Глава 7. Незаметная жизнь. История Marie

Глава 7. Незаметная жизнь. История Marie

Как таяние снегов с горных вершин, поначалу почти незаметное ни человеческому глазу, ни приборам, а после внезапное, ошеломляющее, лавинообразное, так долгое время под спудом, а потом и явно таял и разрушался в поколениях потомков Егора Ивановича и Анны Николаевны благостный строй их бытия. Бытия непростого и даже весьма печального, не изукрашенного яркими зарницами событий, не упитанного похвалами света, ни насыщенного наслаждением красотами мира, не утешенного изящными удобствами жизни и даже не вполне вкусившего теплоты простой, уютной и благой семейственности, но исполненного трудов и лишений, всяческого воздержания и строгой соразмерности бытия, увенчавшегося, в конце концов, явлением неоспоримой завершенности и глубокой исчерпанности задач их жизней. А, вернее, ж и з н и, потому что эту задачу они решали вместе, как бы телесно не были далеки друг от друга.

«Подвигом добрым подвизахся, течение скончах, веру соблюдох: прочее соблюдается мне венец правды» (2 Тим.4:7), — так подводил итоги великой своей жизни божественный апостол Павел. Но бывали, пусть в несравнимо меньших масштабах, но тоже «увенчанные» жизни и у людей совсем незаметных, ничего особенного по земным меркам не совершивших, — где родился, там и пригодился: жил просто, там и так, как Господь благословил, а не так, как хотела бы наша ненасытная душенька, но подходя к концу «течения», и такой незаметный человек мог смело сказать, что до самого дна испил они чашу жизни, и не какую-нибудь, а именно свою, и только свою, ему одному от Бога предназначенную.

Так прошли поприще своей земной жизни Егор и Анна Жуковские. Но потомки, пусть не в следующем колене, а дальше уже могли пытать — и некоторые пытали — себя мучительными вопросами: а ту ли жизнь я прожил, что мне положил Господь? М о я ли это была жизнь, или мне предназначалась совсем иная, а я своим глупым непослушанием, своими капризами и похотениями, своим покорством страстям и нетерпением потерял свою родную стезю и пошел собирать оброки несчастий на чужих путях…

Увы, и мне не раз западал в сердце этот каверзный вопрос, который в мире «деловых людей» называется упущенными возможностями. Но почему-то сожаления о рухнувших планах и не взятых «планках» не особенно сокрушали меня: находя причиной всех упущений собственные, даже напрямую и не связанные с этими мнившимися мне высотами, вины, душа моя почему-то находила (в конце концов) даже некоторое удовлетворение в этом весьма переменном токе моей жизни. «Благо мне, яко смирил мя еси, яко да научуся оправданием Твоим» (Пс. 118:71–72). Разочарования и неудачи парадоксальным образом оборачивались духовными научениями. И этими невещественными приобретениями она начинала дорожить много больше, обретая в них малые крупицы сердечного покоя…

Не было бы сокрушительных неудач, целого склада разбитых корыт — всего того горького, что скопила жизнь в своем золотом фонде (не смейся, мил друг читатель: оказывается, и разбитые корыта могут перетянуть на весах человеческой жизни целую кучу драгоценного метала), а были бы сплошь восхождения, покорения вершин и взятия мелких высоток, — овладения тем, чего, как нам кажется, должна была бы вожделеть в этой жизни душа, — несомненно, — уж как пить дать! — книга бы эта никогда бы не написалась…

И потому из воздушного, изумительного по легкости и красоте Пушкинского предуведомления к «Онегину», я выбираю как ко мне относящееся лишь одну последнюю строку:

Небрежный плод моих забав,

Бессонниц, легких вдохновений,

Незрелых и увядших лет,

Ума холодных наблюдений

И сердца горестных замет.

Таковые «заметы» ошибок и потерь и «разбитых корыт» (ну, опять же ведь — Пушкин!) и помогают мне теперь погружаться все глубже в минувшее, где моя собственная жизнь еще, как говорили в древности, хранилась в чреслах моих предков. Эти меты и рубцы сердца, эти раны жизни, не задаром и не рассудком воспринятые Божии уроки, — наши верные Вергилии в погружениях в жизни и судьбы других людей. Мы ищем и узнаем там не только их, но и себя, испытываем природу и своих ран, повреждений и ошибок, и сравниваем, усвоялись ли ими, и как, уроки Закона Божиего…

В особенности нам нужны таковые Вергилии, когда мы оказываемся, в том времени, когда след в след Егору и Анне, исполнившим (sic!) свои жизни в ясности, простоте и смирении — то есть с м и р н ы м принятием того, что давал Бог, начало набирать силу уже во многом совсем иное духовное поколение…

От «глубоких вод» — русского патриархального и смиренного материка жизни дедов оно сначала инстинктивно и бездумно, а после, казалось бы, сознательно и осмысленно, а на самом деле в глубочайшем помрачении ума яростно отталкивало лодки своих жизней. Что изменилось? Я объясняю это изменением вектора воли — у старших Жуковских она от рождения была п р е д р а с п о л о ж е н а быть обращенной к Богу с готовностью все в жизни творить и воспринимать в соизмерении с нею и со святым Законом Его.

