Глава 11. Сестры
Глава 11. Сестры
…Кто не терял в этой жизни самого дорогого, тот не знает цены возвращениям.
Но разве можно что-то вернуть? Если только духовно — в любви, в воспоминании, в молитве, в духовном единении душ. А ведь хочется человеку вернуться и в былое: унижает человеческое достоинство и свободу человека эта неумолимая прожорливость времени, то, что не может он владеть убежавшими минутами своей собственной жизни. Правда, лукавое время становится виновником наших лучших воспоминаний, нашего постоянного оборачивания назад, сердечных лобызаний утраченных дорогих дней, поэзии, наконец, но велика ли цена скорби об утратах, если человек «имевший» ни на что доброе не был способен: «Ненавидим добродетель при жизни, — исчезнувшую с глаз долой — с завистью ищем» (Гораций). Глубинная причина наших запоздалых «лобызаний» все-таки в нас самих — мы всегда виноваты перед прошлым, перед близкими, за нами всегда стоит то, что нуждалось бы во врачевании молитвенными воспоминаниями…
Но бывает, пусть редко, и иначе, когда прошлое само идет к нам навстречу, ищет нас и, находя, врачует разрывы, разделения, ошибки. Только могло бы оно пойти к нам на помощь, если бы на то не воля и не указующий перст Всемогущего?
…Был недолгий период в нашей жизни, когда мы обретались на Землянке, как называли в старину московскую улицу Земляной вал. Рядом шумело и чадило Садовое кольцо, гудел как Новый Вавилон Курский вокзал. Но из выходящих во двор окон нашего девятого этажа, мы вкушали другую, казавшуюся нам в отличие от «Вавилона» чуть ли не иллюзорной картину: в последних закатных малиновых выплесках на густо синеющем московском небе рисовавшиеся дивные очертания Кремля, стен, соборов, в оправе всегда столь праздничных огней Москвы. Мы же мысленно пытались восстановить пробелы в чеканном рисунке горизонта, местоположения куполов и колоколен уничтоженных храмов.
В конце Ильинки, ближе к нам, — храма Николы Большой Крест, где служил и проповедовал отец Валентин Свенцицкий, а в начале — ближе к Кремлю — древнейшего московского храма в честь пророка Илии, от которого в то время оставался лишь обезглавленный куб. Ближе к Лубянке мы «дорисовывали» часть Китай-городской стены и величественную часовню в честь великомученика Пантелеймона — храм Афонского подворья, бывшего когда-то приютом многих страждущих московских душ. А выйдя из дома к Воронцову полю, — теперь уже не мы с бабушкой, но я с дочкой, — с головокружительной быстротой окунались в родную стихию подлинной, старинной Москвы — шли к Подколокольному, к Петру и Павлу, к Китаю (так называли раньше москвичи сердцевину первопрестольной, ныне именуемую Китай-городом), к таинственному и страшному своим искалеченным тюремным обличием и тогда еще только-только начинавшему подавать признаки жизни Иоанновскому монастырю, памятному почти всежизненным заточением в нем дщери императрицы Елизаветы Петровны — княжны Таракановой, будущей великой старицы инокини Досифеи, с которой нам еще предстояло «встретиться» в Новоспасском монастыре, где почивали ее останки, где и мы с дочерью обрели свой духовный кров и пищу нетленную.
И все это было тоже ничем иным, как погоней за утраченным, за тем, чем ближние предки наши не много дорожили, а если и дорожили, то не способны были сохранить… Не наказанием ли было всем нам надругательство над святынями нашими за наше маловерие, отступление от Бога отцов и дедов, а может, и прадедов…
До странности пустынно было в тамошних переулках, народу — почти никого, детских голосов во дворах не слышно, да и дворов-то самих уже как не бывало — все живое, «серое» московское население (те же «серые зипуны» Достоевского: только теперь уже не крестьяне, а коренные москвичи) к тому времени уже было выдворено из центра в окраины, а новые хозяева жизни еще не разгулялись (тогда! не теперь…) на полную ногу. Они только начинали в то время свой захват святой московской земли, а потому порядки свои вводили поначалу тихой сапой. Старались не попадаться обывателю на глаза, укрывались в своих конторах и офисах за семью замками без вывесок с плотно завешанными жалюзи окнами. Сидели они там тихо, а с внешней средой общались лишь посредством уличных кондиционеров. А потому эти улицы и переулки пока еще оставались нашими.
В то время еще работали оставшиеся от прежних времен грязноватые и бедные товаром московские магазинчики с осколками разбитых бутылок у винных отделов, с пустоватыми полками и поблекшими этикетками на банках и бакалейных товарах родного отечественного производства. Но мы туда все равно любили заходить — эти «Продукты», «Бакалеи», эти «Овощи-Фрукты» и «Молочные» были своего рода продолжением наших домов, квартир, дворов и улиц. Они были «своими», обжитыми, привычными, они не отторгали, не подавляли человека, не втягивали его в безликие и бездушные ангары гипермаркетов, в них как-то продолжалась наша обыденная жизнь, возникали человеческие связи, симпатии и антипатии, завязывались знакомства. Эти скудные продовольствием и промтоваром магазины не скудны были теплом и простотой, а потому играли свою роль в московском бытии, даруя человеку драгоценное ощущение оседлости и сродства с окружающим миром. Они были частью родного московского «кормящего ландшафта». Конечно, Л.Н. Гумилев мыслил глобальными, эпического размаха категориями. Однако законы им открытые, вполне могли быть неформально соотнесены и с жизнью меньших человеческих сообществ — родов и семей, проживавших не столько в деревнях, сколько в городах.
