела, но вокруг нее невдалеке ряд разрушений, сволочи бьют по центру, по госпиталям, — нарочно, можешь ты это понять? Очень действует на нервы иногда возникающий артобстрел, сегодня даже слышала, стоя у окна, — свист снарядов — противно. Ударило поблизости. И главное — вдруг, ни с того ни с сего. Неск. дней назад была в редакции, дом 14, а в д. 12 саданул фугас, в редакции кое-кого поранило, но меня ничуть, и главное, это второй раз такое чудо, — перв. раз над головой в райкоме пробило осколком арт. снаряда стекло. Видишь — я счастливая! Но ты не бойся, — таким случайностям мы теперь решительно все подвержены. И я еще менее всех. Большую часть дня я провожу в Радио, это семиэтажный старый дом, а мы работаем в бомбоубежище, в подвале; там очень сухо и тепло. А ночуем мы с Колькой у мамы, там от снарядов совсем безопасно, а во время тревоги спускаемся в убежище — хорошее… Меня грызет совесть, что я, политорганизатор, ухожу на ночь из опасной «слезы», но, право же, роль моя там на 99/100 бесполезна, а я и так делаю для обороны все, что в моих силах, все, что только в данных условиях агитации и пропаганды можно сделать, и я не могу расходовать силы до бесконечности, да еще на явно видимое, липовое дело!
Т. ч. не презирай меня за это. Ей-богу, я еще пригожусь, если не тяпнет дурой-бомбой.
М. п. тут некоторые мои стихи очень нравятся, их перепечатывают в боевых листках, в армейских газетах и т. д. Работаю в Радио, очень часто мои вещи и стихи идут на Москву — слышишь ли ты хоть что-нибудь?
Работаю еще и для спецвещания — разные воззвания и листовки для немцев (е. их мать), вот завтра моя передача для всей Европы — о Ленинграде. Это интересно, но, конечно, злят разные казенные премудрости и препоны, — как и до войны, масса чиновников, боящихся черт знает чего и, главное, живого слова.
Что касается положения Ленинграда, — конечно, почти трагическое, душа болит страшно, но уверена, что вывернемся, — такая же убежденность, как в кутузке, когда была почти петля, а я была уверена, что выйду, — и вышла.
К черту, — пускай и бомбы и снаряды, только бы не немцы в Л-де! Это уже лишнее.
Ну а если до этого вдруг дойдет — постараемся уйти с Армией. Да нет, не придется…
Я знаю, ты волнуешься, но, Мусичка, поверь, мы сделаем все, чтоб спасти жизнь, сделаем все в пределах чести и достоинства русского человека, русского интеллигента…
Разговоры о бомбах мне осточертели. В Радио есть дяденька[285],— ну, прелесть! Я почти влюблена, да и он, кажется, тоже, хотя даже намека на какое-либо объяснение не было. А подумаю о нем — и радуюсь! Нет, Ленинград не может быть взят! Коля заботится обо мне, как мамка, за керосином бегает, посуду моет, в очередях стоит. Он милейший, но припадки у него участились, и он очень пришиблен тем, что не у дел (он без работы, так, кое-что делает на радио), что его сняли с учета[286]. Но держится, хлопочет по дому, ужасно обмирает за меня, уговаривает ехать, — но ты понимаешь, что с моей стороны это была бы подлость.
Мусинька, — на всякий случай, — только на всякий случай, знай: мои дневники и некот. рукописи в железном ящике зарыты у Молчановых, Нев., 86, в их дровяном сарайчике. М. б., когда-нибудь пригодятся.
Очень хочется послать тебе ряд стишков, если успею подкинуть А. А., — сделаю. Получила ли ты мои деньги? Целую
Оля
24/I-43. Ленинград
* * *
<…> Наконец, четыре дня назад вновь отправила тебе срочную. Умоляю — знай, что я ни на минуту не забываю тебя, и если будут какие-нибудь перерывы, то только не по моей вине. Но надеюсь, что письма с Беляевым[287] ты уже получила.