У дедов глаза веры были обращены в Вечность. У внуков, начавших незаметно для себя терять веру и ее ориентиры, уже рождавшихся, осмелюсь предположить, с неким уроном, не восполненным родительским воспитанием, проглядевшим начинавшуюся духовную порчу потомства, — взгляд погрузился во в р е м е н н о е. Соответственно тому они стали и терять способность слушать и слышать волю Божию о себе. На место Божьего гласа приходило свое: Я так хочу…

Но человек ведь — д у х о в н о е, «сверхвременное существо» (Н.О.Лосский), тесно связанное со всем миром, не только в его настоящем, но в прошлом и будущем бытии, способное непосредственно постигать все виды и стороны безбрежных глубин бытия. И это в нас неустранимо. Потому даже потеряв веру, мы не в силах окончательно уничтожить в себе эту, пусть еле пульсирующую, но, тем не менее, все-таки живую ж и з н ь д у х а, и голос его, подспудный, еле слышимый, неразличимый, но, увы, возбраняющий нам быть счастливым з д е с ь, отдавшись в рабство молоху времени, вне устремленности к Богу, к своему Отечеству в Вечности, мы совсем не слышать тоже не можем. Правда, чаще всего мы просто не понимаем, ч т о это за мучающая нас и томящая, мешающая нам насладиться э т о й жизнью до краев, сила…

Незримо живущий в человеке дух всегда неотразимо напоминает нам о себе и влечет нас отсюда — туда, ходатайствуя о нас «воздыхании неизглаголанными» (Рим. 8:26).

И пусть помраченные ум и воля потерявшего веру человека, голос духа своего слышать не желают, устраивая себе подобие счастья здесь, оно все равно не достижимо, а разлад и горький раскол личности при такой упорной духовной глухоте, обеспечен. Увы: человек, утративший о духе понятие, токи его и сигналы воспринимает вкривь и вкось, и, как безумный, все глубже и глубже погружается в омут жизни, где уже до адской бездны — рукой подать…

* * *

Что было причиной постепенного помрачения веры в сердцах следующих за Егором и Анной Жуковских поколений? Усилившееся давление безбожной среды — набравшего силу всеобщего отступления от Бога, изменившего климат и соотношение сил в обществе? Участившиеся примеры вольного переступания Заповедей и церковных канонов в личной жизни самых авторитетных верхов общества? Ослабление нравственного иммунитета людей, теряющих способность стоять против искушающих их страстей? Неосмотрительность воспитателей, упускавших из виду духовную пользу детских душ, духовное оскудение церковной жизни? Причудливая игра духовно-нравственной генетики, или же все-таки предел долготерпения Божия, попустившего ниспадение почти целого народа в ад безверия?

Кто знает… Судьбы Божии. Однако, думая о своем роде, я вижу, что сомнения, а вслед им неверие проникало в жизнь семьи вкрадчиво, незаметно и непостижимо. Вливался в род новый человек — добропорядочный, добрый, рассудительный, имевший и прочие немалые добродетели, но, увы, уже принявший в свое сердце отраву сомнений, а то и отрицаний бытия Божия.

Это уже были люди не того «детского» склада, какими были Николай Егорович и его матушка Анна Николаевна, — это были р е ф л е к с и р у ю щ и е личности. Простоту сердца незаметно теперь сменила сложность, ну, а таковые сложности ведь не в традициях православия, — В Боге и сложное все становится ясным, прозрачным, логичным, стройным, — простым. Сложность — сродница европейской секулярной культуры, которая как Лаокоон, задушенный змеями, совсем запуталась, ковыряясь в дебрях бездонной человеческой души, пытаясь познать человека своими силами вне Бога. И на Руси со времен Петра именно такому познанию и пониманию человека и были открыты все ворота.

Сначала — и долго! — бытие Божие впрямую не отрицалось (исключим крайности революционной Франции) — ни в романах, которые читали с упоением Татьяны Ларины, ни в жизни бытовой, ни даже в науке. Возвеличивались факты — те же историки! — а от попыток религиозного осмысления и объяснения многих сторон жизни и даже быта уклонялись, — это ведь не научно! — предпочитая а п о с и о п е з ы — фигуры умолчания; делалось это к тому же будто бы случайно, невинно, по забывчивости или по как бы стеснительности, — «ну как это я буду о чем-нибудь говорить, ссылаясь на Промысел Божий, словно старушка, — ну, как засмеют меня»?

Вот эта «стеснительность», это неприкрытое человекоугодие в государственном и личностном масштабе были отдаленным духовным результатом ползучих Петровских реформ, которые продвигаясь тихой сапой в течение двухсот лет, перекроили всю русскую жизнь и ввели в кровь русских людей страшный вирус европейского протестантского худоверия.

Ныне находятся и такие уже вернувшие себе веру люди, которые теперь с высоты своего фарисейского знания о Боге, готовы все крушить в русском прошлом — особенно в сфере искусства и творчества. И Пушкину теперь нелегко приходится от посяганий наших неоправославных патриотов: они не могут понять, каким духовным подвигом было явление его Татьяны, вдруг вживе открывшей то, что когда-то было неотъемлемым достоянием Древней Руси — смиренная, целомудренная, теремнАя женщина, верная Богу, мужу и своему слову, отличная от света (всего общества пушкинских времен), синтезом и символом которого был показан несчастный Онегин.

«Писание знает (если, конечно, мы верим глаголам Духа) об этих тайных грехах души, которые считаются равными и подобными грехам явным, поскольку и те и другие суть побеги от одного и того же корня, — говорил великий Макарий Египетский. — Ведь Писание гласит: «Яко Господь разсыпа кости человекоугодников» (Пс. 52:6) и «мужа кровей и льстива гнушается Господь» (Пс. 5:7), причисляя лесть и убийство к единому преступлению».

Не за подобное ли человекоугодие и была наказана Россия?..

* * *

Однако мы весьма далеко заглянули вперед в нашем рассказе, нарушив и естественный ход жизни и ритм нашего прихотливого шага повествования о ней. Зачем потребовалось такое забегание вперед? А затем, чтобы поглядеть на то, еще медлящее уходить из нашего рассказа и еще живое в нем п р е ж н е е (это относится к тому, о чем сейчас пойдет речь) не из оконца параллельно летящей тройки, а из врат конечно-тупиковой станции, — из наших дней — столь далеких и непохожих на жизнь семьи Жуковских в середине и во второй трети XIX века. Читатель ведь уже привык, что мы в нашем рассказе не гнушаемся подходов, занятых из века XX–XXI-го, — то zoom резко приближает к нам чей-то крупный план, на котором мы можем увидеть даже слезу в углу глаза, то широкоугольник выкладывает нам целую панораму, на которой земля открывается нам в своей заповедной сердечной грусти, а то и космический аппарат помогает нам глянуть с непомерных высот на земные пространства оттуда, где временнОе начинает терять свои собственные очертания, поглощаемое неизменным и вечным. С Богом ли мы?

