Размышления у кануна. Вместо предисловия
Размышления у кануна. Вместо предисловия
«О чесом бо помолимся, якоже подобает, не веемы, но Сам Дух ходатайствует о нас воздыхании неизглаголанными»
Рим. 8:26
Эта книга родилась из подстрочника эпитафий к поименным записям в семейной церковной поминальной книжке — помяннике. Название книги «Воздыхание окованных» — было взято из Псалтири, где это словосочетание встречается в 78, 101 и ряде других псалмов. По святоотеческим толкованиям эти псалмы есть слезные воздыхания согрешившего и отступившего от Бога народа, попавшего во вражеский плен и испытывающего едва ли не самые тяжкие муки, лицезрея поругание своего Отечества, — святого дара Небесного Отца и его святынь, и узнавания везде и во всем следов своей собственной в том повинности. И «Господь с небесе на землю призре. Услышати воздыхание окованных, разрешити сыны умерщвленных».
Окованными можно назвать вообще всех людей, все человечество: и давно ушедших из этого мира, и нас, еще томящихся здесь под гнетом нашей греховной наследственности, переданной нам от падших и изгнанных из «Рая сладости» прародителей Адама и Евы, от всей череды последовавших за ними поколений, наследственности нами самими, увы, преумноженной. Отсюда и воздыхания, — слово, в устах святого апостола Павла являющееся синонимом молитвы: «О чесом бо помолимся, якоже подобает, не вемы, но Сам Дух ходатайствует о нас воздыхании неизглаголанными».
Воздыхания окованных — это и молитва замещения: поминовение не только имен усопших, но и молитва от имени тех, кто давно уже не может сам за себя помолиться, с упованием на помощь препоручивших это нам, еще живущим здесь.
Однако чтобы из глубин сердца молиться о ком-то, в том числе и о дальних, и тем более от лица живших задолго до тебя, нужно хранить хотя бы крупицы живой памяти о них, какое-то подлинное тепло, живое чувство, осязание тех людей, научиться знать их духовно, сочувствуя чаяниям и скорбям давно отшедшей жизни, насколько это вообще возможно для человека — постигать тайну личности и дух жизни другого. А главное — научиться сострадать грешнику, такому же грешнику, как и мы сами, поскольку это сострадание — есть одно из главных критериев подлинного христианства.
Но «невозможное человекам возможно Богу»: всякий человек оставляет какой-то свой след в жизни, и Милосердный Господь, даруя некоторым потомкам особенно острую сердечную проницательность, способность духовно погружаться в стихию былого, сближаться с прошлым и созерцать в духе сокровенное других сердец, заботится о том, чтобы эта живая нить памяти не исчезала бесследно. Вот почему хранение памяти — не самоцель, но прежде всего средство единение поколений в любви, сострадании и взаимопомощи, благодаря чему могут — и должны! — преодолеваться и «река времен», уносящая «все дела людей», и даже преграды смерти, подготавливая наши души к инобытию в Блаженной Вечности вместе с теми, кто был до нас и кто соберется во время оно в Церкви Торжествующей.
* * *
Таким хранителем семейной памяти многих поколений нашей семьи и особым избранником Божиим была моя бабушка — Екатерина Александровна Домбровская, урожденная Микулина. Ей выпала доля прожить жизнь в катастрофические времена русской истории (1886–1965), и потому тот факт, что это Божие задание она выполнила и память сердца, и память вещественную пронесла через эти горькие и искусительные годы, и успела передать ее из уст в уста, — есть один из главных, но не единственный ее жизненный подвиг. Бабушкиными глазами довелось и мне вглядываться в былое, сближаясь с теми, кто был за сто, двести, а то и более лет до меня; в ней самой переживать, проживать и постигать прошлое как свою собственную жизнь. Между нами был особенный тайный канал связи. Я любила бабушку, она любила меня, но не только меня, но и своих усопших, а в них — их любовью — она любила бывших и еще раньше — задолго до нее… По глубинному току, проходившему сквозь наши сердца струились не гераклитовы воды времен, в которые нельзя войти дважды, но живые воды любви, которая не умирает.