…Нравы в магазинчиках были, конечно, тоже типично московские. Ругались и грубили, — о, да, на всякий лад и манер, но и привет был, и внимание. Приятие — неприятие: главное — небезразличие и искренность, а потому и ощущение родственности. По обе стороны прилавка можно было встретить своих одноклассников, былых сотоварищей по «двору», знакомых и друзей родителей — ведь раньше подолгу жили на одном месте. Кланялись знакомым лицам, имен которых никогда не знали, да особо и не стремились знакомиться ближе: как-то подспудно чувствовали, что и так наши жизни уже — и на веки — переплелись. Мы верили, что как тот поданный евангельский стакан воды, так и встреченная улыбка глаз и сердца — они никогда не исчезнут и тоже будут воспомянуты на Страшном Суде.
Бывало, годами мы так раскланивались и улыбались друг другу, как хорошие давнишние знакомые: она — мне, быстро заворачивая творожные сырки, а я — ей, всегда любуясь быстротой, ловкостью и добротой ее рук, абсолютной ее незлобивостью и спокойному приятию всего многообразия темпераментов, то и дело вскипавших в очереди, на нее наступавшей.
И вот теперь я спрашиваю себя: почему эти давние связи — мимолетные и, казалось бы, вовсе необязательные, ни на жизнь, ни на судьбу не влиявшие, со временем и даже после моего физического удаления от старой Москвы, странным образом стали набирать в моей памяти силу, смысл, и полноту значимости. Часто вспоминалось: где-то они, и как-то поживают? Да и живы ли? Вот та ветхая старушка, что всегда сидела на скамеечке во дворе под нашим окном на Большой Полянке? Как ее звали? Увы, и ее имени я не знала никогда. А ведь к ней на скамеечку подышать воздухом иногда в самые последние годы жизни, сложив рядом два костыля, подсаживалась моя мама. Прошло двадцать лет, как не стало мамы, как начались наши переезды с места на место, — столько воды утекло…
Казалось бы, что мне до этой старушки? Почему вот она живет, именно ж и в е т во мне? Почему ж и в е т Полянка? Да и многое другое, — зачем не просто помнится, а именно живет?
* * *
Однажды, двадцать лет спустя в нашем храме я вдруг увидела и узнала эту роста совсем уже детского и очень характерной внешности старушку… Мне часто встречался подобный тип в Москве: крайняя забитость от беспросветной жизни и побоев запойного сына или старика-мужа, о чем мог свидетельствовать и синяк под глазом, полнейшая нищета и вечно блуждающая, ехидная (по привычке к вечному вынужденному бытовому бабьему сопротивлению обидчикам, товаркам, и в общем, всем тяготам бедной жизни) и одновременно полублаженная улыбка на лице, а еще и бойкость, шустрость даже, — никакой там подавленности или угрюмости, какая-то природная живучесть всему вопреки, какой-то дальний отголосок старинного московского то ли скоморошества, то ли юродства…
Увидев ее в первый раз в нашем соборе, заволновалась: не та ли она, старенькая, со скамеечки в нашем дворе, что сидела всегда с мамой? Начала высчитывать, возможно ли, чтобы она была еще жива, и потом еще долго все к ней приглядывалась. Но ведь она мне всегда в храме так хорошо по-свойски, как давнишней знакомой, кивала, с готовностью и по-хозяйски пропускала приложиться к иконе, у которой она всегда стояла (хотя вовсе не ко всем была так благосклонна)…
Однажды я рискнула все-таки заговорить, угостила ее яблочком, и она мне опять хорошо так свойски улыбнулась, совсем как много лет назад, когда я пробегала по двору мимо нее, спеша по делам, а она провожала меня совсем такой же вот улыбкой. Возможно, она обо мне знала больше, чем я о ней, ведь они-то с мамой наверняка обо мне — единственной дочери — говорили… И будь она — она, то я ведь теперь могла бы услышать что-то о маме, любое живое слово, живое свидетельство, которому для меня теперь цены не было. И вот, наконец, я спросила у нее, жила ли она когда-нибудь на Большой Полянке. Взгляд ответный теперь метнулся ко мне вовсе без улыбки, но испытующий и даже какой-то строгий, не без грозных искр… «Нет и нет. Ничего подобного. Совсем другой район».
Странный был взгляд… Мистика: словно это была она, но «туда», мол, мне входа нет, и не будет никогда…
Осталось странное чувство, что все-таки я не ошиблась, и совсем, было, дотянулась рукой до прошлого, туда, куда запретен вход, — до мамы. Так было и тогда, почти через год после ее кончины, когда я совершенно непроизвольно, всегда и везде исступленно и неотступно просила Богородицу «дать свидание» нам: мама ушла, не простившись со мной. Меня в ту ночь не было рядом, я увезла из города от страшной жары свою маленькую дочку, а мама ехать с нами отказалась наотрез… Но я должна была вернуться к ней!
И вот однажды Великим Постом, после службы «12 Евангелий», где я огненно молилась о маме и о моем помиловании (а ведь была тогда уж совсем новоначальная), впервые почувствовав духом, что молитва моя услышана, возвратившись домой и заснув от усталости на стуле, я увидела свое вымоленное «свидание» с мамой у ног Великой, Величественной и строгой Жены… Мы с мамой были маленькие, на коленях, обнявшись у ног Той, на которую мы обе не смели поднять глаз… После этого свидания, последними словами которого были сказанные мне то ли мамой, то ли Самой Женой слова утешения, меня отпустило…
Ощущение запрета на грубое физическое вторжение в прошлое — отсюда — туда, внятное ощущение прикосновения к некоей тайне времени: жизни и смерти, этого мира и того, к тайне прошлого, являющего себя не тогда, когда мы того желаем и даже жаждем, но когда то угодно Богу, — все это было почти осязаемым, и вскоре, чуть ли не днями позже (здесь я отсчитываю время от разговора со старушкой, которое было уже почти через десять лет после кончины мамы) нашло себе неожиданное подтверждение…
* * *
…Было 2 июня — это запомнилось. Я возвращалась из Новоспасского монастыря с праздничной службы Вознесения Господня. В государстве этот день был, да и доныне остался будничным, и потому, возможно, с утра как-то меньше было городской сутолоки. Да и день выдался очень хороший: тихий, задумчивый… А потому из Новоспасского я пошла пешком, благо, что от Таганки до Землянки вовсе не далеко. Заглянула по дороге в маленький «Книжный», подумав, дай, что-нибудь хорошее куплю, да не заходя домой, почитаю где-нибудь во дворике — так хотелось продлить это время благодатного покоя и нерассеянной свободы для души, сохраняя то, что несла в себе из храма.
