ПИСЬМА О. Ф. БЕРГГОЛЬЦ ОТЦУ, Ф. X. БЕРГГОЛЬЦУ (1942–1948)

ПИСЬМА О. Ф. БЕРГГОЛЬЦ ОТЦУ, Ф. X. БЕРГГОЛЬЦУ (1942–1948)

Публикация Н. А. Прозоровой[304]

Из обширного эпистолярного наследия Ольги Федоровны Берггольц (1910–1975) опубликовано немного. Наибольший и обоснованный интерес представляет собой переписка военного времени, а неопубликованные письма Ольги Федоровны из блокадного Ленинграда имеют особое значение.

В личном архиве О. Ф. Берггольц (ф. 870) в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН в ходе предварительной научно-технической обработки было выявлено 5 писем Ольги Федоровны к отцу, Федору Христофоровичу Берггольцу, отправленные из Ленинграда в 1942–1944 гг. В публикацию также включено письмо Ольги Берггольц к отцу, написанное ею в 1948 г., которое хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства в личном архиве Берггольц (ф. 2888)[305].

За разрешение поместить его в настоящем издании выражаем благодарность Г. А. Лебединской и Т. М. Горяевой.

Письма Ольги Берггольц военных лет наполнены реалиями блокадного города и носят характер историко-бытового и социального документа, достоверность которого вполне очевидна, а значение трудно переоценить. Дочь пишет отцу об условиях жизни города-фронта, нормах на хлеб, пайках и бомбежках, сравнивает «зимний кошмар» первого блокадного года с осадным положением последующих лет. «Коммунальные», жизненно важные вопросы продовольствия, отопления, освещения и транспорта в той или иной степени подробности встают в этих письмах и описываются Ольгой Федоровной в соответствии с блокадной шкалой ценностей.«…у нас здесь быт стал бытием, — не раз отмечала Берггольц, — и бытие — бытом»[306].

На фоне жизни блокадного города возникает еще одна драматическая сюжетная линия. Она касается биографии отца Ольги Берггольц и связана с принудительным выселением Федора Христофоровича в марте 1942 г. из Ленинграда в Красноярский край. Частная история Ф. X. Берггольца напрямую переплелась с драмой той части населения Ленинграда (в основном немцев и финнов по национальности), которая была причислена к «социально опасным элементам» и обречена на административную высылку. Первое из публикуемых писем относится к самому началу депортации, а в последнем письме Ольга Федоровна сообщает отцу, что ей удалось добиться его реабилитации и восстановления «временно попранной фамильной чести и доброго имени». По причинам военной цензуры Ольга Берггольц пишет отцу осторожно, едва касаясь опасной темы, избегая деталей и не упоминая фамилий лиц, к помощи которых она прибегала при попытках ускорить рассмотрение «дела». Ей приходится также уделять в письмах много внимания чисто житейским делам, касающимся утраченного имущества и денег Федора Христофоровича, который был вынужден в короткий срок покинуть город. Не все доходили до адресата или доходили с опозданием, поэтому три письма подряд начинаются Ольгой Берггольц с подробного описания весьма прозаических в условиях войны и блокады имущественных вопросов, которые в сознании больного, оскорбленного несправедливостью отца вырастали в навязчивую идею. Однако в этих подробных, по пунктам, ответах отцу проявляется представление Ольги Федоровны об обязанностях дочери, вынужденной погружаться во все обстоятельства имущественных потерь Федора Христофоровича. Понимая, сколько тягот пришлось перенести отцу, как сильно его «ударило», Ольга Федоровна из осажденного Ленинграда пытается вселить в него бодрость и пишет ему «ласково и сдержанно, хотя твердо»: «Папа, мне неприятно сообщать тебе обо всем этом, но уж лучше знать правду, что у тебя нет бывшего угла, нет обстановки, и всего лишь кое-что из белья и одежды. Но ведь это — война, папа! И погоди, погоди, не впадай в отчаянье или уныние! Давай смотреть вперед, а не назад, давай не будем оплакивать пропавшего буфета, право, он не стоит того. Повторяю — главное для тебя сохранить бодрость и здоровье для будущего, а оно не так уж мрачно. Несмотря на все страданья, которые выносит наша страна, — мы все же побьем проклятых немцев. Ты знаешь это. Это главное» (наст. публ., письмо 1).

Характерно, что в письмах Ольги Федоровны к отцу сквозь призму вполне бытовых, частных, «негероических» тем просвечивают подлинные идеалы и ценностные ориентиры поколения военного времени. Общественное настроение военной эпохи как часть исторической памяти зафиксировано в письме Берггольц так: «Все мы, в основном, здоровы, держим друг с другом связь, каждый по своим силам может работать и не висеть на шее ни друг у друга, ни у страны, чего еще надо?» (наст, публ., письмо 2).

Блокадные письма к отцу естественным образом касаются личной и профессиональной стороны жизни поэтессы и имеют литературно-биографическое значение, помогая понять источник исключительной, почти феноменальной популярности Берггольц в Ленинграде, на Ленинградском фронте и в стране в целом. Она сообщает отцу: «К вашей дочери, папа, пришла настоящая слава, не через статьи (их до сих пор нет), не через чины, а снизу, от самого народа, и слава почетная: „ведь вы правду пишете“, — говорят мне всюду. Это народное признание бесконечно дорого мне, и я желаю только одного — оправдать его в дальнейшем» (наст, публ., письмо 1). Полностью осознавая ответственность за известность и признание читателей, Берггольц вступает в борьбу с цензорами, редакторами, инструкторами и «держится позиции самой решительной». Сил на работу уходит много, но, несмотря на блокаду и вопреки войне, в Ольге Берггольц зреет надежда на новое личное счастье, желание «вить гнездо» и родить ребенка — все это благодаря редкостному жизнелюбию, вере в победу, а главное, благодаря тому, что она научилась, как и многие ленинградцы, «жить всей жизнью здесь, в Ленинграде <…>»[307]. Из блокадного города она находит возможность помогать деньгами и посылками матери, сестре, отцу и родственникам своего погибшего мужа Н. С. Молчанова и даже шутить: «Не рыдай о своих ватных штанах, — пишет она Федору Христофоровичу, — отвоюем, я сошью тебе бархатные с золотым галуном!» (наст, публ., письмо 2).