<…>
…Как я думала о тебе, сестренка, в ночь с 18 на 19 января <…> У нас все клубилось в Радиокомитете, мы все рыдали и целовались, целовались и рыдали — правда! И хотя мы знаем, что этот прорыв еще не решает окончательно нашу судьбу, — ведь, черт возьми, так сказать с другой стороны, немцы-то еще на улице Стачек, 156, все же весть о прорыве, к которой мы были готовы, обдала совершенно небывалой, острой и горькой в то же время радостью… Мы вещали всю ночь, без всякой подготовки, но до того все отлично шло — как никогда. <…> До чего это трогательно было и приятно, что именно сюда, в Радиокомитет, стремились люди. Одна старушка в пять часов утра встала и шла из Новой Деревни пешком, не в силах дождаться трамвая, «поговорить по радио», ее выпустили, конечно. <…> Повторяю, хотя мы еще накануне кое-что существенное знали и, слыша гром нашей артиллерии, понимали, что он значит, — известие меня ошеломило. Просили, чтоб я написала стихи, — но рифмовать я ничего не могла. Я написала то, что просилось из души, с мыслью о Коле, вставила две цитаты из «Февральского», — и как будто бы вышло. Когда села к микрофону, волновалась дико, и вдруг до того начало стучать сердце, что подумала, что не дочитаю, — помру. Правда. И потому говорила задыхаясь и чуть не разревелась в конце, а потом оказалось, что помимо текста именно это «исполнение» и пронзило ленинградцев. Мне неудобно даже тебе писать об этом, но факт, при этом для меня совершенно неожиданный: на другой день все говорили об этом выступлении («Вот сказала то, что все мы думаем, и так, как все чувствовали») — и до сегодняшнего дня я продолжаю получать письма — отклики на это выступление — в стихах и прозе. Некоторые пишут: «Мы сразу после известия о победе стали ждать Вашего выступления — и не ошиблись: мы услышали Ваш уже так знакомый и милый голос, и Вы сказали то, что у всех у нас горело в сердце». Но что мне действительно приятно — это сообщение Любы Спектор[288], которая в эти минуты была на Волховском фронте, соединившемся с нашим. Она прибежала ко мне 20.1 и, захлебываясь, рассказывала: «Понимаешь, именно в той землянке, откуда генералы руководили боем, они тебя слушали и ревели, понимаешь, ревели генералы, и бойцы тоже слушали, и все говорили: увидите ее — обнимите». При этом другой свидетель того же — Блюмберг[289] (он тоже был в это время там) говорил, что меня там хорошо знают. Это может быть, так как ряд писем я получала именно оттуда и переписывалась с этими читателями.
И вот только что, полчаса назад, получила письмо — оттуда же, от одного своего читателя, лейтенанта Рысова (это тот, который просил выслать ему поэму, так как она попала в «число боевых потерь»). На этом письме стоит дата — 12–1—1943 года, 5.15 утра. Это — за три часа до начала штурма немецкой линии обороны, когда уже был получен приказ — «прорвать блокаду» и наши войска готовились начать бой. Рысов пишет: «Уважаемая Ольга Берггольц, только сейчас закончил подготовку к проведению беседы о любимом городе. Подготовил беседу для наших орлов-ленинградцев, с рассветом начну проводить… Здесь у меня в блиндаже какой-либо литературы нет, зато как хорошо мне в подготовке беседы помогли хранящиеся в моей сумке (уже прилично затасканные) Ваши поэмы и стихи. Примите ж мою душевную благодарность за Вашу любезность, за Вашу помощь, которую я получил, в бессчетный раз перечитывая Ваши стихи и поэмы… Спасибо, большое спасибо, уважаемая товарищ Берггольц! Многое мне хочется сейчас Вам сказать, но нет времени. Сохраню в памяти все, что хотелось сказать Вам в эту ночь, и расскажу при встрече. До скорой встречи. Желаю успехов, жму руку. Ваш В. Рысов».