В крохотном «Книжном» посреди веерами разложенных книжных кошмаров, как ни странно сразу на глаза попался сборник воспоминаний о русских паломничествах во Святую Землю, — как он сюда попал? Да и год издания был давний, — чудеса…
Взяв книгу, свернула в какой-то старый двор с развешенным по-старинному на веревках бельем, со старыми тополями, еще живущими в вытоптанной московской земле без единой травинки, нашла истертую скамейку и уселась на нее среди старых кирпичных двухэтажных построек, какие еще при Императоре Александре III строил себе церковный причт, и разломив книгу наугад, начала читать…
И тут же, словно укол в сердце, вспыхнули и зажглись предо мною следующие строки:
«Самая мирная на земле дорога ведет на Елеонскую гору. Такие дороги лежали здесь во времена Христа — песчаные, со щебнем, с известковыми камнями, по которым трудно ходить… В Елеонском монастыре живут около 150 монахинь… Жизнь здесь трудная и бедная…Вода собирается в цистерны во время дождей и ценится на вес золота…поэтому здесь нет ни огородов, ни единого цветка. В покоях игуменьи, матери Мелании, пестрые половички, старомодная мебель в белых чехлах, фикусы. На стенах странно перемешались портреты архиереев и фотографии британских губернаторов Иерусалима… Игуменья вдова известного русского адмирала и племянница знаменитого математика… Здесь настоящий русский уголок…».
Ни мирского имени игумении, ни имени ее покойного мужа-адмирала, ни имени ее знаменитого дяди-математика автор этого текста почему-то не сообщал. Но текст меня поразил до оцепенения. Неужели?!!
…Был день Вознесения Господня. Монастырь на горе Елеон тоже был возведен в честь и на том священном месте Вознесения Господня, где остался отпечаток Его стопы. Нет, не может быть…
Строки, посвященные игумении Мелании, пульсировали: в мгновение ока уже было ясно, кто она — эта матушка игумения, и кто этот знаменитый московский математик — дядя игумении… Скорее открыла оглавление: что я читаю? Оказалось, что случайно мне открылся очерк Антонина Петровича Ладинского, — известного русского писателя-эмигранта, посвященный Елеону и Спасо-Вознесенскому Елеонскому женскому монастырю, который он в 1936 году посетил, отправившись на Святую Землю по поручению парижский газеты «Последние новости».
Пораженная тем, что книга случайно и сразу открылась именно на том месте, где речь шла, по всей вероятности о родном мне человеке, след которого нашей семьей был утерян, я, еще не имевшая никаких тому подтверждений, не пришедшая в себя от неожиданности, уже, тем не менее, каким-то шестым чувством знала, что эта игумения Мелания — моя «потерянная» бабушка — двоюродная сестра бабушки Кати, сестра Жоржа Мария Ивановна Жуковская, та самая Машурочка. Ученый-математик — мой прадед Николай Егорович Жуковский, а муж-адмирал — Дмитрий Всеволодович Ненюков, герой Порт-Артура, Георгиевский кавалер «за отличия в делах против неприятеля», проявивший подлинную стойкость, будучи сам израненным, заменивший убитого командующего 1-ой эскадрой адмирала Витгефта и его начальника штаба. За этого человека, кстати, хорошо знакомого Жоржу и к тому же дальнего родственника ее матери Машура и вышла замуж в 1906 году. Но после революции связь с ними оборвалась: никто в Москве уже не имел сведений о судьбе Машуры, которая пребывала вместе с мужем — адмиралом в это время в Крыму. Да и любое родственное сопряжение оставшихся в Москве Жуковских и Микулиных с Ненюковыми — а оставались стар да мал, — было чревато расстрелом. Шутка ли: один из командующих Белой армии…
Дальнейшая судьба Ненюковых складывалась так… После революции Дмитрий Всеволодович был начальником Одесского центра Добровольческой армии, начальником управления военно-морской базы, а в 1919 — командующим Черноморским флотом при генерале А.И. Деникине, а затем, когда из-за принципиальных разногласий они разошлись (адмирал Ненюков поддерживал П.Н. Врангеля) Дмитрий Всеволодович в 1920 году перешел в штаб к П.Н. Врангелю, который командовал в это время русской армией в Крыму.
Вернувшись в Севастополь, вице-адмирал Ненюков много потрудился для восстановления русского флота, заменял больного адмирала Саблина на посту главкома Черноморского флота, именно ему были обязаны русские моряки успешной организацией эвакуации 2–5 ноября 1920 года «Белого» флота из Крыма в Турцию. Сначала — в Турцию, где большинство моряков нашли свой последний приют в Галлиполи на русском воинском кладбище. Дмитрий Всеволодович с Машурой выжили, и потом жили в Сербо-Хорватском Королевстве, где и скончался Дмитрий Всеволодович Ненюков в июне 1929 года в Земуне.