Рассказ теперь пойдет о самой старшей в ряду детей Егора и Анны — о Машеньке, Марии Егоровне Жуковской, Marie, — как звали ее в детстве и юности обожавшие ее братья Иван и Коля, близкие ей по годам. Однако со временем братья незаметно переменили обращение к сестре — стали звать ее Машей. Не она изменилась, — они…

Родилась Маша летом 1841 года в Орехове. До объявления крестьянской воли было впереди еще целых 20 лет. Это немалое время становления (в особенности для девушки девятнадцатого века) прожила она при старом укладе крепостного права. В эти годы Маша была особенно близка с Иваном, который родился спустя три года после нее. С Николенькой было уже шесть лет разницы. После освобождения крестьян Маша прожила еще почти 30 лет — всего без малого пятьдесят. Недолгой, малозаметной, ничем не выдающейся, — скромной была ее жизнь. Она очень любила Ивана, бывшего наперсником всех ее девичьих мечтаний, но посвятила жизнь свою неженатому брату Николаю, которому не просто заменила отсутствующую супругу-хозяйку, но подарила ему настоящую семейную жизнь с ее радостями и уютом, с ее особенным теплом и домашностью, она сделала его дом открытым для друзей и соратников по науке. Пока была жива Маша Николай Егорович никогда не скучал от одиночества.

Была ли у Маши своя жизнь? И что она такое — с в о я жизнь?

* * *

Из Орехова сестре Вере во Владимир.

Поздняя осень 1889 года.

«Голубушка Вера, сегодня мы проснулись в охолодевших комнатах и с ужасом увидали, что на дворе снежная мятель. Значит дождались. Завтра посылаем подводы с мукой и птицей, не знаю, как доедут маленькие цыплятки — очень холодно. Очень жаль, что нельзя сейчас послать тебе корову, очень оне теперь мало доят, а две так совсем перестали… Очень я огорчена кражей у меня варенья, потому что мерзкий Филька ликует. На празднике охмелев, он стал было угощать девок вареньем, но другие парни вздули его, сказав, что он своим вареньем угодит в острог. Зато он купил себе огромную гармонику, нагло ходил садом наигрывая всякие мотивы и напевая «вот они барские бубенчики позвякивают…». Ему сошли тогда с рук обрезанные бубенцы, вот он и погреб обокрал… Посылаю 16 цыпок, 6 индеек, цыплят с курицей и два цыпленка деткам… Если б ты знала, какой вдруг завернул холод, ветер свистит с ужасающей силой, я совсем упала духом, как я теперь доеду до станции… Прощай, голубчик, целую тебя и деток».

Письмо это было написано в последний год жизни Марии Егоровны. Этой поздней осенью 1889 года у нее уже и началась вовсю ее последняя смертная болезнь — тяжкая водянка. Весной 1890 года Мария Егоровна скончалась и была похоронена на родовом погосте Санницы у Храма св. пророка Илии в селе Глухове, что в четырех верстах от Орехова. Упокоилась и она на дивной красоты холме Круче, откуда и по сей день обнимают человека со всех сторон необъятные Владимирские дали, утешающие глаз своими добрОтами — горизонтами непроходимых лесов, и переливающимися холмами, и заросшей кустарником рекой Воршей внизу.

Все теперь молчит вокруг — и погост, буйно зарастающий дикими травами и какими-то отсевками когда-то высаженных цветов, и холмы, и луга, когда-то бывшие ухоженными полями, покрытыми золотом хлебов и кобальтовой синью васильков, а ныне красиво буреющими к осени своими ковылями да конскими каштанами — забытые и брошенные человеками пажити…

Когда-то гудел здесь улей жизни — славилась Круча своими ярмонками на Ильин день, со всех деревень сюда съезжался народ Божий. Телег — не счесть. Бабы все нарядные — пестреющие вышивками да сарафанами цветастыми, кичками рогатыми речными жемчугами унизанными, мужики в новых рубахах, и шум, и торг конфетами-жамками, которые столь обожаемы когда-то были веселыми деревенскими девками, а еще торг шел кульками с изюмом и орехами — с гармоникой и плясками…

…А ведь народ-то подъезжал на Кручу рано-порану: на рассвете, к литургии, а уж после обедни в храме, после молитвы начиналось и гулянье, и ярмонка.

«Последование литургии бывает порану. Наченшу диакону: благослови, Владыко. Настоятелю же возгласившу: Благословенно царство Отца и Сына, и Святаго Духа, и ныне, и…» — так писалось в богослужебных книгах, и народ наш все это хорошо знал, помнил и понимал, — мне еще двадцать лет назад довелось убедиться в том, побывав на службе мирянским чином в Вологодском селе Ферапонтове, в котором несмотря на великие фрески Дионисия все никак не удавалось прижиться священнику, — и по сей день Ферапонтово фактически отдано на откуп музейщикам. А мирянки — женщины и благообразные старики вели службу уверенно и чинно, хотя голоса уже в пенье потрескивали старчески и срывались. Но серьезность лиц вызывала благоговейное почтенье.