То, что по милости Божией, мне были подарены двадцать лет жизни рядом с бабушкой, я считают чудом и неким указанием. «Молитва всему научит», — говорили святые отцы, но ничуть не умаляя молитвы, все же особо чтили великую силу непосредственного духовного преемства, которое сохранялось в старчестве, рожденном в свою очередь от апостольства, а то — от Самого Господа Иисуса Христа, рекшего апостолам: «Якоже посла мя отец, и аз посылаю вы. И сие рек, дуну, и глагола им: примите Дух Свят».
Ученики старцев всегда мечтали унаследовать «молитву старца», понимая под этим выражением некое сокровенно-таинственное средоточие благодатной молитвенной силы и духовной связи своего наставника с Богом, которая могла быть передана (или перелита) в ученика и усвоена им ради сохранения непрерывности духовной традиции. Символом этой связи была милоть святого пророка Илии, переданная своему духовному сыну — будущему пророку Елисею при чудесном восхождении Илии на огненной колеснице на небо.
Отзвуком сакральной тайны преемства было и часто встречающееся в «духовных» (завещательных грамотах) русских князей выражение «от свечи к свече». Завещанное наследство передавалось как огонь, который нельзя было погашать и заново разжигать на новом витке жизни, потому что это был тот огонь, в котором хранилась нечто не подлежащее обновлению, но только благоговейному охранению (не потому ли благочестивые русские люди так любили донести после Утрени Великой Пятницы (Служба 12 Евангелий) горящую свечу в свои дома, чтобы освятить этим Евангельским духовным огнем свои жилища, свою бренную, но не бесполезную жизнь?).
Духовные законы всегда преломлялся в жизни обыденной, — это факт, и это тоже закон иерархического священия жизни, — от недосягаемых Божественных вершин до самого последнего и убогого уголка, где дышит дух, где нередко об этом освящении мало что понимают, но зато несомненно его чувствуют, пока это чувство погружено в веру и любовь. Когда же вера оскудевает от высыхания любви и милости, обряд хранят лишь как обряд, как пустую форму, но, быть может, стенки этой пустой формы все еще хранят тонкое благоухание жившего в ней когда-то Духа?
* * *
Бабушка моя была последней и единственной хранительницей огня нашей родовой памяти, хотя кое-кто еще из немногочисленной старинной родни еще жил в ее годы. Но семейное первенство или даже главенство хоть и негласно, но единодушно было отдано бабушке. Память у нее была изумительная — острая, подробная, необычайно ёмкая, да еще к тому же, как она сама признавалась, невероятно обострившаяся к старости. Бабушка последние пятнадцать лет жизни страдала тяжелой болезнью сердца, но чудесным образом этот тяжелый недуг, приковавший ее на годы к замкнутой в четырех стенах жизни, совсем не коснулся ее чудесной памяти, ее сердца душевного до самых последних дней жизни. В этом была какая-то тайна: Господь сохранил бабушке память, сберегавшую не только множество сведений обо всех, кто был в семейном помяннике, а он был совсем не мал, но и живые оттенки давно уже отзвучавших событий и чувств, и подробностей. А передать ей эту память, отдать на хранение было больше некому, кроме как мне. И я иногда думаю: может и я-то получила билет в этот мир, чтобы для чего-то (для чего?) воспринять от бабушки то, что знала и помнила она, хотя ни она, ни я не могли себе представить, в какую даль отодвинется очень скоро все то, что при жизни бабушки казалось еще таким близким, понятным, родным и вечным.
…Это был ее собственный мир, к которому она сама безраздельно принадлежала, который она успела вобрать в себя и напитаться им к своему тридцатилетию, когда в 1917 году тот мир рухнул. И вот еще через три десятка лет появился, наконец, благодарный слушатель, близкий маленький человек, с которым она могла, не таясь, как пушкинский Пимен на старости лет «сызнова пожить» и заново прожить уже давно прожитое.
Не могу сказать с определенностью, от бабушки ли мне передалось это мистическое сердечное притяжение к прошлому, к давно ушедшим людям, или это изначально было присуще именно моему строю души, приложенному к моему от Бога жизненному заданию, но склоняюсь к компромиссу: у бабушки была живая любовь и печалование об ушедшем, а у меня — пригодная для впитывания этих чувств почва. Хотя надо заметить, что бабушка была при всем при том аристократически сдержанным, и весьма прикровенным, замкнутым по характеру и, конечно, воспитанию человеком. Но разве от дитя что-нибудь скроешь? Очень хорошо помню, много лучше слов помню свои ощущения от наших с бабушкой собеседований, потому что, несомненно, слышала я и чувствовала не только то, что бабушка рассказывала, но и то невысказанное, что без звуков дышало за ее словами.