Машура, разумеется, всегда была рядом и прошла через все круги русского ада вместе с мужем. Но всего этого никто в нашей семье не знал, кроме необычным образом в 1929 году полученной информации: Машура жива, и вместе с матерью Ольгой Гавриловной «постриглась у Гроба Господня». На этом все наши сведения о ее жизни исчерпывались. Много лет ничего не знала и я. А получено это сообщение было тоже не совсем обычным путем…
В 1929 году бабушка сопровождала выставку Русских икон в Австрии, Франции, Англии. Она хорошо говорила по-немецки, хуже по-английски, неплохо по-французски, в то время она уже слыла опытнейшим реставратором и искусствоведом. Вот в Вене на вокзале она случайно (!) — так же случайно, как и я, случайно открывшая случайно купленную в праздник Вознесения книгу, где речь шла о Вознесенском монастыре, встретила своего бывшего мужа — родного деда моего Ивана Домбровского, ставшего в то время уже известным американским художником Джоном Грехамом.
«Привет, Жука!» — бросил он ей весело, как ни в чем не бывало, в этой своей неподражаемо свободной манере. Они немного поговорили. Бабушке тогда было всего сорок три года. Слава Богу, она успела приодеться заграницей, у нее была серьезная миссия и ей, возможно, поэтому была чуть облегчена эта весьма волнительная встреча…
Вот тогда-то бабушка и узнала, что Машура и ее мать Ольга Гавриловна Новикова — обе «постриглись у Гроба Господня». Но больше ничего. Теперь же, когда у меня зародилось предположение о том, что игумения Мелания — это и есть Машура, мне оставалось только проверить мою догадку — ведь мирское имя и фамилию игумении Ладинский в своем очерке почему-то не сообщил.
Не без колебаний я решилась написать в Иерусалим в Спасо-Вознесенский Елеонский женский монастырь Русской Православной Церкви Заграницей и просить, если возможно, подтвердить или опровергнуть мои догадки…
* * *
Бабушка часто рассказывала мне о Машуре… В семейном архиве хранились ее фотографии и письма. И все же образ ее всегда скрывал какую-то тайну, что-то не договоренное, разговорам о ней всегда сопутствовали умолчания. На мои расспросы бабушка Катя отвечала уклончиво, сдержаны были и рассказы о жизни Машуры в России, а потому в моем восприятии образ двоюродной бабушки Марии Ивановны, конечно, занимал свое место, она жила в моей памяти, но как-то очень далеко, и не только территориально. Мне почему-то в детстве представлялось, что, она, не только покинув Россию, отдалилась от нас душевно. Да наверное, и раньше не была особенно близка к ореховским жителям. К сожалению, для такой детской настороженности имелись свои причины…
Это было связано с бабушками Катей и Верой. Я видела закат их жизни. Мне представлялся он таким печальным, а они — такими несправедливо забытыми и заброшенными, что как-то само собой в моем сознании обида моя за бабушек переносилось на всю оставшуюся далекую и немногочисленную родню. Я видела, как много и самоотверженно работала бабушка, как она любила свое дело — реставрацию, какая неустанная она была труженица. К ней приходило много людей за советом и поддержкой. Помню известных сотрудников Третьяковской галереи, бабушкиных учеников — ныне известных реставраторов, молодых писателей. Помню совсем еще молодого Владимира Солоухина, нашего ореховского земляка из ближнего к Орехову села Рождествена.
Бабушка всех принимала и всем безотказно помогала. Помню я, как она собирала свои справки для пенсии, и с какими трудностями и унижениями было это сопряжено. Они и сейчас все лежат передо мной, эти жалкие бумажки — из Новгорода, Пскова, Владимира, Киева, Грузии, Белоруссии, Крыма, Азербайджана — где только бабушка не работала, спасая бесценные фрески древних мастеров. А какая это была тяжелая работа… Холод, сырость, высоченные и шаткие леса, никаких удобств и часто совсем одна. И так из года в год.
А в это же время многочисленные ученики Николая Егоровича из более молодого поколения, в том числе и его родственники, достигшие подлинных высот в науке, высоких чинов и государственных наград (речь идет о 50-х годах ХХ века) те, кому он когда-то так много помогал, к кому был так добр и внимателен, всегда открыт и гостеприимен, теперь почти не вспоминали об оставшихся в семье их любимого учителя старушках, о тех, кто были дороги самому Жуковскому, кто был его семьей, его присными, кто служил престарелому ученому в самые трудные годы революции и гражданской войны.
Жили обе мои бабушки крайне трудно и скудно. Эту нищету скрыть не было никакой возможности, хотя и тень от нее никогда не отражалось на самочувствии и поведении бабушек. Такие люди как они, умели жить светло, бодро, достойно и в унижении, и в забвении. По случаю торжественных юбилеев и выхода новых изданий о великом ученом эти заметные люди непременно подчеркивали свою близость к Жуковскому, и свое родство, у кого оно было, хотя бы дальнее, но на жизни бабушек это никак не сказывалось.
Всех согревало великодушное сердце Жуковского, всем была от него постоянная, доброхотная, и морально вовсе необременительная (для получавшего) помощь, столь просто и тепло умел оказывать ее Жуковский. Почти в каждом своем письме Николай Егорович кому-нибудь да предлагал свою помощь и ею, конечно, пользовались, ибо она была всегда бескорыстна, безвозмездна и никогда не воспомянута, дабы не обременять совести получавшего. Да он и сам первый никогда не помнил о ней по заповеди Евангелия (Мф.6:3–4). А ведь состояния у Николая Егоровича не было никакого — только профессорское жалование, да небольшие гонорары за лекции и статьи.
Но в этом подражать Жуковскому никто не поспешил…
Стоило бы обо всем этом говорить, да думаю, и бабушки, никогда ни на кого не роптавшие и не обижавшиеся, меня бы не одобрили. Но их уже давно нет, а я рассказываю историю семьи и, увы, эту печальную страницу из нее вычеркнуть тоже нельзя. Почему? Да потому хотя бы, что очень поучительны эти контрасты поколений. Сияние личности Николая Егоровича и на его фоне рельефные силуэты людей, которые, став его достойными учениками и продолжателями в области математики и аэродинамики, не захотели или не смогли научиться от него самой главной науке — милосердию и подлинной любви к ближнему.