Это мы теперь и в голову взять не можем, что народ наш был набожным, — все, за исключением мизерных единиц-отщепенцев, молились: утром и ввечеру. Многочисленные детки на коленках стояли по всем углам хат, бабы истово читали молитвы… Молились и дворянки, и крестьянки, и мужики, без креста на челе в избу не входили и ложкой, даже в ночном, на привале, уху свою святым Крестом метили…

Спит Marie на Круче родной. Рядом разрушенный храм, где всегда она молилась, где стольких особенных молитвенных мгновений удостаивалось ее сердце, где выплакала она свою скорбь, меру которой знал Един Господь, когда взял свое слово назад тот, кого она единственно любила во всю жизнь. Все было поведано Богу в этом храме. И только ли ею одной?! Здесь вся семья обретала последний покой, принимали святые имена младенцы, венчались благословленные Богом браки…

Сюда ходили пешком все деревенские — и моя молодая мать после войны — на праздничные службы и еще сохранившиеся тогда гулянья, которые помнит мое давнее Ореховское детство.

Милый храм! Смотрю я на твои развалины, и плачет мое сердце о тебе больше чем о человеке. Припала бы я к твоим старинным плитам, поцеловала бы твои бедные поруганные камни. Но ты далеко. Но в то же время и близко — как душу живую несу я тебя в своем сердце…

Коллаж работы Екатерины Кожуховой:

«Крестьянские девушки» — фотография Прокудина-Горского. Начало XX века.

Разрушенный храм в с. Глухове, где за алтарем — родовые могилы Жуковских.

…Неужели про безобразия пьяного Фильки, про индюшек и цыпок писала та самая Marie, которая в своей первой юности, году примерно в 1856-м, чинно прохаживалась по ореховскому старинному парку под кружевной амбрелькой в нарядном a la Russ сарафане и кружевных митенках вместе с гувернанткой m-lle Berte, декламируя по-французски что-нибудь из «моего Корнеля» или «моего Расина», как она обычно именовала этих французов в своих дневниках того времени… Или та романтичная девочка-подросток, что сидела на берегу усадебного пруда в «Долине слез» и мечтала о том, как будут исполняться их с братом Иваном заветные желания. А ждали они от жизни не много — ни мало — счастья…

Брату оно виделось удачного восхождения по служебной лестнице, приметного положения в свете, достатка, известности… Сестра искала в грядущем романтической любви, красивого замужества, а себя — просвещенной и блистающей хозяйкой салона — вроде знаменитой Смирновой-Россетти…

Не тем ли дышали и тысячи других юных девичьих сердец, томящихся в тиши бедных дворянских усадеб? И они ждали доброго жениха и возможности благодаря замужеству вырваться на простор жизни из малых мирков своих небольших имений, столь щедро и широко разбросанных в русских просторах…

Но могла ли посулить им все это реальная жизнь? Где было встретить им своего суженного, когда далеко не каждая девушка, как и Marie, имела возможность выбраться в Москву зимой, а если и выбиралась, то ее круг, средний, если не по родовитости, так по скудости средств, не мог предоставить девицам подобных возможностей.

Такие как Машенька, уже в юности своей были обречены на одиночество. За время, унесшееся после хлебосольных и многолюдных деревенских праздников, которые устраивали помещики средней руки — те же пушкинские Ларины, а это была первая четверть XIX века, — многое изменилось. Как и Жуковские, бывших в Орехове в тесном общении исключительно с семьей двоюродных Петровых (в эту семью вышла замуж младшая сестра Анны Николаевны Варенька), так и многие другие семьи, несмотря на относительную тогдашнюю заселенность Руси не имели обширных деревенских связей. (Еще в годы моего послевоенного детства Русская земля смотрелась относительно заселенной. Не то, что ныне: тысячеверстная пустыня, когда-то бывшая полями пшеницы, ржи, льна, гречихи, а теперь целина; луга, но не разнотравья, а монстров сорняков и лишь изредка небольшие кусочки полей, на которых ловко и споро выращивают газоны на продажу в усладу богатым дачникам, — мертвые пространства, интересующие сегодня разве что торговцев заброшенной нашей землей, да ненасытных нуворишей, алчущих «сеять» на ней свои безвкусные дворцы, особняки, бассейны, шашлыки…).

Откуда было взяться женихам в Машины времена, а тем более — в наши?

* * *

С магнатами высшего света живые семейные связи не залаживались, — высший круг всегда был четко очерчен и наглухо замкнут. К тому же имения по соседству с Жуковскими, как правило, пустовали, отданные на волю управителей.

Стремительно беднела родня — те же родовитые древние дворяне Стечкины, потомки боярские, когда-то могучие владетельные помещики, теперь в лице своенравных потомков только и норовили, как бы быстрее промотать, прокутить, спустить с молотка отцовское наследство. Стечкины навещали Жуковских и в Орехове, и в Москве, но речь там могла идти только о том, как бы молодым двоюродным и троюродным, а то и вовсе дальним своякам помочь…

В последние годы жизни Российской империи дворянство оскудело не только от полного разорения, но и от житейского одиночества, от изживания семейственности, и это одиночество и прекращение былого цветения жизни, его тоскливое, но по-своему прекрасное как осень умирание, запечатлел в своих грустных, продуваемых всеми степными ветрами рассказах Иван Бунин.

Стены Дома рушились, изъеденные древесными жучками, превращались в прах от сырости и гнили и на открытых ветрах вселенной доживали свои одинокие жизни последние осколки прежней удали, и мало кто имел счастье погреться вместе с родней у старинного камелька своих предков.

