НАТАЛЬЯ БАНК[399] Фрагменты из воспоминаний «Запоминай всё это!.»

НАТАЛЬЯ БАНК[399]

Фрагменты из воспоминаний «Запоминай всё это!.»

<…> Я встретила О. Ф. Берггольц в ту пору, когда желание говорить о лучшем в людях еще преобладало в ней. «Вот жаль, забыла сказать об этом у вас в университете: как мало у нашей молодежи настоящей, хорошей влюбленности. У нас уж если любят, то не совсем, а с критическим отношением, — рассуждала она. — А как раньше все общество преклонялось перед Блоком, Комиссаржевской!..»

Я любила тогда Ольгу Федоровну совершенно безоглядно, без намека на «критическое отношение». Ее авторитет был непререкаем, оценки людей, литературы казались единственно правильными. Она разрешала брать домой книги, которых почти никто из нас, будущих филологов, и в руках-то никогда не держал. Мы переписывали стихи Ахматовой, цветаевские «Версты», отрывки из «Моей Африки» Б. Корнилова. До сих пор храню эти тетрадки, и в них чувствуется время, и в них, пусть косвенно, живет память об О. Ф. Берггольц. Она так много вкладывала в образование моей души и ума, так щедро и радостно делилась всем, что знает и любит сама.

Полушутя-полусерьезно она говорила: «В старых литературоведов, как и во МХАТ, — не верю! Очень трудно писать о советском искусстве, о судьбах, необычайно сложных».

Имея дело с человеком, совсем еще не сложившимся, наивным, Ольга Федоровна, вероятно, чего-то ждала от меня в будущем — отдачи, возврата о котором написала потом в «Дневных звездах». Ждала не в мелком, тщеславном смысле — «прославления» ее судьбы, ее, и только ее творчества. Однако понимания и сопереживания искала, и это тоже ко многому обязывало.

Трудновато мне было выполнять дипломную работу объективно, «научно». На обсуждениях в семинаре мне крепко доставалось за апологетические ноты, преувеличения.

Ольга Федоровна сама помогала мне изживать неумеренность оценок, завышенный пафос. Сохранились страницы с ее пометками. Вот, например, рядом с фразой, которая начиналась так: «Героическая общественная деятельность…» — на полях написано: «Не надо. Я еще живая!»

А дальше, по поводу рассуждений об афористичности «Ленинградской поэмы», о связи автора с «древнерусской повествовательной литературой» — ни больше ни меньше! — она заметила: «О. Б. и древнерусская культура! Заманчиво, но чрезмерно и — „сопряжение далековатых понятий“».

«Сильно!» — иронически откомментировала она торжественно-приподнятый период: «Верная принципу утверждения драматизма в жизни и поэзии…» И под словами «в жизни» — издевательская змейка карандашом.

«Многовато всюду о святости, святом и т. д.», — сказано в другом месте.

Замечания касались стиля: «Так цитировать нельзя»; «Ну и фраза — ногу сломать можно!» — из телефонного разговора.

И не только стиля.

О. Ф. Берггольц попутно высказывала мысли, которые стоило развить. «Важно развернуть — право поэта на стихи с настроением „мгновенья“. См. у Пушкина об этом: „Искренность драгоценна нам в поэте“ и т. д.», — писала она на той странице, где шел разбор стихотворения «Отрывок» («…Октябрьский дождь стучит в квадрат оконный…»).

«Реквием и трагедия — не одно и то же. Путь к трагедии через реквием — не обязателен» — это она объясняла в связи с моим анализом поэмы «Памяти защитников». В той части работы, где шел разговор об этой поэме, было больше всего пометок.

Ольга Федоровна как-то сказала, причем без тени кокетства, что испытывает сомнения, является ли девяносто процентов написанного ею литературой, имеет ли художественную ценность. А когда я спросила, что же она включает в те десять процентов, ответила: «Памяти защитников», «Твой путь», — в них «все (то есть душевная жизнь поэта, — Н. Б.) объективировалось».

Берггольц учила меня быть смелее — «не запихивать в сноски дорогих мыслей». Ее удивляло, огорчало, бесило внушенное нам, как «должно быть» в литературе. И стыдно, и смешно теперь читать собственноручно выведенные строки о том, что произведение («Памяти защитников») «в указанных местах» было лишено «должной страстности». «Выдумки», — пишет рядом Берггольц, приберегая более точное и крепкое слово для личной беседы.

Между прочим, забегая вперед, скажу, что Ольга Федоровна прекрасно владела всеми «стилями», всеми оттенками родного языка: пуристкой не была и меня учила знать язык без вычетов «нелитературных» слов («Ведь ты филолог!»). Помню, я позвонила ей однажды, в день ответственного публичного выступления, и попросила, по обычаю, ругнуть, на что Ольга Федоровна с готовностью сказала: «Не беспокойся, уж я тряхну словарем Даля!..» — и точно, должно быть, «тряхнула», потому что все у меня прошло хорошо.