Вот почему раньше я думала, что и Машура нас тоже просто никогда не любила, что мы ей вообще не были интересны, что бабушка и ее семья была для нее людьми второго сорта. Хотя, разумеется, никогда и тени повода заподозрить такое никто не подавал…
Машура до революции жила в роскошной квартире в самом Адмиралтействе в Санкт-Петербурге, у нее были высокие связи, соответствующие положению ее мужа: с начала войны Дмитрий Всеволодович был назначен начальником Военно-Морского управления Верховного Главнокомандующего. Некоторое время у Ненюковых в адмиралтействе жила и Верочка Подревская (с 1910 года она уже носила фамилию мужа — Константина Николаевича Подревского), бабушкина сестра, — к Машуре она была много ближе еще со времен ее любви к Жоржу. Верочка тоже не гнушалась светской жизни, была знакома и дружна со всей творческой элитой Серебряного века, и вообще отличалась энергией и деловитостью. А бабушка моя сидела, вернее, возилась с хозяйством в деревне, со своими двумя малышами, и с никогда не иссякавшим потоком людей, искавших ореховского приюта. Было уже смутное время — из западных губерний текли нескончаемые вереницы крестьян с детьми, скарбом и стадами, бежали от неприятеля насельники монастырей, какие-то совсем дальние знакомые семьи и их родственники…
А дед у меня был очень красив, породист, элегантен, необычайно обаятелен, светский изысканный лев, — не долго он побыл с семьей после рождения в 1913 году моего дяди. С самого начала войны осенью 1914 года укатил в Петербург на Николаевские Кавалерийские курсы — он стремился на фронт. Свободные от занятий и плаца часы проводил он все в том же приятном обществе в Адмиралтействе. Обе молодые дамы ему очень симпатизировали. Машура заботливо помогала ему обмундироваться перед выходом в полк. Верочка, как всегда строила глазки, кокетничала, где-то бывала с ним…
А бабушка Катя смогла выбраться из деревни, чтобы только проводить мужа в полк. Судя по тому, с какой глубоко скрытой обидой об этом рассказывал мне мой дядя Кирилл (он всегда и нежно, и восхищенно любил и чтил свою мать — мою бабушку), могу представить, как больно было тогда Кате. Все-таки сестры… Но мне она о том, разумеется, никогда ни словечка не проронила. Из других источников я позже узнавала ее жизнь…
Вот почему с памятью Машуры для меня всегда сопрягалось нечто холодное и немного чуждое. Конечно, это были всего лишь детские интуиции и обиды. Никогда-то и никому-то мы были не нужны: это был мой главный детский вывод из жизни. Возможно потому я так горячо любила ту эпоху истории семьи, где жили Анна Николаевна, предобрейший Егор Иванович, и самый чудный добрый и отзывчивый Николай Егорович, который, потеряв собственных детей, оплакивая любимую дочь и умирая сам, беспокоился о малышах племянницы Кати, писал ей: не тревожься, учи детей, мы поможем им. Этих детей — дядю и мою маму он считал своими…
И вот теперь, спустя столько лет, ко мне возвращалась Машура. Еще одна бабушка. И на это была не моя воля, не мои изыскания и поползновения — я ничего не предпринимала, чтобы узнать о ее судьбе побольше. Но Господь судил иначе…
* * *
Подтверждающий мои догадки ответ из Иерусалима я получила не скоро. Написан-то он был без задержки, но дошел до меня много месяцев спустя: какая-то чуждая сила на каждом шагу чинила препятствия.
И все же ответ из Иерусалима нас нашел. На прекрасном старинном русском языке в дореволюционной орфографии мне любезно отвечала монахиня Вероника (Рахеб). Оказалось, что она, арабская девочка из христианской семьи четырех лет была взята в монастырь, где воспитывалась теми, кто очень хорошо знал и помнил досточтимую мать Меланию, которая действительно была целых десять лет игуменией Спасо-Вознесенского Елеонского монастыря. Из письма и присланных материалов я узнала, что матушка была пострижена в монашество вскоре после кончины мужа-адмирала осенью 1929 года святейшим патриархом Сербским Варнавой, благословившем проходить ее свое монашеское послушание в Елеонской обители. А вскоре святейший патриарх, знавший матушку Меланию как мудрую инокиню с высокими душевными качествами, рекомендовал ее на пост игумении Спасо-Вознесенского Елеонского монастыря.
Игумению Меланию в 1934 году на Святой Земле ждали великие трудности… Обитель после разорения турками в начале двадцатых годов жила крайне бедно, терпя во всем недостаток, просто голодала. А тут еще и пришлось предпринять капитальный ремонт Вознесенского храма, сильно пострадавшего от землетрясения в 1927 году. Закончился ремонт лишь к 1941 году. Игумения Мелания возглавляла монастырь десять лет — до 1944 года, до самой своей кончины — ей было шестьдесят три года, здоровье у нее было слабое, больное сердце. Она так много претерпела и перенесла. А глубоко верующей она была с детства, еще, можно сказать, до рождения. Ведь ее мать, Ольга Гавриловна была предназначена по обету в невесты Христовы. От обета в миру старцы Ольгу тогда освободили. Но Господь обета взыскал. Монахиней стала Машура, а Жорж мученически погиб в бою — удвоенная, обильная жертва во спасение рода, предков была принесена. А потомков не было… Разве что не прямой — двоюродная внучка…
Мать Вероника прислала мне фотографию могилки игумении Мелании: ее похоронили вместе с матерью, Ольгой Гавриловной Жуковской, урожденной Новиковой, также принявшей вместе с дочерью постриг и даже схиму с именем Рафаила. Так они и упокоились под одним крестом: игумения Мелания и схимонахиня Рафаила.