…И я полюбила тех, кого помнила и любила она, хотя никто меня к этому отнюдь не подталкивал. Сейчас я с удивлением начинаю понимать, что бабушка была со мной даже слишком осторожна, тактична и даже скрытна — она ничего не спешила мне внушить и уж тем более навязать. О! Будь я на ее месте теперь — я бы так не сумела. Боюсь, что усердствовала бы передать свою любовь, убедить хранить, и так далее… А бабушка не назидала в общепринятом смысле этого слова. В ней не было даже тени стремления к малейшему вторжению в сферу другой личности, чему я все не устаю поражаться. Большинство учителей, проповедников, наставников и родителей в наше время однозначно верят в неоспоримую эффективность зажигательно-убедительных слов и ярких методов воспитания. Все вокруг страшно «усиливаются» в своих взаимодействиях с другими человеками и тем более с детьми (людей равнодушных я здесь в виду не имею). У бабушки этих усилий не было вообще. Можно, наверное, было бы говорить о ее некой отстраненности, даже чуть-чуть — холодке. И я не раз впоследствии об этом сетовала: «почему ты меня о том-то не предупредила, к тому не подготовила, то-то во мне не усмотрела»… Она просто жила рядом и вместе со мной, делала для меня все, что могла и сверх того, трогательно заботилась, берегла, тревожась, крестила меня перед каждым выходом из дома, но меня самое, душу мою, личность и характер она словно полностью предала Богу. И не из каких-то любимых ее педагогических принципов, не из мысли, ею принятой, а, наверное, в силу живой органичной традиции, сохранившейся в семье от очень давних времен.
Вот и сейчас в огромной старинной семейной переписке двух веков, которую сохранила в своем архиве бабушка, я не могу усмотреть никаких следов личностной активности старших в отношении младших, того, что называлось в просторечье «залазить в душу».
В добрых православных семьях в прежней православной России бережно-целомудренное отношение к душам детей было вполне естественным и закономерным проявлением настоящего православного духа. Революция вторглась в русскую жизнь победоносным шествием духа агрессии и насилия, причем далеко не только физического, но прежде всего и душевного насилия над святыней свободного духа человека. И доныне мне кажется, что этот дух грубого напора, дух неблагоговения перед свободой личности другого, никуда не улетучился и, а достиг, напротив, своего апогея (с политическими аспектами прошу мою мысль не сближать).
После революции старинные семьи, еще хранившие черты старинного православного уклада, превратились в редкие островки в бушующем море совершенно чуждых стихий и родители оказались вынужденными бороться за души детей, усиливаться ограждать их, наставлять и укреплять, готовя к жизни, как к грядущему решительному бою. Впрочем, я здесь не утверждаю, но ставлю знак вопроса или многоточие, а так же предлагаю на размышление тот факт, что в последние два десятилетия церковного возрождения, православные семьи каких только средств не употребляли, чтобы вырастить свое потомство в духе православной традиции, но у подавляющего большинства, увы, мало что из этого получилось. Большинство детей к возрасту юности пускались во все тяжкие, а возвращались немногие, да и то с немалыми ранами, полученными в миру.
Погружение в прошлое, в интимную жизнь старинных русских семей приоткрывает немного завесу и над такими тончайшими тайнами человеческой жизни, о которых мы знаем еще очень и очень мало.