Я приводила примеры замечаний О. Ф. Берггольц к главе о поэзии военных лет. С первой же — предвоенной — главой все было гораздо сложнее! Читая первоначальный ее вариант, Ольга Федоровна оказалась бессильна что-либо связное написать — оспорить, не согласиться со мной: настолько прямолинейно я обрушилась на нее — за стихи 1937–1940 годов — с упреками в «камерности», в «неверных нотах», в уходе от больших событий современности и от явлений, волнующих мир. Был долгий и нелегкий разговор о времени, когда рождались эти стихи. О том, почему они не могли быть более «бодрыми». Одну мысль она высказала сразу, еще при чтении. Я писала по поводу стихотворения 1939 года «Родине» («Все, что пошлешь: нежданную беду…»): «Оскорбительными, унижающими достоинство поэтессы являются просительные интонации…» Ольга Федоровна вывела рядом: «Перед ней (Родиной, — Н.Б.) ничего не стыдно», — из контекста ясно следует, что именно не стыдно перед Родиной: ее не стыдно попросить о помощи, о понимании, доверии, с ней стыдно лукавить, лицемерить, фальшивить. В этой короткой категорической фразе — жизненная позиция, суть гражданской лирики Берггольц, зерно ее понимания взаимоотношений человека с Родиной.

Как важно в молодости, на пороге самостоятельной жизни, встретить человека старшего поколения, которому ты сможешь поверить до конца, довериться вполне, за которым пойдешь не задумываясь, страстно желая хоть в чем-то продолжить его дело. При всей исключительности ее судьбы в Ольге Берггольц для меня и моих друзей, узнававших ее, конкретно воплощалась высокая, прекрасная, трудная судьба Родины.

Была середина пятидесятых годов, «середина века» — так назвал тогда В. Луговской свою книгу поэм. Многое менялось в нашей общественной жизни. Тем значительнее казалась связь поколений, окрепшая благодаря людям, подобным Ольге Федоровне Берггольц, благодаря их стойкой, чистой вере в большие идеалы, которую они передавали тем, кто моложе…

Как свято для нее было — думаю, здесь она бы не упрекнула меня за это слово! — сознание принадлежности к советской художественной культуре, к советской интеллигенции, сознание причастности великой русской литературе.

Помню сияющий огнями зал Таврического дворца, где в ноябре 1955 года праздновалось семидесятипятилетие со дня рождения Блока. Помню Ольгу Федоровну Берггольц на трибуне. Вдохновенную. Красивую.

В записной книжке осталось лишь несколько фраз: «Блок и Маяковский воспринимались нами взаимно… Любовь к Родине — это культура, которая не только дается, но и воспитывается… Блок ненавидел видимость правды, деятельности», — но живо и сейчас общее впечатление от ее речи, проникнутой радостью.

За несколько месяцев до этого, в первых числах июня, я слушала другую речь О. Ф. Берггольц — о Пушкине, на VIII Пушкинской конференции в Институте русской литературы. «Товарищи! Поскольку речь сегодня идет о лирике Пушкина, позвольте и мне говорить о ней лирически», — начала Ольга Федоровна.

Она вспомнила свою прошлогоднюю поездку в Бахчисарай. Кто-то из людей, впервые там бывших, спросил: «А где же пушкинский фонтан?» — «Так вот же он», — ответила Ольга Берггольц. «И тогда, — рассказывала она, — все сразу по-новому взглянули на этот, казалось бы, невзрачный фонтан — фонтан слез, фонтан любви… А в чаше плавали две розы. Служитель парка сказал нам, что зимой и летом кто-то кладет сюда две розы… Над Крымом пронеслась война, гораздо более ужасная, чем анчар, а эти розы вечны…»

Переписывая сейчас из дневника эти слова — увы, лишь слова (много значили интонации голоса, очень тихого, и жест, непривычно мягкий), — думаю: может быть, и они что-нибудь добавят к облику О. Ф. Берггольц. <…>

…В те первые годы нашей дружбы Ольга Федоровна еще умела бороться с собой. Срывалась — и возвращалась к жизни, жадно желая наверстать упущенное, ответить на письма, кому-то позвонить, с кем-то увидеться.

Мы столько тогда посмотрели, послушали, прочитали вместе. Многих поэтов я открыла для себя благодаря ей.

От нее — из рук в руки — получила тоненькую книжку стихотворений Леонида Мартынова («зелененькую», как называла ее Ольга Федоровна). «Что-то новое в мире. Человечеству хочется песен…», «Слышите! Не рупор, не мембрана звуки издает — громогласно, ясно, без обмана человек поет», — Берггольц ликовала: после большого перерыва вновь слышен голос прекрасного поэта, автора «Лукоморья».

Вышел первый «День поэзии» — и там целая подборка Марины Цветаевой. «Ты только послушай: „Вчера еще в глаза глядел, а нынче всё косится в сторону, вчера еще до птиц сидел — все жаворонки нынче вороны… Уводят милых корабли, уводит их дорога белая… И стон стоит вдоль всей земли: „Мой милый, что тебе я сделала?!““ Какая поэзия! Ты понимаешь, какая это поэзия?..»

Ломалась жизнь, уходила любовь — и стихи такого плана особенно много значили для души: и эти, и мартыновский «Первый снег» («Ушел он рано вечером…»), и знаменитые строки Пастернака — Ольга Федоровна часто их твердила:

Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему…

Эти стихи постоянно звучат для меня голосом Ольги Федоровны Берггольц. <…>