В юбилейном альбоме, выпущенном Русской Православной Церковью Заграницей и посвященном Елеонскому Спасо-Вознесенскому женскому монастырю говорилось о том, как много успела матушка потрудиться для восстановления монастыря. Там была напечатана совсем нерезкая, видно, единственная сохранившаяся фотография игумении: аскетичное, сухое молитвенное лицо, опущенные глаза…
Не раз за время работы над этой книгой прошлое само тянуло ко мне руку, утешая и подкрепляя меня мыслью о том, что коли идет ко мне в руки такая помощь, значит, есть на этот труд воля Божия.
Многое в истории нашей семьи и рода стало оживать и светиться, словно древняя роспись на забеленной стене храма, проступающая сквозь мутную пелену неведения и забвения. Многими сведениями обогатился мой помянник; горячей любовью ко многим живым душам отозвалось мое сердце на приближение к ним. Все оказывалось важно, даже казалось бы, мелочи…
Почему в монашестве Машуре дали имя преподобной Мелании? Выбор имени при постриге всегда несет глубокий смысл, который не всегда и не всем — даже, порой, и тому, кто постригает, являет себя сразу, иногда он открывается позже, а то и только по отшествии монаха ко Господу. Еще раньше, не получив ответа-подтверждения из Иерусалима, я заглянула в святцы: имя Мелания в переводе значило… «черная». Но Машура была русоволосой, сероглазой — в мать, в Новиковых, не в Жуковских. Конечно, выбор имени при постриге мог означать прежде всего духовное сходство: ведь преподобная Мелания Римляныня (- 439 г. Память 31/13 января), в честь которой будущей Елеонской игумении при монашеском пострижении было дано имя, прославилась как основательница первых двух монашеских обителей на святой горе Елеон. Конечно, такое объяснение было бы несомненно правильным и подлинным. Но сама-то Мария Ивановна, конечно, не могла не помнить и такой трогательной детали из ее далекой прежней жизни, как домашнее прозвище дяди Коли — Николая Егоровича Жуковского. Несомненно, для нее в новом имени было сокрыто и нечто очень личное, теплое, о чем она вряд ли кому и не говорила, хотя очень хорошо знала по домашним преданиям, кто и как крестил ее маленькую в 1881 году…
На крестины дочки Ивана и Ольги тогда съехалась почти вся семья Жуковских, и, прежде всего — Николай Егорович, и Анна Николаевна — ведь это была ее первая внучка, провозвестница нового поколения, которого ждали, казалось, великие дела, на которое родители возлагали большие наследственные родовые надежды. Поколения, которому выпали одни великие потрясения…
Крестили Машу в Москве сразу после праздника Успения Божией Матери. Восприемниками были Анна Николаевна и Николай Егорович. Дочь Ивана Егоровича приняла святое крещение с именем Мария в честь святой равноапостольной Марии Магдалины. И не случайно, что последние десять лет своей жизни Мария Ивановна Жуковская провела вблизи Гефсиманского монастыря в честь своей первой небесной покровительницы. В тех святых местах и совсем неподалеку нашла она и свое вечное упокоение.
После крестин в Новое село вернулись не только счастливые родители, но и бабушка Анна Николаевна. А вскоре появилась и Верочка (Вера Егоровна — прабабушка автора) — ее «выписали» из Орехова, чтобы помогать Ольге Гавриловне нянчить Машеньку. Вере Егоровне в то время было все лишь двадцать лет. Николай Егорович впервые должен был расстаться довольно надолго со своей любимой младшей сестрой, он скучал в своей опустевшей московской квартире и чуть ли не каждый день писал Верочке письма в Новое. Ведь с самых ее ранних отроческих лет «Черненький», — как с детства звала Верочка старшего брата, фактически заменил ей отца, поскольку Егор Иванович почти всю жизнь был вынужден служить на стороне управляющим. В своих письмах младшей сестрице «Черненький», которому было в то время 34 года, по привычке рассказывал сестре обо всех событиях московской жизни вплоть до мельчайших подробностей. Не забывал и маленькую новорожденную крестницу-племянницу:
«Милую Машу поцалуй и скажи ей от дяди Агу. Твой черный».
* * *
Для меня же возвращение Машуры значило много больше: в один прекрасный момент нашел мое сердце и ответ на самый частный, казалось бы, вопрос, который меня все-таки занимал: отчего Ладинский не упомянул в том очерке мирское имя и фамилию Елеонской игумении? Ведь положено было это сделать и рядом с упоминанием монашеского имени дать и фамилию в скобках. А он не дал.
И вот в один прекрасный Божий момент я прозрела: матушка игумения с а м а запретила ему это делать. Она знала, что в Москве живут сестры Вера и Катя, их брат Александр Микулин, что у Кати взрослые дети Мария и Кирилл, и она прекрасно понимала, что если будет опубликована ее фамилия, что все связанное с ее биографией ляжет тяжким камнем на последних родных ей москвичей, и камень этот придавит их — будет стоить им всем жизни. Несомненно, она обо всех помнила и думала, несомненно скучала по родине и близким, несомненно непрестанно молилась на Святой Земле обо всех ей бесконечно дорогих, оставшихся там, дома: о них скучало и болело ее изношенное сердце.
Она боялась за нас, — мгновенно поняла я. Она нас любила. Она была очень близкая и родная. И мы были ей нужны. Была живая связь любви и она вовсе не была прервана, — все это в единый миг исполнило мое сердце горячей ответной любовью. Ее душа подала моей весть об этой любви.
И со слезами, благодаря Бога, я повторяла вслед за Евой, матерью всех живущих вновь и вновь: «Приобрела я человека от Господа» (Быт.4:1).
Ведь что же еще может сравниться в жизни с таким даром?
На коллаже работы Екатерины Кожуховой — слева направо в верхнем ряду: Елеонская Чудотворная икона Пресвятой Богородицы Скоропослушница; игумения Мелания (Ненюкова); внизу: вице-адмирал Д.В.Ненюков (на фото — еще капитан 1 ранга); Москва — Китай-города, Иоанна-Предтеченский монастырь; Монастырь Спасо-Возесенский на горе Елеон (Святая Земля).