…То была не просто давно ушедшая и теперь подзабытая, но совершенно «другая жизнь и берег дальний», — как у Пушкина. Все было иным: люди, глаза, мимика, чувства, речь, отношения людей друг к другу, ритм жизни, все черты древнего уклада. Сердца другие, — словно те, бывшие задолго до нас, из иной муки были заквашены. Как это теперь представить? Ну, попробуем сравнить выпеченные в электронных печках-автоматах современные «хлебобулочные изделия», к которым не прикасались добрые человеческие руки, не живил их ни сладкий воздух родины, ни ее чистые воды со позабытым старинным вкусом белого московского калача… Ничего не получится: калач этот надо, обжигаясь, в руках побросать, подышать его духом, да весело пригубить. Как пробовал, к слову, — ибо эта картинка как живая теперь встает перед глазами, просясь на бумагу, — замечательный русский художник Константин Коровин, в молодости своей друживший с веселым молодым врачом и жизнелюбом Антоном Чеховым, нередко приглашавшим эту вечно голодную художническую братию из Училища живописи и ваяния, что на Мясницкой, прогуляться весенним солнечным деньком в Сокольники, а там, на воздусях угощал ее белыми калачиками с духовитой московской колбасой и огненным чайком из самовара…
А так, по нашему слову от скудеющей на вкус настоящих московских калачей памяти, разве сможем мы что-то живое воскресить, если не найдет наше слово никакого пристанища в сердце «нового человека», а в спецхранах его памяти никаких сродных клеток, способных к отклику, тоже не обрящется?
Обнадеживает одно: по счастливому стечению обстоятельств (за которым невозможно не усмотреть промышления Божия) несмотря на трагические перипетии XX века чудом уцелели в семейном архиве породнившихся давным-давно семей Стечкиных-Жуковских и Микулиных живые следы этой давно ушедшей и совсем забытой теперь жизни: семейная переписка нескольких поколений, воспоминания, дневники, и другие реликвии.
Благодаря этим свидетельствам читатель не найдет в этой книге вымысла, да и к чему он, если подлинные судьбы героев, сопряженные со многими историческими коллизиями, испытаниями и невероятными стечениями обстоятельств, несомненно причудливее, драматичнее и много поучительнее любых человеческих фантазий. Вот это-то поучение и хотел бы автор высветить в узорах судеб дорогих ему людей. Тем более, что отсюда, от нас виднее — перед глазами последняя страница, где можно подсмотреть бывшие тогда сокрытыми до времени наброски ответов на решавшиеся предками жизненные задачи. Не оценок ради, — какие могут тут быть оценки — прерогатива Божия! — но ради познания путей Промысла Божия в судьбах человеческих, насколько это вообще может быть доступно немощной человеческой проницательности.
Теперь вот и сам автор пытается дорешить свою собственную жизненную задачу, действуя большей частью, как и те, кто были прежде, почти вслепую (такова высочайшая и мучительная цена свободы выбора, которой одарил нас Бог). Вот и ты, дорогой читатель, будь готов к тому, что, возможно, со временем придет кто-то, кто просмотрев и твои дневники и письма, так же возжелает извлечь из твоей жизни некое поучение. Найдет ли что извлечь и каким оно будет, — Бог весть…
…Я приходила к ней, брала в руки первую попавшую мне на глаза фотокарточку, и слово за слово мы с ней улетали мысленно из нашей замоскворецкой квартиры в какие-то волшебные дали…
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Всё мгновенно, всё пройдет;
Что пройдет, то будет мило.
Бабушка никаких полновесных характеристик никому из живших в тех неоглядных временных далях, не давала — так, легкие, воздушные, лаконичные штрихи… А вышло, что я полюбила тех, чьи эскизные портреты набрасывала мне бабушка, даже возможно, сильнее и безогляднее, чем любила их она. Парадокс? Думаю, нет. И тут была неотменимая логика некоего духовного закона. Конечно, я улавливала иногда в ее рассказах о ком-то иронические ноты, замечала и легкие тени критичности (тени и только тени!), но когда, спустя годы моего взросления, моего собственного обретения веры и погружения в церковность, эти ноты и тени стали для меня нравственно и психологически тяжелеть, обретать глубину и перспективу и наполняться красками нередко очень горькой реальности, я ничуть ни в ком не разочаровалась и не перестала никого любить. Скажу больше: тут-то они и стали ко мне приближаться, как будто старинный фотограф, воспользовавшись каким-то сверхсильным zoom-ом, враз превратил размытые и выцветшие лики прошлого в пронзительно близкий крупный план.