Ты понимаешь, командир готовился к бою за освобождение Ленинграда, они должны были начать с рассветом, пойти на прорыв, и вот он готовился сказать перед атакой слово — и это были мои стихи. Верно — это даже покрепче залпов с цитатами? Ведь этим можно гордиться, да, Муська? Я думаю, что я не самодовольничаю, гордясь этим, но я не знаю, что же мне теперь такого сделать для всех них — благодарных и прекрасных, идущих в бой за любимый город со стихами на устах. Нет, такой народ воистину бессмертен, народ, идущий на смерть со стихами, находящий в эту минуту силы написать тронувшему его душу поэту — в город, который он идет освобождать. Дело здесь не во мне. Господи, только бы они были живы и здоровы. <…> А терпеть-то еще — до черта! Вот как раз в эту минуту — опять воет проклятая сирена. 20.1, на второй день прорыва, он нас изрядно подолбал, и потом опять пошло каждый день. Перерыв был только дня на три. И понимаешь, эта сволочь бомбы кидает, вчера ляпнулась рядом с бывшим Пугалом[290] и т. д. А что он сделал с моим заводом — 14 января, — обстрелял так, как даже в сентябре прошлого года не было, несколько десятков наших людей[291] погибло, в числе их — прекрасные люди, блестяще державшиеся всю блокаду. Одна наша работница так трогательно сказала о них: «Господи, ну уж если так было суждено, — почему бы им еще четыре дня не прожить, чтоб хоть умерли с сознанием, что блокада прорвана». Да, вот так и погибли за четыре дня до радостной вести. А сколько таких у нас еще будет. <…>
Очень хочется узнать — что ты и как ты? Страшно боюсь, что ты обморозишься, подхватишь сыпняк и т. п. Очень интересно, как ты решила — приедешь ли к нам? Как тебе кажется идея твоего участия в нашем фильме? Ей-богу, может получиться. <…>
<…> Ну, пока. Посылаю стих, передаваемый по радио и напечатанный в «Лен. правде», — ленинградцы приняли его очень хорошо, и многие тотчас же стали вырезать из газеты и посылать на Большую Землю, «вместо своего письма». В общем, я чувствую, что мне пора относиться к себе еще, еще и еще строже, а то скоро возомню себя и вправду Ричардсоном[292]. Целую тебя, родная, не забывай меня, пиши. <…>
Твоя Ольга
Водку, кофе и табак из Союза мы получили — нельзя ли бисировать? Это все пришло как раз накануне прорыва — и так пригодилось! Но надо еще, так как скоро будут события еще интереснее и элементарный патриотизм требует к ним водочки! Тьфу-тьфу, а все-таки в «недоскребе» стекла-то вылетели; ВТ идет уже 3 часа, но после последнего толчка — тихо совсем.
* * *
28/I-44
Поздравляем, поздравляем, поздравляем, принимаем поздравления, и объятия, и всяческую радость… Надо надеяться, что вы вчера слушали приказ Говорова[293] и салют из Ленинграда по поводу окончательного снятия блокады и прекращения артобстрелов. Не знаю, как трещало по радио, а на самом деле салют был блистательный, не идущий ни в какое сравнение с московскими, — сразу видно было, что салютует город-фронт, Ленинград. Мы стояли с Юркой около Думы, ревели, целовались и глядели, глядели на город, который был виден весь до крошечки — ободранный, пробитый и все-таки великолепный… Мы первый раз за все время войны видели Невский — вечером, освещенный… Похоже было, правда, на то, как он был зловеще освещен во время осенних бомбежек, но тогда все же был зловещий свет, а вчера — праздничный, трепетный, какой-то елочный. Радостно было и больно, больно…
А 25-го я ездила с нашей репортажкой в Пушкин, через 22 часа после занятия его нашими войсками. Он был весь заминирован, весь начинен адскими машинами, особенно почти разрушенные дворцы, при нас некоторые адские машины разряжали. Мы ходили очень этак опасливо, но все же ходили, потому что нельзя было не обойти и не поглядеть на любимые места. Ох, дорогие мои, до чего же страшное зрелище — Пушкин. Видимо, особенно горько видеть его таким, что уж слишком хорошо знал до войны каждый его закоулок. Екатерининского дворца, по существу, нет. Погиб. Остались одни стены. Вообще город разрушен полностью, так, кое-где коробки от домов остались — а вообще одни развалины, обугленные деревья и абсолютное, ужасающее безлюдье: из ста тысяч жителей в городе при его освобождении не было обнаружено ни одного человека.