Биография отца Ольги Федоровны и история его административной высылки восстановлена нами по отрывочным сведениям, рассеянным в архивных документах, по записям племянника поэтессы Михаила Юрьевича Лебединского, хранящимся в ее личном фонде[308], а также по опубликованным эпистолярным материалам и дневникам.

Федор Христофорович Берггольц (1885–1948) родился в семье строительного техника, специалиста по отоплению и вентиляции, латыша, уроженца Риги Берггольца Христофора Фридриховича (1854–1925) и Ольги Михайловны (1850–1924), по первому мужу — Королевой.

В 1904 г. Федор Христофорович окончил реальное училище Я. Г. Гуревича, а в 1907 г. поступил на медицинский факультет Императорского Юрьевского университета. В сентябре 1909 г., будучи студентом 2-го курса, по семейным обстоятельствам перевелся в Петербург в Императорскую Военно-медицинскую академию, где учился военно-полевой хирургии у профессора Н. Н. Бурденко. В ноябре 1909 г. он женился на Марии Тимофеевне Грустилиной. В Юрьев Федор Христофорович вернулся осенью 1911 г. и окончил университет в 1914 г. Осенью того же года он был направлен в составе 39-го запасного полевого госпиталя на фронт, где в 1916 г. перенес тяжелую контузию с вывихом правой руки. В дальнейшем Федор Христофорович работал военврачом I ранга санитарного поезда, получившего после Октября 1917 г. название «Красные орлы». Семья Федора Христофоровича, жена с дочерьми Ольгой и Марией, весной 1918 г. по обстоятельствам голодного времени уехала из Петрограда и находилась в Угличе. Вылечившись после перенесенных в 1919–1920 гг. болезней (сыпной и возвратный тиф с осложнениями), Федор Христофорович приезжал в Углич к родным. В памяти маленькой Ольги остались яркие воспоминания о приезде отца, описанные позже в автобиографической повести «Дневные звезды». В 1921 г. в связи с хроническим вывихом правой руки и болезнью сердца Федор Христофорович был комиссован, снят с воинского учета, и семья вернулась в Петроград. М. Ю. Лебединский писал о деде: «Последним участием Ф. X. Берггольца в гражданской войне, по словам О. Ф. Б<ергголь>ц, была его работа в составе медицинского отряда на льду Финского залива во время штурма мятежного Кронштадта. По семейному преданию, за личную храбрость он был награжден главнокомандующим Тухачевским именными часами фирмы Бурэ. Крышка с дарственной подписью Тухачевского потерялась, а часы долго жили в нашей семье»[309].

В 1921–1922 гг. Федор Христофорович — врач хирургического отделения, а с 1941 г. — главный врач амбулатории и медпункта комбината тонких и технических сукон им. Э. Тельмана[310]. Именно сюда, в фабричную стенгазету, отец взял у дочери и отнес ее первое стихотворение, написанное на смерть В. И. Ленина, где оно и было напечатано. В «Дневных звездах» Ольга Берггольц писала об этом: «…когда я написала свое самое первое стихотворение о революции, о Ленине, я прочитала его папе — без мамы, без Муськи, без Авдотьи, ему одному»[311]. Через два дня отец пришел с работы «какой-то напыженный, и в то же время явно ликующий, — он совершенно не умел прятать радость», и сообщил, что стихотворение напечатано. Похоже, именно от отца Ольга Федоровна унаследовала эмоционально отзывчивый тип личности. Размышляя о доброй и беспощадной силе поэзии, пленяясь «сумрачной тайной» стихов, она писала: «Но я — в отца, я не в силах одна выносить бремя радости, мне необходимо поделиться ею с другими, похвалиться ею»[312].

Нельзя сказать, что отношения Ольги с отцом всегда были ровными или идиллическими, поскольку семейная жизнь Федора Христофоровича, отличавшегося влюбчивым характером и непостоянством личных пристрастий, не сложилась: с начала 1930-х гг. он жил с женой раздельно[313]. Но если в детские годы сочувствие дочери естественным образом было обращено в сторону страдающей от ревности матери («тогда же отца только осуждала»), то в зрелости духовная связь с Федором Христофоровичем осознается самой Ольгой и с годами укрепляется. Уместно здесь напомнить, что в «Дневных звездах» (книге, которую Берггольц считала главной) образ отца возникает в поворотные моменты судьбы дочери. Федор Христофорович поддерживает Ольгу в дни несправедливых и нелепых обвинений 1937 г., когда она была исключена из кандидатов в члены партии, профсоюза и Союза писателей и восстановлена только в середине 1938 г. В главе «Та самая полянка» Берггольц вспоминает об одном из таких дней, когда заботливый и любящий отец уводит дочь из гнетущего настоящего в мир детства. В другой главе, «Поход за Невскую заставу», Ольга Федоровна описывает один из трагических дней своей жизни: поход по осажденному городу в феврале 1942 г. в амбулаторию к Федору Христофоровичу, чтобы сообщить о смерти мужа, Николая Молчанова, причем названия главок — «Путь к отцу» и «Секрет земли» — приобретают символическое значение. «Он понял, почему я пришла к нему, — пишет Берггольц. — Он знал, что Николай был в госпитале. И папа молча вышел из барьерчика, встал против меня и, низко склонив голову, молча поцеловал мне руку»[314].