Разрушение русского уклада жизни коснулось судьбы Marie еще в малой степени, хотя и ей кроме случайно заехавшего в Орехово в гости троюродного брата жизнь не могла ничего более посулить… Ну, уж, а судьбы ее красивых, образованных и умных племянниц (Веры и Кати — моих бабушек), у которых не складывалось ровным счетом ничего, говорят о том, что не без Божиего перста так страшно и необратимо истощалась русская жизнь…

* * *

Вспоминая горькие стези поколения моих бабушек, расцвет молодости которых пришелся на годы перед I Мировой войной, а зенит на годы 20–30 уже века XX, меня не оставляет двойственное ощущение, что причиной их покалеченных судеб была не только общерусская государственно-политическая катастрофа. Подоплека ее была, несомненно, духовного толка. Словно отнято было тогда Божие благословение всем, жаждущим любви и устроения семейных очагов. Не вили гнезда тогда птицы. Не растили совместно своих птенцов, трогательно трудясь для их пропитания и роста… Случайные браки — по прихоти, по мимолетному увлечению, по какому-то рассудочному капризу, понуждаемые страхом одиночества, — возникали, как болотные огни, но так же мимолетно и бесследно рассыпались прахом, оставляя по себе не память, а шлейф горечи и ожог на душе…

Каким-то странным образом — «как трава», — вырастали при этом дети (но не всем, далеко не всем потомство даровалось…). Их уже как прежде и как положено не воспитывали (да и не имели на то никаких возможностей). Самовластные, несчастные, болезненно самолюбивые, если в детстве эти отпрыски еще и приучались бабушками к молитве, то в юность они входили уже без нравственных опор веры, зато с сундуком новейших дремучих предрассудков, которыми заражались от всеобщего смрада эпохи: горячечным энтузиазмом всеобщего конструктивизма, самодовольной верой в неограниченные силы человека, в его свободу вытворять все, чего душенька только не пожелает…

Повзрослев, они готовы были воспроизводить свою жизнь и дальше, бронируя свои духовные болезни в последующих коленах…

Конечно, главные вины можно предъявлять той лавине, что с бешеным ускорением понеслась с заоблачных высот прежней русской жизни, сметая и круша все на своем пути, но ведь на Суд Божий все приходят не «лавинами», а по одиночке… А потому где, в какой момент, по чьим неосмотрительностям, из-за чьих ошибок или наследственных, не выправленных, не уврачеванных духовно-генетических сбоев начали таять вдруг эти великие снега вершин, — вопрос вовсе не праздный, хотя и трудноподъемный для слабого человеческого рассуждения. Еще и потому трудный, что ответ, напрашивающийся словно сам собой, шепчет нам не о лавинах, но о почти не видимых, еле заметных, даже «невинных» с нашей современной точки зрения уклонениях — о малых каплях, которые камни гор точат. А мы привыкли — в силу грубости нашего ума, ворочать глыбами. А ведь то яблоко, которое, отведав, Ева подала Адаму, оно ведь тоже было с виду не велико. Но изуродовало человека, а через него и весь мир.

* * *

…Неужели это была та самая Marie, которой младший братец Николенька семи-восьми лет (а Маше — 14) посвятил свою пробу пера — все дети Жуковских с раннего возраста рано начинали приобщаться к писанию стихов, но со временем как-то незаметно переходили на прозу. Стих уже не шел…

Однако Николай Егорович, уже, будучи чуть ли не профессором Московского Университета, разменяв пятый десяток лет, все-таки тряхнул стариной и написал в Тулу своим маленьким племянникам, детям брата Ивана — Жоржу и Машуре, заболевшим корью, чудесную балладу под названием «Свадьба в болоте», которую хоть фрагментом, Бог даст, и мы в нужное время читателю представим. Но пока… вернемся лет на тридцать — из 80-х годов XIX века назад, в Машину юность: в середину пятидесятых, когда восьмилетний Николенька сочиняет одно из первых своих стихотворений — трогательное посвящение любимой сестрице:

К тебе

Как белая лилея

Душа твоя чиста

И розы пышнее

Твоя красота.

—- —

Еще будь красивей

Моя, ты сестра,

Земли будь счастливей

И помни меня.

Н. Жуковский.

Машенька в свои четырнадцать-пятнадцать лет была миловидной, хорошо воспитанной, серьезной и весьма развитой отроковицей и вполне могла поспорить своими манерами и тщательной образованностью со сверстницами в том же Смольном Институте. Она прошла с учителями курс естествознания, курс риторики, занималась усердно алгеброй, чудесно рисовала. Она изучала историю — и не только по книгам…

Был в то время в Орехове дворовый человек по имени Захар, доживавший свой век на краю деревни. Захар мог много кое-чего порассказать. Он со своими господами Всеволожскими (владельцы пустоши Орехово до Жуковских) бывал в Питере еще во времена императрицы Екатерины II. Видел Государыню в золоченных каретах разъезжавшей по Невскому, видел Суворова, когда тот приезжал в соседнее Жерехово к своей дочке, бывшей замужем за Николаем Зубовым, а в 1812 году он с маленьким барчуком Михаилом Всеволожским был застигнут Московским пожаром, и еле выбрался оттуда в Орехово. У этого-то Захара вечно обивались деревенские дети, любили посидеть там и барчуки. Захар учил ребятишек по славянскому букварю и Псалтири грамоте. Сидит Захар на печке, ковыряет кочедыком лапоть, а ребята твердят нараспев: «Веди-от-во; рцы-от-ро; твердо-аз-та-ворота»…

Маленькие Жуковские называли Захара Захарикусом и очень его любили. И ему, наверное, разумеется, после матери-отца дети Жуковские были обязаны своим прекрасным энергичным, полнозвучным и полноводным русским, в котором был сбережен живой церковнославянский корень, — язык молитвы, язык Библии, Священной Истории от сотворения мира, всегда питавший язык повседневности, придавая и ему поистине безграничную вселенскость и мощь, широту восприятия мира во временах и пространствах и могущество глубокого проникновения в тайну человека.

Этим-то языком и окормлялись дети Жуковские и другие подобные им русские барчуки, пребывая с детства в живом и тесном общении с простонародьем и самой деревенской жизнью, имевшей в себе многие патриархально-библейские черты. К слову: в семьях ореховских крепостных не только дети — родителей, но и родители — детей (!) величали на «вы».