У меня всегда глаза были на затылке, правда, об этом никто кроме меня даже и не догадывался, но неотступное влечение к сближению с кем-то и чем-то для всех давно из этого мира растаявшим, сопутствовало мне всю жизнь и по сию пору все так же и даже еще теснее сопутствует. Сейчас я даже ретивее чем прежде, встреваю в ожесточенные споры, чтобы защитить того или иного известного, а то и весьма знаменитого покойника, которого нещадно критикуют (и что любопытно, очень возможно, даже вполне справедливо критикуют) или за неправильный образ жизни, или за маловерие, или за несоответствующие понятиям нравственного богословия мысли и чувства. Так уж устроен человек, что едва только он попробует прикоснуться к краю Христовой ризы, так первым делом он стремглав бросается наводить порядок в окружающем мире, — разоблачать открывшиеся ему в этом молниеносном проблеске света уродства и несоответствия земной жизни и Истины. Но поскольку, как водится, своего бревна в глазу он еще видеть не умеет (и не мог еще успеть тому научиться), то вооружившись топором (а другие духовные инструменты ему тоже еще совсем не по плечу), он смело принимается очищать от соринок чужие глаза, в том числе и тех, кто давно уже не может от таких операций уклоняться по причине своего жительства в мире ином.
Эта исступленно-холодная и немилосердная справедливость живых неофитов к усопшей части своей нации, — всегда вызывала у меня яростный протест (хотя к себе-то неофиты при этом всегда настойчиво требуют снисхождения, а то и ласки). И я бросалась на верные головомойки в заведомо проигранных сраженьях, проигранных потому, что мне ведь важно было не опровергнуть выдвинутые против очередной хрестоматийной знаменитости обвинения, а вытащить из-под жестоких ударов его беззащитную душу.
Права ли я была, приняв роль защиты давно усопших «преступников» (больших ли малых — разве важно? Все мы перед Богом преступники)? Вопрос этот имеет самое прямое отношение к тому, о чем пойдет речь в моем «Подстрочнике». Это ведь помянник, а в помянниках, как известно нам даже из Евангелий — я говорю о родословиях Господа Иисуса Христа, — люди разные встречаются. О ком-то легче и радостнее вспоминать, молиться и другим рассказывать, а о ком-то — вроде бы все по-другому должно быть, то есть очень трудно, через силу, но… почему-то иначе не получается… Вот тайна, вот чудо Божие: как начнешь поминать «о упокоении» чью-то душу, от которой, быть может, раньше при жизни ее ты и потерпел немало, так все тягостное как-то растаивает, а остается только сострадание, а то и нежное даже какое-то чувство, с которым должны были бы мы любить и терпеть немощи и ошибки наших ближних при жизни. Ну, а уж коли с нежностью поминаешь кого, так разве останешься безучастным, когда услышишь жестокие и безлюбовные суды над жизнью давно усопшего человека?
…Почему-то видится мне в такие минуты тот белый спеленатый «младенческой» образ души Богоматери, которую бережно принимает в Свои длани Христос на иконах Успения Пресвятой Богородицы, и хочется мне также и мои немощные руки протянуть к той обвиняемой потомками с немилосердием душе, чтобы принять ее на себя как раненую и страдавшую на этой земле, как оплаканную кем-то ее любившим или, напротив, вовсе никем не оплаканную, чтобы ходатайствовать за нее перед Богом, и тоже плакать и просить… Как просишь и о собственном помиловании, и даже жарче…
В самом начале своего возвращения в Церковь (а я свое воцерковление всегда воспринимала именно как возвращение), листая церковный календарь, я впервые увидела и в мгновение ока со всей очевидностью приняла на веру, что мне не случайно выпало родиться в канун празднования иконе Божией Матери «Взыскание погибших», что это определенно знамение, имеющее свой тайный смысл. А то, что на мой день рождения пришлась память святых, имена которых совпадали с именами троих моих детей, что крестила меня бабушка по странному стечению обстоятельств именно в том храме, где и хранилась московская святыня — чудотворная икона Божией Матери «Взыскание погибших», и перед Ней буквально, — это все только подтвердило очевидность и не случайность всех удивительных совпадений, о которых как всегда строго и определенно сказал в свое время святитель Московский Филарет: «Пенять на случай — покойный ответ для людей, которые труд рассуждать почитают излишним, и боятся, чтобы не узнать чего необыкновенного, или чтобы не встретиться с Провидением».