С начала войны Ф. X. Берггольц продолжал работу врачом амбулатории. 26 августа 1941 г. под грифом «совершенно секретно» Военный совет Ленинградского фронта выпустил постановление об обязательной эвакуации немецкого и финского населения из пригородных районов Ленинграда[315]. Согласно Указу Президиума Верховного Совета СССР от 22 июня 1941 г. право подвергать административной высылке «социально опасных» лиц было дано военным властям на территориях, объявленных на военном положении. К «социально опасным элементам» власти причисляли немцев и финнов, проживавших в городе и области. По всей видимости, Федор Христофорович был отнесен органами НКВД к гражданам немецкой национальности и, таким образом, попал под «волну» этого постановления. История высылки отца прослеживается по дневникам Ольги Федоровны и ее письмам к сестре. «Сегодня моего папу, — пишет она 2 сентября 1941 г., — вызвали в Управление НКВД в 12 ч. дня и предложили в шесть часов вечера выехать из Ленинграда. Папа — военный хирург, верой и правдой отслужил Сов<етской> власти 24 года, был в Кр<асной> Армии всю гражданскую, спас тысячи людей, русский до мозга костей человек, по-настоящему любящий Россию, несмотря на свою безобидную стариковскую воркотню. Ничего решительно за ним нет и не может быть. Видимо, НКВД просто не понравилась его фамилия — это без всякой иронии.

На старости лет человеку, честнейшим образом лечившему народ, нужному для обороны человеку, наплевали в морду и выгоняют из города, где он родился, неизвестно куда.

<…>

Я еще раз состарилась за этот день.

Мне мучительно стыдно глядеть на отца. За что, за что его так? Это мы, мы во всем виноваты»[316].

По воспоминаниям М. Ф. Берггольц, Федору Христофоровичу предлагали стать секретным сотрудником НКВД, но он наотрез отказался. Тогда же в паспорт Берггольцу внесли помету о 39-й статье Положения о паспортах, введенного в действие Советом народных комиссаров 10 сент. 1940 г. с инструкциями к применению. Статьи 38-я и 39-я данного Положения касались ограничений режима прописки, которые негласно запрещали проживание в крупных городах. Положение было официально обнародовано лишь до 35-й статьи, но все паспортистки знали об ограничении прав лиц с 39-й статьей в паспорте, который в народе получил название «паспорта с повышенной температурой».

Ольга Берггольц пыталась защитить отца и обращалась к Я. Ф. Капустину — секретарю Ленинградского горкома ВКП(б), члену Военного совета Северного флота, занимавшегося эвакуацией заводов, оборудования и кадров Ленинграда в тыл страны.

5 сентября 1941 г. она записала в дневнике: «Завтра батька идет к прокурору — решается его судьба. Я бегала к т. Капустину — смесь унижения, пузыри со дна души и т. п.»[317]. Однако выселение финского и немецкого населения из Ленинграда осенью 1941 г. не состоялось: город уже был отрезан от Большой земли. Федор Христофорович остался в Ленинграде, но в покое его не оставили и периодически вызывали в УНКВД, куда ему приходилось добираться пешком через весь город.

Первую блокадную зиму Федор Христофорович разделял со всеми трудности осады города. «Отец жив, — писала Ольга Марии Федоровне 24 декабря 1941 г. — Здоров настолько, насколько все ленинградцы…»[318] 8 февраля 1942 г. (после очередного вызова отца в НКВД) Ольга Федоровна записывает подробности жизни Федора Христофоровича: «В его маленькой амбулатории — тепло, чисто, даже светло — есть фонари и свечи. Он организовал лазарет для дистрофиков, — изобретает для них разные кисельки, возится с больными сиделками, хлопочет — уже старый, но бодрый, деятельный, веселый.

Естественно — мужественно, без подчеркивания своего героизма человек выдержал 5 месяцев дикой блокады, лечил людей и пекся о них неустанно — несмотря на горчайшую обиду, нанесенную ему властью в октябре, когда его ни за что собрались высылать, жил общей жизнью с народом — сам народ и костяк жизни города, — и вот!»[319]

29 января 1942 г. умер муж Берггольц, Николай Степанович Молчанов: утрата была тяжела. Из писем Ольги и от приехавших в Москву ленинградцев Мария Федоровна узнала о том, что Ольга Федоровна находится в состоянии дистрофии, очень ослабла, «как-то сразу осела» и страдает отеками. М. Ф. Берггольц удалось приехать 25 февраля в Ленинград и срочно отправить сестру самолетом в Москву. Федор Христофорович эвакуироваться категорически отказался и остался в городе без поддержки родных.

Весной 1942 г. Военный совет Ленинградского фронта вновь принимает постановления от 9 марта за № 00 713 и от 20 марта за № 00 714а о выселении финского и немецкого населения из Ленинграда и Ленинградской области[320]. На этот раз избежать принудительного выселения Федору Христофоровичу не удалось. 17 марта 1942 г. по 39-й статье он был выслан из Ленинграда через Ладогу и города Череповец, Вологду, Глазов, Минусинск в с. Идра Красноярского края. Дочери узнали об этом в Москве. О. Берггольц сделала в дневнике запись от 27 марта 1942 г.: «Вчера из Вологды получили телеграмму от отца: „Направление Красноярск, просите назначить Чистополь. Больной отец“. Я, наверное, последний раз видела его в Ленинграде в радиокомитете. Его уже нет в Ленинграде. Он погибнет, наверное, в дороге, наш „Федька“, на которого мы так раздражались, которого мы так любили. А — о!..»[321] Желание Федора Христофоровича попасть в Чистополь было понятно: там находились родственники. 6 июля 1941 г. из Москвы в Берсут и Чистополь Татарской АССР был отправлен первый эшелон эвакуированных от Союза писателей. С этим потоком сын Ю. Н. Либединского и внук Берггольца — Миша попал сначала в санаторий Берсут, а затем в сентябре вместе с писательскими детьми был переведен в интернат Чистополя. Осенью 1941 г. со второй волной колонии эвакуированных родственников писателей и литераторов, не подлежащих военному призыву в армию, в Чистополь приехала Мария Тимофеевна Берггольц.

Следующая дневниковая запись Ольги Федоровны, касающаяся отца, относится к 3 апреля 1942 г.: «Получили письмо от отца, с какой-то станции Глазовой, от 28/III. Он пишет: „родные мои, обратитесь к кому угодно (к Берия и т. д.), но освободите меня отсюда“. Он едет с 17/III, их кормят один раз в день, да и то не каждый день. В их вагоне уже 6 человек умерло в пути, и еще несколько на очереди. Отец пишет: „силы гаснут, страдаю животом…“ Он заканчивает письмо — „простите меня за все худое…“.