Но погибли усадьбы, погибли деревни и святые Божии церкви, и начал оскудевать и вымирать русский язык…

* * *

…Машу считали в семье художницей, — рисовальный дар достался в наследство особенно ей и младшему брату Володеньке; отменно говорила она и писала по-французски, — с раннего возраста занималась языками с детьми сама Анна Николаевна, а потом и приглашенные учителя — в их числе и гувернантка-француженка m-lle Berte…

Не удержусь здесь от небольшого и грустного отступления по поводу старинного русского обычая брать к девочкам гувернанток-француженок, которых к последней трети XIX века сменили miss…

Если читатель помнит из самых первых наших глав рассказ о послевоенном московско-ореховском детстве автора сих страниц, он может себе представить, что старинный окрас и старинное достоинство быта при бабушке Екатерине Александровне неукоснительно сохранялось, хотя на дворе и были совсем уже другие послевоенные времена, и мы были бедны как корабельные мыши. До сих пор в бумагах бабушки я нахожу клочки с записями расходов на питание (клочки, потому что бумаги не было — ее, как и все другое, экономили, берегли — этому бабушка хорошо принавыкла еще с революционных времен): мясное — отцу и немного «маленькому Катюшку», и редко бабушке и маме, и все в самых скромных масштабах и ассортиментах, при том, что готовилось все очень аккуратно, за стол садились в одно время, подавалось все чисто на старинных хороших тарелках, да и готовилось все тоже по заведенному обычаю старины — просто, чисто, умеренно, не остро, без смешений, — разве только винегрет приветствовался…

Покойный дядюшка Кирилл Иванович (-1997), только в последние свои годы, овдовев и распечатав восьмой десяток, начал употреблять в пищу лук и чеснок. Это был его последний протест против старости и «рутины», — он всегда являл собой парадоксальное сочетание барственности и традиционности и модернистского конструктивизма, которым заразился в юности, — повадками и характером он немного напоминал толстовского старого князя Болконского, а раньше — упаси Боже, если бы ему жена подала бы кристально прозрачный бульон со следами плавающего лука или положила бы лук с чесноком в котлеты или салат…

Лук и чеснок считались не русской пищей и притом плебейски не русской. Не щи, ни каша, которыми питался простой народ, не чесночились. А потому и вчерашний барин предпочитал пустую картошку или гречневую кашу, или старинные щи любым чужеземным разносолам. Можно в этом убедиться, перечитав того же Бунина: описание еды — редкий гость в его рассказах. А вот любовь к старинной простоте быта, как национальная, и в то же время изысканно дворянская черта, объединяющая воедино крестьянскую и дворянскую эстетику жизни, — это пожалуйте — читайте через строку.

Так и остатки канонов старинной русской кухни, которая весьма отличалась от европейской своим, я бы сказала, диетически-сдержанным подходом. Не случайно же в одном из своих рассказов Иван Алексеевич Бунин вскользь упоминает как несомненную примету московских весен, ажиотаж холеной фешенебельной московской публики, несущейся в «Прагу», чтобы отведать первой молодой картошечки со сметаной и укропом…

Соусов не употребляли, — разве бешамель? — любимое мое, кстати, в детстве словцо. Да и вкус у бабушкиной этой бешамели получался волшебный, мне так и не удалось его повторить. Хотя какие тут трудности?

…Ветвится мой рассказ, как запущенный и давно необрезанный куст, разрастающийся летораслью безнадзорно в разные стороны, от ветки — ветка, а от той еще и еще ветка… И вижу все это разрастание и сокрушаюсь тому, что не в силах с ним совладать, и, тем не менее, вновь отдаюсь соблазну допустить и еще одну веточку, вспомнив по ряду еще одно заповедное бабушкино изделие: изюмник, как она сама его называла, а по-настоящему же — мазурек. И где-то еще будет местечко, чтобы вставить про изюмник и всю сопутствующую ему ауру семейных воспоминаний?

* * *

Дело в том, что после первых лет жизни во Владимире и Одессе отрочество и юность бабушки — вплоть до замужества прошло в Киеве на Большой Житомирской (передвигались в связи с перемещениями по службе отца), в доме с замечательным садом, спускавшимся под гору… Катя очень любила Киев, и Киев отвечал ей тем же, оставив в самых глубинах бабушкиного сердца свою яркую отметину: и сам град, каким он когда-то был, и его овеянные преданиями горы и священные холмы, и Днепр, и сам воздух, и базары, и украинская мова, и яркие костюмы жинок… Было в бабушке что-то несомненно вдохнутое Киевом и оставшееся в ней навсегда: чуть побольше, чем у других внутренней свободы, широты и звучности чувств в молодости, чуть больше простоты (никогда не посягающей на принятое и усвоенное строгим воспитанием), скрытая, сдержанная пружиной умной воли горячность, — трудно это нечто, чувствуемое мною, облечь в слово: разве что «н а р о д н о с т ь»? Или, точнее, внутренняя с и л а, присущая в исконном и глубоком смысле этому понятию?

Бабушка моя была человеком Древней Руси, своего рода княгиней Ярославной — по мощи и широте ее сердца, сокрытых и в глубинах души. Она была человеком еще Домонгольских времен, когда народ еще не был так истоптан чужим сапогом, когда несметные унижения и слезы, тяжелая поступь истории и жестокости последующих правлений, пригнетавших и постоянно испытывавших, насиловавших русскую душу еще не иссушили и не смирили ее горьким смирением, не истощили ее первородных молодых сил…

Богатое и яркое киевское бабушкино начало содержало в себе и такую житейскую мелочь, как любовь к цветастой роскоши Киевского базара, к щедрым развалам природных даров УкрАины, к сухим вареньям, от которых рукой подать до столь крохотного предмета нашего внимания под названием… мазурек, поскольку именно в нем обильно принимали участие сухофрукты, орехи, всевозможные пряности-духИ, и тому подобное, — все вроде просто, но не без хитрости.