…Вера Александровна Жуковская (урожденная Микулина), сестра бабушки Кати, родилась в 1885 году, а через полтора года после нее появилась на свет и Катя. Разница возрастов между сестрами совсем не ощущалась. Но характерами, да и внешне они друг на друга походили мало. Впрочем, в духовном плане при разнице характеров и внешних устремлений век нанес раны обеим сестрам, и раны эти прошлись прямо по сердцу — и у той, и у другой.
Верочка лицом была в Жуковских: яркие темно-карие глаза и волосы, нежно удлиненный овал лица, всегда напоминавший мне своим непорочным абрисом то чудное яичко-личико губернаторской дочки, которое так потрясло заматерелого, но не до последней точки, плута Чичикова. Однако врожденная умильная складка рта на Верочкином личике, была весьма обманчива и отнюдь не свидетельствовала о наличии таковой умилительности в душевных глубинах этой красивой девушки. Нечто в ее внешности и характере понуждало вспомнить о прабабке ее — Глафире Кондратьевне Стечкиной с ее пристрастием к сильным ощущениям и резкими перепадами настроений. Да и внешне Верочка была схожа с прабабушкой, ушедшей из жизни в 33 года. Впрочем, что такое душа человека, как не причудливая игра бликов и облаков, отраженных в волнующихся водах в солнечный и ветреный день…
Катя, напротив, внешне была в Микулиных: глаза светлые пресветлые — в деда ее Александра Федоровича, а лицом — в бабушку-француженку Екатерину Осиповну — четкий, крепкий, даже крупный скульптурный контур черепа. Но при этом сердцем Катя была из Жуковских: доброта добрющая, незлобивость, всегдашняя готовность все прощать, любительница добрых мирных отношений, очень застенчивая, как Николай Егорович, и действительно не ищущая внимания мира и первых ролей.
Верочка ездила верхом в элегантной амазонке, разумеется, на прекрасном дамском седле, которое подарил ей отец, а Катя, взлетев на коня, скакала на нем по-мужски, да еще и в сатиновых шароварах.
Вера обожала общаться, вести дневники, описывать там свои состояния, что видела, где была, что сказала, как и на кого посмотрела и как на нее посмотрели… А Катя писать ненавидела: подвигнуть ее начертать несколько строк было очень трудно. Подруг близких никогда не имела. Но тех, кого судьба ей посылала, привечала. Правда в душу ей, вряд ли кому когда-либо удалось заглянуть.
Уже в пожилые годы, когда бабушка уже тяжело болела, в ее облике начал проступать удивительно мягкий, тихий и благостный лик, столь трогательно напоминавший ее собственную бабушку — Анну Николаевну Жуковскую и Николая Егоровича. Я чувствовала и узнавала в ее лице, движениях и голосе какие-то глубокие родовые черты и неуловимые повадки, сохранившиеся от предков из глубоких вод прошлого; это помогало мне представить и тех, совсем далеких, много живее, нежели только в порожденных рассказами образах, и я часто задавала себе вопрос, почему эти глубинные черты сходства начинают проступать с такой очевидностью именно к старости, да и то далеко не во всякой старости?
С трепетом созерцая это таинство проступания родового сквозь единое и преходящее, мне всегда приходил на память величавая поступь слога Писания: «Дней жизни Авраамовой, которые он прожил, было сто семьдесят пять лет; и скончался Авраам, и умер в старости доброй, престарелый и насыщенный [жизнью], и приложился к народу своему» (Быт. 25:7–8).
Истаивали земные сроки, и люди, казалось бы, еще среди нас пребывающие, в то же время приближались к Ахерону, и незаметно для бденных уже заносили ногу свою в челнок седого перевозчика.
* * *
…Однажды в Успенском соборе Московского Кремля в день памяти святителя Филиппа Митрополита Московского на литургии, которую служили незабвенный Святейший Патриарх Алексий II и наш Духовник-архиерей (было мне в те годы дано такое неизгладимое из памяти счастие молиться за их удивительными службами), я в какой-то миг подумала, какая была бы радость получить уверение, пусть об очень далеком, но все же подлинном родстве Жуковских-Стечкиных с Колычевыми — родней святителя Филиппа, родстве, которое никогда не оспаривалось в наших семейных преданиях. Я стояла за народом, далеко от раки святителя, но мысленно поклонялась мощам великого заступника и печальника народа Божия, почивавшим с XVII века в юго-восточной углу собора.
Но литургия захватила, отошла и эта мысль… И вдруг я остро ощутила чье-то родное присутствие рядом: кого? — бабушки? — Николая Егоровича? — Во всяком случае, именно того, непередаваемого близкого, очень знакомого, остро и мгновенно узнанного всем моим существом родства, несмотря на пространство в пятьсот лет чудесно сохраненного и явленного в единстве единого существа рода…
Неужели кровное родство может с таким постоянством сохранять свои неизменно-личностные родовые черты, успела подумать я, в то же время не дерзая даже и надеяться, что в тот миг мне был подан ответ на мое вопрошание.
Одно только оставляло сердечную надежду: острота реальности и осязаемости явленного, а так же и то, что обратилась я тогда к святителю Филиппу в дни моей большой и неизбывной скорби, в такое время, когда святые часто приходят к нам на помощь укрепления нашего ради.
Николай Егорович — человек чести, безупречной правдивости и трезвенности духовной, никогда бы не позволивший себе игры воображения в таких вопросах, тем не менее всегда верил в родственную связь со святителем Филиппом как в научный факт. Анна Николаевна поминала самую близкую родню бояр Колычевых — родителей святителя, братьев, племянников и некоторых их потомков, — я уже, кажется, писала о том. У меня же вера в святое родство, которое хранилось всеми коленами рода как драгоценное семейное предание, никогда не вызывало сомнения, прежде всего потому, что я видела зримое подтверждение тому в сходстве инженерной гениальности святителя Филиппа и прадеда моего Николая Егоровича Жуковского.