<…> А ведь „освободить“ отца почти невозможно. <…> Попробую поговорить завтра с Фадеевым, но разве этот вельможа сделает хоть что-нибудь реальное? Вот центр<альный> клуб НКВД просит устроить им вечер и выступить у них. М<ожет> б<ыть>, там удастся растрогать кого-нибудь из чинов и добиться до Берия или кого-нибудь в этом роде? Все это бесполезно, я знаю, но буду пробовать».

Ольга Федоровна пишет заявления об отце, подает их московским партийным «хозяевам жизни», a ll апреля на вечере в клубе НКВД узнает, что заявления переданы секретарю наркома и что решено «действовать через Кубаткина» Петра Николаевича, начальника НКВД Ленинграда и Ленинградской области. Беспокойство за отца достигает предела 13 апреля и вызывает еще одну суровую инвективу Берггольц в адрес властей: «От отца с 3/IV нет вестей, — пишет Берггольц в дневнике 13 апреля 1942 г. — Может быть, его уже нет в живых, — погиб в пути, как погибают тысячи ленинградцев? Ленинград настигает их за кольцом. У Алянского в пути умерла жена, здесь — в Москве — сын. А почтенное НКВД „проверяет“ мое заявление относительно папы. Еще бы! Ведь я могу налгать, я могу „не знать всего“ о собственном отце, — они одни все знают и никому не верят из нас! О, мерзейшая сволочь! Ненавижу! Воюю за то, чтоб стереть с лица советской земли их мерзкий, антинародный переродившийся институт»[322].

20 апреля Ольга Берггольц возвращается из Москвы в Ленинград, а 24 апреля пишет Марии Федоровне: «Что касается отца, дозвонилась, наконец, до товарища X. Завтра пойду. Я трижды хваталась за телефонную трубку, чтоб позвонить отцу… Эх! Что говорить!»[323] На следующий день, 25 апреля, она дописывает письмо: «Была сегодня у тов<арища> X насчет отца, выслушал сочувственно, обещал „выяснить“ и просил позвонить через день. Кроме того, сказал, „кажется, был запрос и, м<ожет> б<ыть>, мы уже ответили“»[324].

В Минусинск Ф. X. Берггольц приехал в середине апреля 1942 г. и сразу попал в больницу. После выписки из больницы он выехал из Минусинска в с. Идра, где устроился работать врачом в сельской амбулатории. Очередное письмо от отца Ольга Федоровна получила 7 июля. К этому времени литературная репутация Берггольц упрочилась тем, что впервые в центральном органе — «Правде» было напечатано ее стихотворение[325]. Теперь, «в новой ипостаси», Берггольц хлопочет об отце и пишет сестре: «Получила сегодня письмо от папы от 21/VI, довольно бодрое, хотя местные кретины чинят ему всякие препятствия из-за 39 ст. Хлопот капитальных я пока не начинала, т<ак> к<ак> в предыдущих письмах он писал, что, возможно, передвинется, и я не знала, куда что направлять. Кроме того, здесь шла и еще идет та же вонючая волна, которая унесла и его, и соваться было бы с ним совсем некстати. Теперь вновь начну, т<о> е<сть> с новым материалом и в новой ипостаси товарища, печатающегося в Ц<ентральном> О<ргане>! Я уже писала тебе, что Сашка Ф<адеев> направил в Горком ВКП(б) вызов отцу на работу в Чистополь и просьбу посодействовать ему. Но об этом отец еще не пишет…<…> Спрашивает и беспокоится о тебе, о матери, о Мишке! Пишите вы ему, господи, до чего его жаль»[326]. Через два дня, 9 июля 1942 г., Ольга Федоровна посылает письмо матери, в котором просит поддержать отца: «Ради бога, пиши ему хоть немного, — он очень обижен всем, что с ним произошло, он хороший. Я делаю тут, что могу, для восстановления справедливости, но двигается пока что туго, — ты не пиши ему об этом. Хуже всего то, что нет никакого дела, а есть чья-то тупость, которую труднее всего преодолеть. Фадеев пока что послал телеграммы за своей подписью в Красноярский обком и Минусинский горком — с вызовом отца в Чистополь „на работу“ и с просьбой помочь ему, может быть — поможет»[327].

И Фадеев действительно помог. Как раз в то время (с конца апреля по 8 июля 1942 г.) он находился в Ленинграде, откуда вместе с Берггольц выезжал на фронт, выступал на радио и близко познакомился с ленинградским писательским бытом[328]. Как руководитель Союза писателей, Фадеев принимал в военное время непосредственное участие в вопросах перемещения писательских семей, посылал вызовы, устраивал командировки и лично организовывал эвакуацию из Москвы 14–15 октября 1941 г. Маленький, провинциальный Чистополь приютил тогда целую колонию московских писателей, среди которых были К. А. Тренев, Б. Л. Пастернак, Л. М. Леонов, Н. Н. Асеев, К. А. Федин, М. В. Исаковский и др. Там же находилась и семья Фадеева. При его содействии в начале ноября Федор Христофорович переехал из Минусинска в Чистополь и поселился с М. Т. Берггольц и внуком Мишей.

Разлука с родными рождала взаимное беспокойство. Озабоченная неизвестностью местонахождения отца, 18 ноября Ольга посылает матери телеграмму: «Немедленно сообщи, приехал ли папа, здоровье всех, волнуюсь, послала письма. Ольга». На обороте телеграммы сохранился ответный текст, написанный рукою Марии Тимофеевны: «Все здоровы. Папа приехал, работает директором поликлиники. Получила твою фотографию. Пиши. Мама»[329].

С 10 ноября 1942 г. по 28 августа 1943 г. Федор Христофорович работал в госпитале и главным врачом поликлиники № 2. В Чистополе в это время было несколько госпиталей, и город нуждался в квалифицированных врачах, которые, наряду с писателями, составляли культурную часть населения. Жизнь в глухом провинциальном городе была неустроенна во всех отношениях, и Федор Христофорович, оторванный от родного Ленинграда, сильно тосковал и «рвался» обратно. О чистопольском быте времен войны остались зарисовки в многочисленных воспоминаниях эвакуированных литераторов. «В Чистополе мы попали в XIX век, — вспоминал Вадим Белоцерковский, сын драматурга В. Н. Билль-Белоцерковского, — если не дальше. Старые деревянные осевшие в землю дома царских времен, неасфальтированные грязные улицы, отсутствие машин, водопровода, канализации. <…> Электрический свет давали только на несколько часов в сутки и с частыми перебоями. Не было и керосина. Освещались самодельными масляными коптилками <…>»[330].