Ехали к Пушкину по полю боя, видела много трупов — наших и немецких. Очень похожи убитые друг на друга — что немцы, что наши… Но наших все же жальчее, вернее, их-то и жалко — за все человечество. Видала много трупов, наших, все разные, каждый страшен по-своему, и еще раз поняла, что нельзя перед ними лгать ни словом, ни делом, ни помышлением. Грех перед ними лгать.
Теперь о более мелком.
Мне очень радостно, что тебе понравилась наша пьеса.
…После Пушкина — нездорова, дикий грипп. Юра едет завтра под Лугу, — чуешь! Сегодня взяли Сиверскую. После его возвращения (надеюсь, что вернется) попробуем поехать в Москву. Дай прочесть пьесу[294] Бирман[295].
Привет всем.
Оля
* * *
23/IV-45
Дорогая Муська!
Очень, искренне рада, что тебе понравилась моя поэма[296]. Она меня очень вымотала и все еще живет со мной. Я кое-что уточняю, переделываю; я тебе сообщу уже некоторые поправки, чтоб ты внесла их в свой экземпляр и сообщила Симону. Иногда мне гордыня говорит то, самое для меня ценное, что ты мне сказала, — о наследии Маяковского, иногда я до скрипа зубовного начинаю стыдиться ее… Но знаешь — я же не хвастаюсь перед тобой, — мне все-таки думается, что эта самая интонация, которая позволила тебе говорить о Маяковском, — налицо: как сказала Ахматова, «властный стих», — понимаешь, вот это «я», вот это осознание личности, себя и права своего говорить о себе полным голосом.
Здесь всё понимающие и ревнивые ко мне люди — Ахматова, Юра, Маруся Машкова и другие — приняли ее отлично и радуются ей… И я даже первое время боялась этому верить — мне все казалось, что они щадят меня, но в то же время самого главного не понимают…
«Знамя» собирается печатать поэму — этого мне очень хочется. Пусть напечатают, а потом, если кому вздумается, — пусть ругают. Но что касается печатания здесь, в Ленинграде, — то я и предлагать ее не стала. <…>
Я устала смертельно. У меня все внутри истончилось, как давно носимая ткань, все трясется и готово прорваться. Хотелось бы встретить победу светлой песней, достойной ее крови и ужаса, — и не знаю, хватит ли сил… Посылаю тебе стишок — так сказать, предварительный, из намеченного цикла, разумеется, не более чем оперативка, но в нем кое-что уловлено из настроения, в т. ч., может быть, он тебе пригодится для выступлений. Масса заказов «на Берлин» и т. п., но буквально голова не варит… Как Ирэна?[297] В ближайшие же дни пошлю ей поэму и книжку, к сожалению, у меня единственный экземпляр, хочу послать его Лозовскому[298], да что-то вдруг сомнение напало — надо ли? На кой черт она ему? Ну да наверное, ты уже звонила. Если звонила — передай, а не звонила — тогда и не надо, отдай Ирэнке. Сделай в своем экземпляре поправки по экземпляру, который посылаю для Лозовского или Ирэны. Вышла ли наша книжка в «Искусстве», пусть отложат 60 штук, вычтя из гонорара.
Ох, кажется, все. Посылаю, что могу.
Только что была сводка, что мы «прорвались к Берлину». Дуся, вчера они были в 4 км от Бранденбургских ворот, на Унтер ден Линден. Сегодня они дерутся в Центре Берлина… Муська, обнимаю Берлином! Родная!
Ольга