В научном наследии Николая Егоровича поражает его всеохватность. Во всех областях механики положил он гениальные основания для дальнейших исследований, создал школы, научные направления, «впервые после Галилея объяв своим гигантским умом механику во всей полноте ее совокупности». В особенности замечательны были работы Жуковского в области гидродинамики. На основании установленного им «постулата Жуковского» родилась новая наука аэродинамика, которую по праву называют «русской наукой».
Великий механик-ученый давал ответы даже на самые, казалось бы, малые, прикладные инженерные вопросы, которые он решал на самом высоком теоретическом и практическом уровне, приводя в восторг гениальностью своих решений весь научный мир. В его исследованиях чередовались гидравлический таран с ветряным колесом, прядильное веретено с механизмом для так называемых «плоских рассевов», применяемое в мукомольном деле; за гибкой осью в паровой турбине Лаваля следовал сцепной тяговый аппарат для железнодорожных вагонов. И движение газов, выходящих из дымовой трубы, и движение струй воды в песках — все одинаково привлекало пытливый ум Жуковского. Ему пришлось заниматься и проблемами Московского водопровода и систематически лопавшихся магистральных труб. В 1897–1899 гг. при Алексеевской водокачке была сооружена большая опытная сеть водопроводных труб разного диаметра. В итоге Жуковский нашел блестящее разрешение поставленной задачи. Это — малая толика тем и проблем инженерного плана, от решения которых Жуковский никогда не уклонялся: будь то хозяйственные или военные нужды.
…Восемнадцать лет жизни своей отдал Соловкам игумен Филипп (Колычев). Приняв монастырь в большом расстройстве, игумен Филипп начал строительство с сооружения каменной церкви Успения и уже тут показывал свой удивительный инженерно-конструкторский талант, разместив в помещениях первого яруса собора топочную камеру оригинальной системы отопления. Теплый воздух по внутристенным каналам поступал в помещения второго яруса.
Вскоре начали возводить и Преображенский собор. Основание его в 170 квадратных саженей лежит на кладовых и погребах, а своды подпираются двумя огромными столбами. Все эти постройки, возведенные по чертежам игумена были соединены по принципу большого крестьянского двора высокими галереями, позволяющими обитателям монастыря переходить из здания в здание, не выходя на мороз и в ненастье.
Решая небывало трудные — и не только для своего времени, технические задачи игумен-самородок и технологии использовал подлинно новаторские. Трапезная палата Успенского собора была самой обширной единостолпной палатой своего времени: своды, опирающиеся на мощный центральный столп, перекрывали пространство площадью около 500 кв.м. Преображенский собор был поставлен на перешейке, отделявшем высокое по уровню воды Святое озеро от более низкого Залива Благополучия. Настоятель Филипп соединил Святое озеро каналами с другими семьюдесятью двумя озерами, значительно подняв его уровень. За счет этого он соорудил так называемые «Филипповы мельницы» — поистине замечательнейшее свое изобретение.
Вот как писал об этом Дмитрий Сергеевич Лихачев, не один год проведший в заключении в СЛОНе — Соловецком лагере особого назначения, и хорошо изучивший строительное чудо Соловков:
«Монастырь построен на плотине — частично насыпной из песка, частично каменной. Это позволило в XVI в. сильно поднять уровень Святого озера и воспользоваться водой озера для различных технических целей: вода промывала канализацию, бежала по водопроводам, двигала различные механизмы на портомойне, в хлебопекарне и т. д. Строители монастырских сооружений учитывали зыбкость насыпного грунта и делали широкие основания для стен соборов, создававшие своеобразие соловецких зданий, покатость стен, становившихся более тонкими кверху. Наклон в сторону моря всего монастырского комплекса особенно заметен на площади у Преображенского собора… Одним словом, весь монастырь построен как гигантское гидротехническое сооружение, при этом «многофункциональное».
Для разных монастырских работ игумен Филипп изобрел невиданные дотоле машины: «До Филиппа игумена, квас парили, ино сливали вся братия, а при Филиппе парят квас старец да пять человек, а сливают те же. А братия уже не сливает. А тот квас сам сольется со всех чанов, ино трубою пойдет в монастырь, да и в погреб сам льется, да и по бочкам разойдется сам по всем. До Филиппа игумена на сушило рожь носили многие братия, а Филипп снарядил телегу: сама насыпается, да и привезетца, да и сама высыплет рожь на сушило. До Филиппа игумена подсевали рожь братия многия, а Филипп игумен доспел севальню — десятью решеты один старец сеет. Да при Филиппе доспели решето: само сеет и насыпает и отруби и муку разводит розно, да и крупу само же сеет и насыпает и развозит розно — крупу и высейки. Да до Филиппа братия многие носили рожь на гумно веяти, а Филипп нарядил ветр мехами в мельнице веять рожь», — повествует древний «Соловецкий летописец».
Редкостный конструкторский гений, которым одарил Господь святителя Филиппа помимо великих даров духовных и святости, через столетия сказался в его далеком потомке, да и не в нем одном: замечательным изобретателем был академик Александр Александрович Микулин — племянник Николая Егоровича, конструктор авиационных двигателей, Борис Сергеевич Стечкин — двоюродный брат Николая Егоровича, выдающийся ученый в области гидродинамики и теплотехники, создатель теории теплового расчета авиационных и воздушно-ракетных двигателей; знаменитый конструктор-оружейник академик Игорь Яковлевич Стечкин. С таким даром в этой линии рода рождались почти все мальчики, сыздетства начинавшие преобразовывать и совершенствовать окружающий мир.