Тем не менее в этот период Ольга Федоровна считает нецелесообразным и опасным возвращение отца в блокадный Ленинград. Она пишет сестре: «Теперь насчет папы-мамы. Жалко мне их до слез, но, Муська, из тыла вообще мрачнейшие письма идут, худо люди живут, страдают очень. Это не утешение для нас с тобой, но это к сведению <…>. Поскольку отец здоров, работает, нет никакой экстры надрываться над его возвращением сюда, — он тут только меня нервировать будет, а лучше здесь ему не будет. <…> Мучительно, что у нас так дети и старики страдают из-за наших дел — войны. Если мы несем полную ответственность за все происходящее, то дети-то и старики должны бы были быть в стороне, а получается, что им еще хуже, чем нам»[331].

В июне 1943 г. писательскую колонию реэвакуируют в Москву. Уезжают из Чистополя и М. Т. Берггольц с внуком, а кочевая жизнь Федора Христофоровича продолжается. По записям Лебединского, в сентябре 1943 г. он переезжает в Казань, работает в эвакогоспитале № 3652 врачом-ординатором, позже его переводят в Тулу в той же должности в эвакогоспиталь № 5865, который затем переформировывают в полевой фронтовой госпиталь. С июня 1944 г. Ф. X. Берггольц работает в Туле в эвакогоспитале № 5383 врачом-ординатором.

Между тем Берггольц продолжает борьбу за ликвидацию «дела» отца и снятие 39-й статьи. «Насчет отца подаю письмо Жданову, — пишет она сестре 11 мая 1943 г., — а когда приеду в М<оскву>, надо будет заняться его подтягиванием куда-нибудь поближе»[332]. Наконец, не добившись желаемого результата, Ольга Федоровна пишет заявление городскому прокурору А. Н. Фалину[333]. Парадоксальность ситуации заключалась в том, что Берггольц обращается к тому самому человеку, Анатолию Николаевичу Фалину, который во время ареста и тюремного заключения поэтессы в 1938–1939 гг. был старшим следователем. В архиве Берггольц сохранилась машинописная копия этого заявления. Заявление не датировано и содержание не дает возможности установить точную дату его написания. Лишь по косвенным данным можно определить крайние даты документа. По адресу, указанному Ольгой Федоровной в заявлении, оно могло быть написано не раньше апреля-мая 1943 г., так как переезд на ул. Рубинштейна, 22, начался приблизительно с 8 апреля[334], да и заявление к прокурору последовало, скорее всего, после майского письма к А. А. Жданову. Кроме того, в заявлении указано место работы и должность Ф. X. Берггольца — эвакогоспиталь в Туле, что позволяет считать, что заявление могло быть написано еще позднее, предположительно в конце 1943 г. или в 1944 г. Заявление к прокурору, представляющее собой как бы своеобразную биографию Федора Христофоровича, написанную его дочерью, публикуется полностью.

ГОРОДСКОМУ ПРОКУРОРУ ФАЛИНУ А. Н.

ЗАЯВЛЕНИЕ

От Берггольц О. Ф. ул. Рубинштейна, 22, кв. 8, т. 4–97–48

В самом начале октября месяца 1941 года мой отец, Бергольц (так в документе, — Н.П.) Федор Христофорович, врач больницы при комбинате им. Тельмана (быв<шая> ф<абрика>ка Торнтон)[335] был вызван на пл. Урицкого в милицию, где у него потребовали паспорт и без всякого объяснения причин перечеркнули прописку, а в пункт 8 вписали — «на основании статьи 39», после чего отцу было предложено в 24 часа покинуть город[336]. По причинам, не зависящим ни от отца, ни от милиции (начавшаяся блокада Ленинграда), отец выехать не смог. Райздравотдел предложил ему продолжать работу, что отец и стал делать, и тем временем подал заявление в горпрокуратуру. В беседе с отцом прокурор (фамилии не помню) спросил отца, правда ли, что он немец, и правда ли, что его отец был крупным акционером? Отец ответил, конечно, что и то и другое неправда: немцев у нас в роду не было и нет, отец отца (мой дед) латыш по национальности, с детства работал в Ленинграде и никогда не был ни крупным, ни мелким акционером, а свыше 50 лет проработал на одном месте, на ф<абрике>ке быв<шей> Паль (имени Ногина)[337].

Прокурор обещал «разобрать дело», отцу продлили прописку, он всю блокадную зиму в высшей степени самоотверженно работал в своей больнице, а в марте месяце все же ему было предложено выехать из Ленинграда… Видимо, все же в связи с тем, что кто-то принимал его не то за немца, не то за «сына крупного акционера», т<ак> к<ак> никаких объяснений ему так дано и не было, а каких-либо причин вообще к подобного рода репрессии — не существует.

Вся жизнь отца — жизнь честного русского врача. Он по специальности хирург. В 1914 году, сразу после окончания Университета, был мобилизован как военный хирург и всю Первую мировую войну провел на передовых позициях. С момента Октябрьской революции — в рядах Красной Армии, опять в качестве военного хирурга, на фронтах Гражданской войны, гл<авным> обр<азом> (далее текст не пропечатался. — Н. П.)…ных. На территории белых никогда не был. После демобилизации из (текст не пропечатался. — Н.П.). [С] 1921 года непрерывно работает в амбулатории и больнице при ф<абри>ке «Красный ткач», она же потом комбинат имени Тельмана (быв<шая> Торнтон, на правом берегу Невы), где заслужил себе большую любовь рабочих и работниц фабрики как внимательный и опытный врач. Неоднократно премировался за свою работу. Ежегодно был привлекаем в качестве врача на призывные пункты. С первых дней Отечественной войны опять-таки работал в качестве врача на мобилизационных пунктах в Володарском районе. Даже тогда, когда с ним произошла эта неприятность, в октябре 1941 года, спецотдел фабрики дал ему положительную характеристику. Родственников у нас за границей или связи с ней не было и нет; репрессированных родственников — так же. Поэтому нет сомнений, что высылка отца — итог какого-то недоразумения или ошибки.