Мазурек этот (или изюмник), пирог западно-украинского, польского происхождения, незаметно стал участником и свидетелем важнейших событий в жизни семьи. Бабушке и ее сестре Вере изюмник удавался бесподобно. Хуже — маме, и, наверное, еще хуже, особенно с годами — мне. Этот удивительный пирожок по семейной традиции требовал к себе очень внимательного и даже благоговейного отношения — неспешности, тщательности и какого-то легкого душевного подъема, какой бывает у хозяйки, когда ее сердце кого-то особенно трепетно ждет.

О нашем мазуреке есть даже строки в одном из рассказов Веры Александровны, бабушкиной сестры, в ее книжечке «Вишневая ветка», которая посвящена «памяти Георгия». Это рассказ о том, как девушка в старинном своем родовом имении ждет приезда жениха-моряка на побывку к Рождеству, и печет для него, разумеется, собственноручно, свой заветный пирог мазурек. В этом рассказе тети Веры столько близких и не то, чтобы просто узнаваемых, а незабвенных для меня подробностей запечатлелось, что, впервые увидев его в свои зрелые годы, я пришла в такое смятение, словно мне принесли телеграмму, отправленную мне кем-то из… 1905 года.

«Вишневая ветка» Веры Александровны Жуковской, вышедшая в 1918 году (издательство «Задруга») в нашем архиве, к сожалению, не сохранилась, но ко мне в руки она все-таки «пришла» самым чудесным образом, когда я начала работать над своей книгой. Кстати сказать, так было не только с «Вишневой веткой», — очень многое вдруг, будто случайно открывалось мне, само падало в руки: сведения, фотографии, документы… Словно кто-то там был заинтересован в том, чтобы мое повествование состоялось и было бы оно возможно более полным и истинным.

Сама-то я верю, что это были (и есть!) те самые «воздыхания окованных» и молитвы праведных и наша незримая и вечная взаимосвязь друг с другом. Но сможет ли и захочет ли верить тому и в то мой читатель — я знать не могу. Мое дело писать все, как на духу, или, как часто говорила мне моя бабушка — стоя перед читателем и главное перед той правдой, которая доверена м н е, и которую должна сказать Я, — навытяжку: «как лист перед травой».

* * *

«Вишневая ветка» — это подлинная хроника событий пережитых нашей семьей и самой Верой Александровной, потому вымышленные имена героинь рассказов я здесь опускаю, — так ли уж они важны, ведь я знаю, что так все и было, как пишет бабушка Вера, лишь чуть-чуть обыгрывая романически сюжет. И потому здесь именую истинную героиню Веру — Верой.

…Вот, как и в жизни, красавица писанная, легкая, длинная, молодая и сильная, летает она по Ореховскому (а какому же еще?) старому дому, из комнат — в людскую, и — обратно, опять в кухню, толчет миндаль, утихомиривает разошедшихся малышей-братьев, растирает желтки, подсаживается на минутку к креслу старенькой своей бабуни, с которой на пару они зимуют на сей раз в Орехове, а то падает на колена перед угольником с иконами… Но вот она уже вновь в людской у огромной русской печи следит за тем, как готовят гуся, командует девушками, убирающими комнаты, достает из сундука праздничную белую скатерть-шитье работы крепостных, приданное бабушки, — чуть ли на сто персон раскрывалась она! А сердце ее трепещет, замирает, падает… Она ждет своего жениха Жоржа, выглядывает на крыльцо, подставляя свои горящие от печного жара щеки колючим царапинам метели, — вот-вот загремит колокольчик и к заснеженному дому подлетит тройка, а в ней — в парадной треуголке — родной, веселый, долгожданный…

Но веселый и долгожданный и великими слезами омоленный, такой вроде бы бесшабашный, но в глубинах своих такой печальный, ибо с самого начала знал что погибнет, — уже полгода как покоится на ледяном дне Цусимского пролива, под саваном свинцовых вод.

…А вот и Катя, Верина сестра, и она тут же… Тихо наигрывая старинный вальс, она тоже думает о нем, но молчит, и никто не знает, ч т о она думает и к а к она его помнит. И она об этом никому не говорит. А ведь этот вальс — и я печатлею этот миг, — она играет спустя пятьдесят лет с тех дней, — скажем в году пятидесятом XX столетия, и звучит он для нее не томным минором забвения, а живой былью — безнадежным горем тех, кто под духовой оркестр встречал на Казанском вокзале Москвы редких сынов, мужей и братьев, вернувшихся с Японской войны, и не находил среди них своих близких. Тут даже и тихо танцевали некоторые. Но это было кружение скорби, кружение неотвратимости и непоправимости случившегося. Кружение как некий ритуал, плач…

Вся серединная простая Россия медленно, монотонно, обреченно и молча кружилась тогда под этот вальс:

Спит Гаолян,

Сопки покрыты мглой…

На сопках Маньчжурии воины спят,

И русских не слышно слез…

* * *

…А еще всегда заглядывали у нас в книгу Елены Молоховец, тоже, между прочим, киевлянки, всю испещренную пометками и расчетами, которые делала мама, когда к праздникам жарилась курица, пеклись пироги или ставились куличи, а то и по самым простецким кулинарным поводам, когда продуктов было всего-то раз — два, да обчелся. Маринадов, пришедших к нам с Балкан, у нас не водилось, заготовок не делали (из чего?) — разве что несколько баночек варенья, сваренных по очень старинным рецептам, — эта «варенишная» книжечка до сих пор цела, как и Молоховец — мама мастерски переплела ее в свое время и сделала ей из дешевых обоев великолепную обложку. Замечу к слову: дядя мой упомянутый Кирилл Иванович Домбровский, строгий носитель традиций, когда женился вторым браком, тут же потребовал, чтобы все в доме готовилось по Молоховцу и сам отыскал у московских букинистов для жены эту волшебную книгу. И надо сказать, что супруга его Мария Павловна в совершенстве справилась со своей миссией. А ведь она была из коренной крестьянской сибирской семьи. Родители умерли от холеры когда она и сестрица были еще совсем малы. Туго им пришлось у родни. И две девочки пешком, побираясь, отправились в Москву. Машеньке было лет 10, а Вере — 12–13. И дошли. Вера устроилась работать, выучилась сама и выучила сестру — Маша стала очень хорошей, виртуозной, серьезной монтажницей на «Центрнаучфильме», а Вера всю жизнь проработала на авиационном заводе, имела награды.