Убедительно прошу Вас ликвидировать это недоразумение, снять с отца статью 39, которую он никоим образом не заслужил за всю свою жизнь, посвященную целиком работе по охране здоровья бойцов и рабочих нашей страны.

После выезда из Ленинграда отец работал в разных медучреждениях на периферии, в настоящее время работает старшим ординатором в эвакогоспитале в Туле[338].

Публикуемое заявление, вероятно, и было написано после случайной встречи Ольги Берггольц с Фалиным, о чем Мария Федоровна вспоминала так: «Эта встреча была очень значительная. Об этом надо рассказать. Ольга была уже в славе, в городе ее все знали, и она рассказывала: „Представляешь, вдруг смотрю, и через ряд сидит мой старший следователь, палач, Фалин. Меня всю затрясло. А он в это время уже был прокурором… главным прокурором города“. Он оглянулся, осклабился: „Ольга Федоровна, а вы узнаете меня?“. Она говорит: „Узнаю“. Сжала зубы. „Чем могу быть вам полезен?“ И вот тут Ольга, надо отдать справедливость великому ее характеру (наверно, я бы не сдержалась), а она сказала: „Можете быть полезны“. И просила за отца. Нашего отца в блокаду выслали туда в Сибирь за то, что категорически отказался быть сексотом, то есть доносить на своих больных, которые ему доверяли как богу. Никакие наши ходатайства не помогали. Вот до этой встречи. Фалин сразу согласился, мол, какие пустяки. Правда, на следующий день он сказал, что это очень трудно сделать, потому что дела на отца не было (а откуда ему быть?), однако через некоторое время помог сделать, как папа говорил, „индульгенцию“» [339]. Впрочем, «некоторое время» тянулось довольно долго и лишь к концу 1944 г. Берггольц удалось добиться снятия 39-й статьи и реабилитации Федора Христофоровича. Таким образом, по выявленным архивным и эпистолярным источникам, хлопоты Берггольц об отце шли «через Кубаткина», А. А. Жданова и, наконец, А. Н. Фалина.

Тему административной высылки и «дела» Федора Христофоровича сюжетно замыкает пятое из публикуемых писем Ольги Берггольц от 11 ноября 1944 г., в котором дочь сообщает о том, что скоро на руках у отца будет «настоящий, чистый, справедливый документ». Но лишь в начале февраля 1945 г. Ф. X. Берггольц получает новый паспорт. С осени 1945 г. он переходит на работу в дом инвалидов на ст. Куровская, где работает до марта 1947 г. В начале апреля 1947 г. приезжает и поселяется в Ленинграде и с этого времени постоянно лечится в Военно-медицинской академии, больницах им. Урицкого и им. К. Маркса с диагнозами воспаление легких и сердечная недостаточность. Тяготы войны и блокады, а также испытания, вызванные произволом властей, не могли не ослабить его здоровье и, возможно, ускорили его смерть.

Последнее из публикуемых писем Ольги Берггольц не было передано отцу, что позволяет предположить, что оно было написано незадолго до его смерти. На оборотной стороне листа имеется помета рукой Ольги Федоровны: «Письмо, написанное и не отданное отцу». Представляется неслучайным тот факт, что не дошедшее до адресата письмо было все-таки сохранено его дочерью как последнее заверение в любви и эмоционально-духовной близости, возникшими не только по родству. «Я обязана тебе всем самым лучшим, что есть во мне, — писала Ольга Федоровна, — жадным жизнелюбием, чувством юмора, упрямством, целомудрием чувств, даже — здоровым цинизмом! Я так хочу, чтоб ты жил!» (наст, публ., письмо 6).

Умер Федор Христофорович в больнице 7 ноября 1948 г., похоронен на Шуваловском кладбище. Умирая, отец слышал голос Ольги, которая вела по радио праздничный репортаж. Мария Берггольц писала: «…в больнице умирал наш отец, а ты в это время вела репортаж с площади Урицкого, то есть с Дворцовой (я все держала наушник у его уха и знала: пока он тебя слышит — не умрет!), я на минуту вышла из палаты. Рыжебородый плотник, который раньше лежал с ним в палате, тоже наш, заставский (он, видно, сторожил у палаты, но не смел войти), спросил меня: „Ну, как?..“ А я с отчаянием сказала: „Погибает!“ И он, сверкнув своими черными глазами (губы дрожали, даже рыжая борода этого не скрыла), сказал: „Великий был человек!“ Даже если вся его жизнь была для этих, сказанных тогда слов — она прошла недаром!»[340].

Письма публикуются по автографам (четыре письма) и по авторизованной и правленой машинописи (два письма); на трех письмах из шести имеется штамп: «Просмотрено военной цензурой. Ленинград». Подчеркнутые в письмах слова даны в тексте курсивом, сокращения раскрыты в ломаных скобках.

1

2/Х-42

Дорогой мой, родной папа! Я просто совершенно теряюсь, — ты пишешь, что получил всего два моих письма. Я послала их тебе не менее 10–12 штук, и почти в каждом писала о твоих вещах, зарплате и т. п. И у меня просто слезы выступают, когда я в сотый раз читаю твои просьбы о вещах и деньгах. Кстати, сам ты так долго писал мне об этом с такой неопределенностью, что я совсем недавно выяснила, что именно ты оставил в амбулатории. Ну, что ж, придется повторить все еще раз, но умоляю, ответь мне на это письмо с ссылкой на его дату, чтоб мне знать, что ты, наконец, все знаешь. Сначала информирую тебя, затем задаю вопросы.

1) Слепцова[341] получила всё, что тебе причиталось. 500 руб. она взяла себе, — у нее твоя расписка на 500 р. 789 руб. отправила тебе в мае на Минусинск[342], до востреб<ования>. Все время уверяла меня, что квитанция у нее есть, а когда я за ней приехала, она сказала, что квитанцию у нее украли. След<овательно>, доказательств в том, что она действительно отправила деньги, у нас нет. Я ходила на почту сама, узнавала, можно ли получить копию квитанции, мне сказали, что нельзя и что квитанция, выданная на руки, — единств<енный> документ. Но этого документа нет, значит, вероятнее всего, что она присвоила эти деньги. А доказать этого — опять-таки нельзя. Но ты ни разу не написал мне: справлялся ли ты на почте в Минусинске? М<ожет> б<ыть>, все-таки там с мая м<еся>ца деньги лежат? Я умоляю тебя написать мне об этом, а ты, как ребенок, пишешь одно: «Сл<епцовой> я не верю…» Раньше надо было об этом думать, папа! Если тебе ответят из Минусинска, что деньги туда не приходили, значит, она их присвоила. Надо считать их пропавшими. Хотя я абсолютно не виновата в этом, я постараюсь вернуть их тебе из своих, т<ак> к<ак> ты прогрыз мне ими всю голову.

2) Из твоих вещей, опрометчиво доверенных тобою той же Слепцовой, цел только чемоданчик с бельем и ящик с сапож<ными> инструментами. Пальто, сапож<ного> товара и всего другого, о чем ты пишешь — нет, Слепцова уверяет, что ничего, кроме этого ящика и чемоданчика, и не было. Чем я докажу, что было? Видимо, тебе надо примириться и с утратой этих вещей. Наверное, она их продала и прожрала. Что можно сделать? Я советую тебе прислать заявление на Слепцову в спецотдел, или в фабком, или в райздрав, я не знаю, куда лучше. Поможет ли это? Если она присвоила деньги и вещи, — навряд ли, тем более, что есть ли у тебя хотя бы свидетели, что именно ей ты доверял именно то-то и то-то. Папочка, родной, рекомендую тебе просто-напросто смириться с пропажей этого барахла и этих 700 рублей, — стоит ли из-за них портить жизнь? Ведь живешь же без них, и проживешь дальше, <а> выживем, ей-Богу, наживем еще больше и лучше, только бы выдержать. Ты прости, дорогой, но в то время, когда мы все теряем так много, когда мы потеряли Николая[343], что значит это твое пальто? Я понимаю, что оно нажито тобой честным трудом, но все будет, все будет, не трепли ты только себе нервы, плюнь на это! Знал бы ты, как обчистили моего Юрку[344], три отреза, кожу на пальто и т. д. и т. д. У Молчановых[345] погибло всё имущество, т<ак> к<ак> их квартиру разнесло снарядом и т. д. Война!

3) Я уже писала тебе, что тетя Тася[346] умерла еще в марте, а перед смертью продала твой розовый фарфор и еще что-то. Тоже не возместишь. Я писала тебе, что дом на Палевском[347] будут ломать, тетя Валя[348] звонила мне об этом. Мебелишку твою мне взять некуда — буфет, стол и т. д. На Троицкую это просто не затащить, да и транспорта нет. Продать не удалось, несмотря на попытки Вали, никто не покупает. Итак, видимо, это тоже пропадет. Итак, в Л<енингра>де из твоего имущества сохраняется то, что ты оставил у меня, и то носильное (брюки и пр.), что находится у Ивановых[349], и чемоданчик с бельем в амбулатории у Кувалдина[350]. Папа, мне неприятно сообщать тебе обо всем этом, но уж лучше знать правду, что у тебя нет бывшего угла, нет обстановки, и всего лишь кое-что из белья и одежды. Но ведь это — война, папа! И погоди, погоди, не впадай в отчаянье или уныние! Давай смотреть вперед, а не назад, давай не будем оплакивать пропавшего буфета, право, он не стоит того. Повторяю — главное для тебя сохранить бодрость и здоровье для будущего, а оно не так уж мрачно. Несмотря на все страданья, которые выносит наша страна, — мы все же побьем проклятых немцев. Ты знаешь это. Это главное. А, кроме того, в частности: несмотря на еще не прорванную блокаду, несмотря на то, что, как говорил чеховский Редька, — «все может быть»[351], мы с Юркой твердо решили вить гнездо, такое, которое соответствует людям, достигшим более 30 лет. В этом месяце я должна получить приличную квартиру, а Юрке в наследство от одного уехавшего профессора досталась очень хорошая обстановка и библиотека. Думаем, что в октябре мы все оборудуем, и с расчетом на новую трудную зиму и в то же время с расчетом на будущий мир. Т<ак> ч<то>, когда ты вернешься в Л<енингра>д, у тебя будет родной оборудованный угол, и даже, папочка, внук или внучка, т<ак> к<ак> на этот раз это все на самом деле, уже проверено, и должно произойти в марте 43 года. Да, вообще, найдем тебе в Л<енингра>де угол, это здесь сейчас не проблема, свободной жилплощади много. И обстановку найдем. Видишь, все не так уж плохо. Брось горевать о вещах, только подорвешь нервы. Остатки, если не разбомбит, сберегу все.