А тетя Маша, выйдя за такого капризного барина, как мой дядя, сумела обрести все то, чтобы быть ему под стать: простой, приветливо-сдержанной, аристократичной, всегда скромно, но доброкачественно одетой. Она научилась всему, что требовалось, чтобы вести дом так, как привык к тому муж. И вкус его стал ее собственным вкусом — она могла безошибочно выбрать и чашку, и шерсть для свитера мужу… А он очень гордился ею и высоко ценил ее крестьянскую породистость и благородство.

Царствие Небесное и Вам, дорогие мои, последние мои старики, — Кирилл, Мария, Вера.

* * *

«Варенишная» книжица была много старее «Молоховца» и несет в себе отзвук подлинных красот и оттенков родного старинного быта — одно варенье ставится на колодезной воде, для другого воду берут с родника, ягоды отстаивают на ледниках, добавляют какие-то загадочные коринки… Варенья из всевозможных корочек, пастилы, — Белевскую особенно помню, яблочную! — читать о которых — только зря слюнки пускать, конфекты из фруктов, сушенья, настойки-наливки и пр. заготовки, уложенные в аккуратные коробочки с вощеной бумагой…

Эту книгу я перечитывала много раз и не только в детском возрасте и представляла себе все эти процедуры проделывающей не только Пульхерию Ивановну — верную супругу Афанасия Ивановича («Старосветские помещики»), но и мою милую прабабушку Марию Егоровну Жуковскую, ставшую в самой сердцевинке хозяйственной жизни семьи, сумевшую сосредоточить в своих руках все старинные уменья, что принесла с приданным из Плутнева Анна Николаева, и те, что прирастились к ним в последующей уже Ореховско-Московской жизни Жуковских. Вот уж кто был гением очага, так это Мария Егоровна. Но гений этот не был богом гурманов и сластолюбцев, богом изысков и преувеличений, — это был бог семейного мира и уюта.

У Марии Егоровны все переняла Верочка — ее младшая сестра, родившаяся через двадцать лет после Marie. У Верочки все переняли ее дочки — мои бабушки Вера и Катя. Но вот мама моя хозяйничать сама не очень любила, полностью придерживаясь вкусов и умений бабушки, но сама она была человеком искусства (вторая по духу М. Голубкина) и потому часто повторяла, правда, без какой-либо досады, а так, полегку: мол, не надо было ей замуж выходить и меня рожать — служение искусству нельзя делить ни с кем и ни с чем.

…Говорила мама это в своей мастерской, где замечательно пахло глиной и пластилином, который она размягчала на допотопном обогревателе. Пластилин плавился, тек, все вокруг было запечатлено пластилином: и какие-то старинные медные и латунные кувшинчики, мисочки, удивительные мамины стамески из каких-то редкостных пород дерева, изготовленные какими-то заповедными мастерами из прежних «секретных» русских промысловиков, иностранные книги по искусству — моя любимая залепленная пластилином и засохшей глиной библиотека, тысячеватная лампа без абажура под нашим высоким потолком, чтобы можно было лепить в очень ярком освящении, всевозможные циркули, ножовки, ореховский очень старинный топор (каркасы и стойки для крупных работ мама чаще всего сбивала сама), мотки проволоки, маленький репродуктор по которому своим страдальческо-мистическим, запредельным голосом, в котором я всегда слышала какой-то скрытый стон, будто со мной о т т у д а говорил голос самого ушедшего времени, — читала «для меня» Андерсена печальная Мария Бабанова; старинный шкафчик красного дерева (!), перемазанный засохшими масляными красками, тут же и тюбики с дивными названиями цветов, ну, и, наконец, маленькая девочка лет четырех или пяти на скамеечке у окна, рядом с этим историческим обогревателем с открытой огненной спиралью, листающая толстенного немецкого Дюрера или что-то пытающаяся слепить из пластилина.

Бабушка моя долго хранила «шедевры» моей лепки (с использованием и детского цветного) — фигурки любимых гоголевских героев Иван Ивановича и Ивана Никифоровича, — шла подготовка к юбилейному 1952 году, в котором Гоголю исполнялось сто лет со дня смерти, а любительнице его героев — должно было исполниться семь лет.

Рискну — не без страха и сомнений! — пуститься в еще одну отрасль моей леторасли: скажу несколько слов, давно скопившихся на сердце о Гоголе, уж коль рассказ привел нас к его тогдашнему юбилею. Тем более, что в описываемые времена мама как раз и работала над памятником Гоголю по заказу Калуги. Гоголь у мамы выходил мягким, сказочным, — Гоголем «Вечеров на хуторе…», хотя сама мама преклонялась перед трагическим образом Андреевского памятника Гоголю, стоявшего (и стоящего) в Москве на Арбате (ныне — во дворике на Никитском бульваре, рядом с домом, где он и скончался). А наш, мамин Гоголь, казалось, даже чуть-чуть мечтательно улыбался, словно ум его пребывал или «уходил в мистическую плоскость», как говаривала мне бабушка, рассматривая еле заметные линии моей детской ладошки…

* * *

Мне и по сию пору этот образ Николая Васильевича очень мил — о доброте Гоголя, кажется, мало писали, — разве что его родня? — а у Николая Васильевича был истинно славянский мягкий нрав. Из этого нрава он и обращался к своим друзьям в «Выбранных местах…», за которые мир его все так и не перестает костерить на все корки, приписывая ему нечто холодное и гордостное, фарисейское, с того самого момента как «Выбранные места» вышли в свет.