4) Теперь о твоих делах. Я подала на главное лицо большое заявление; улита едет, но все же мне обещано было самое внимательное расследование, и имеется поддержка горкома ВКП(б). Быть может, к празднику чем-нибудь обрадую тебя. Но прошу об одном: о терпенье и выдержке с твоей стороны! Напрасно ты ссылаешься на Мусин опыт со мной в 38 году[352]. Сейчас все по-другому, другое время, другая обстановка, ты должен это понять. Статьи у тебя не будет, я этого добьюсь, но навряд ли ты вернешься в Л<енингра>д в этом году. Это будет, вероятно, весной, но, впрочем, все будет зависеть от обстановки. А сейчас, даже если бы ты имел эту возможность, я бы не рекомендовала тебе этого делать. Ты отдал Л<енингра>ду все, что мог. Ты сам пишешь, что ослаб. Тебе трудно было бы выдержать здесь вторую зиму, сопряженную к тому же с работой. Мы надеемся, что эта зима не будет столь страшной, как в прошлом году, но закрывать глаз на ее суровость — нельзя. Кроме того, я сама недавно выступала по радио, говоря о том, что «враг не оставил мысли о том, чтоб взять Л<енингра>д штурмом».[353] Об этом же ты, видимо, читаешь в газетах, и, как ленинградец, должен понимать, что это все значит. Мы по-прежнему, и даже больше, чем в прошл<ом> году, уверены в том, что Л<енингра>да немцам не видать, но город может подвергнуться очень серьезным испытаниям, и незачем тебе, усталому и пожилому человеку, это выносить. Ты и там приносишь людям пользу, и по возвращении сюда будешь нужен, но лучше тебе пока побыть в тылу. Я знаю, что тебе там одиноко, что твои бытовые условия невеселые, но, право же, это лучше условий Л<енингра>да во много раз… Я хочу, чтобы ты понял меня до конца, я пишу очень серьезно. Только не беспокойся за меня, после Колиной смерти я решительно ничего не боюсь, ни жизни, ни смерти, и живу пока неплохо.

Я рада, что тебе понравилась «Ленингр<адская> поэма»[354]. Я хотела тебе послать ее давно, да поскольку ты все время пишешь, что не получаешь моих писем, — побоялась. Да, могу отрапортовать тебе как отцу, что успех у нее огромный. О фактах этого успеха можно было бы исписать целые страницы, — ну, например, как список поэмы фронтовики покупали за хлеб (кило!), как один боевой катер бил по немцам с цитатами из поэмы, как с читкой поэмы провожали в поход подводную лодку, и много, много другого. У меня десятки писем, — и с большой земли, и из землянок, и с многих фронтов, особенно, — с ленинградского; от вдов, от бойцов, даже из тыловых колхозов[355]. Из колхозов пишут, что «выращиваем вам хлеб насущный, ленинградский и т. д.». Бойцы пишут, что со словами поэмы идут в бой и в снайперские засады, и, трогательней всего, клянутся мне, что будут биться беззаветно. Есть ряд писем в стихах, много коллективных. В сентябре мне пришлось много ездить, была в Кронштадте, была два раза на фронте[356]. Много выступала и читала, и меня везде встречали, — и бойцы, и командование, как старую знакомую. Знают, понимаешь, как никого из ленинградских писателей. К вашей дочери, папа, пришла настоящая слава, не через статьи (их до сих пор нет), не через чины, а снизу, от самого народа, и слава почетная: «ведь вы правду пишете», — говорят мне всюду. Это народное признание бесконечно дорого мне, и я желаю только одного — оправдать его в дальнейшем. Работаю над новой большой вещью к 25-летию Октября; написала две вещи, которые уже стали широко известны в армии и флоте[357]. Очень много пришлось ездить и выступать, но теперь в связи со своим положением резко сокращаю выезды и сажусь только за юбилейную поэму. Она должна быть очень острой и правдивой[358]. Одно убийственно, что Коля не может порадоваться этому моему успеху, — ведь всё это принадлежит ему! Кстати, «Февр<альский> дневник» полностью опубликован был в «Комс<омольской> пр<авде>» от 5/VII, стал широко известен за кольцом, исполняет его в Сибири Алиса Коонен[359]. Тоже много писем. А чтением «Ленингр<адской> поэмы» открыло работу пресс-бюро при Союзе пис<ателей> в Москве[360]. Пишу сейчас и корреспонденц<ию> для Америки[361], готовлю большое публицистич<еское> выступление на Л<енингра>д о своих фронтовых и флотских впечатлениях. Видишь, работы много, а сил, увы, после зимы меньше, чем в пр<ошлом> году. Но, в основном, я чувствую себя хорошо, все протекает пока что благополучно, Юрка счастлив и обожает меня, — много похожего даже на любовь Коли, заботится необычайно. Он мобилизован в Политич<еское> управл<ение> Балтфлота, но работает от них на радио. Бытовые условия и пища у нас лично приличная. Е. М.[362] здорова, толста, писала тебе. Папочка, Яшка[363] и Юрка горячо приветствуют тебя и говорят, что о месте для дочки озаботятся, но дочке — придется строчить. Пиши. Целую. Твоя Ляля.

P. S. Твоего письма с доверенностями на облигации не получила. Напиши, получил ли ты мое ценное письмо с аттестатом на пенсию и справкой? Я послала его еще в конце августа, застраховав на 600 руб. Хотя телеграмма помогла, все же хотелось бы, чтоб ценное дошло до тебя. Мать пишет тебе[364]. Я посылаю ей посылку из мануфактурного барахла на мену. Муське[365] отдала все до копейки мои московские деньги, а это не менее 3 тысяч. Посылала деньги и Колиным племянникам. Пошлю на днях еще и тебе — руб. 200–300. Видишь, я даже из блокады стараюсь помочь родным, но сейчас у меня затор с деньгами, да и надо подготовиться к зиме и к встрече будущего ленинградца, т<ак> ч<то> ты не обижайся, если буду посылать тебе меньше, чем предполагала, пока в процессе работы денег мало, потом пойдут. Книжку свою пошлю, как только выйдет[366]. Ольга.

2

28/Х-42

Дорогой папа! Я очень рада, что ты едешь к маме, и, видимо, уже приехал, так как сегодня, 27 (так в документе. — Н.П.) октября, получила твои открытки от 13/Х. В то же время я почти в отчаянье оттого, что мне придется повторять буквально все, что я писала тебе в большом и подробном письме от 2/Х, которое ты явно не успел получить до своего отъезда из Идры[367]. Но хочу предупредить тебя, что пишу тебе обо всем этом в последний раз, так как у меня не хватает уже никаких нервов и терпения в течение восьми месяцев писать тебе об одном и том же, по существу, в высшей степени маловажном предмете. Надо сказать, что писала я тебе об этом не только в письме от 2/Х, но и еще несколько раз. Речь идет о твоих вещах и деньгах. Пишу кратко, т<ак> к<ак> повторяю, у меня сейчас очень много работы и всяких дел, и не могу я больше писать и думать на эти темы, иначе стану шизофреником.