Глава V Главный труд
Глава V
Главный труд
"Большое сочинение". Возобновление работы. "Священное завещание". Под сенью вечного города. На родине. За границей. Снова на родине.
"Большое сочинение"
Но не только бурные переживания, вызванные премьерой "Ревизора", не только досада на соотечественников, тоска, раздражение, гнев побудили Гоголя к отъезду. Была у него ещё одна, скрытая цель, в которую посвятил он только самых близких друзей и то не сразу, а лишь в письмах, отправленных с дороги.
Ещё в Петербурге, до начала работы над "Ревизором" Гоголь задумал другое произведение — "Мёртвые души". Мысль об этом произведении подал ему Пушкин. Как вспоминал впоследствии Гоголь в "Авторской исповеди", Пушкин не только подсказал фабулу* (афёра с мёртвыми душами), но и определил место будущего произведения в его творческой судьбе.
"Он (Пушкин) уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец, один раз, после того, как я ему прочёл одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: "Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью, не приняться за большое сочинение! Это просто грех!" Вслед за этим начал он представлять мне слабое моё сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привёл мне в пример Сервантеса*, который, хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но если бы не принялся за Донкишота, никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и, в заключенье всего отдал мне свой собственный сюжет… Это был сюжет "Мёртвых душ".
Приведённые Пушкиным аргументы и факты, само направление разговора — всё это отвечало самым глубоким и сокровенным переживаниям Гоголя. Речь шла об его предназначении и славе. Гоголь уже избрал писательство как основное поприще своей деятельности, однако это не положило конец его душевному беспокойству и колебаниям. Ему нужен не любой литературный замысел, но такой, который бы вобрал в себя все его устремления, раздумья, все силы — и нравственные и физические; замысел, который бы на долгие годы, а может быть, и на всю жизнь, стал его главным делом. Словом, ему нужна была книга жизни. "Большое сочинение" в разговоре его с Пушкиным равнозначно понятию "главного сочинения". Так объяснил Пушкин предназначение "Мёртвых душ" и так Гоголь их воспринял.
Новое сочинение, работу на которым Гоголь начал к концу 1835 года и первые главы которого успел прочитать Пушкину, повлияло на всё мироощущение автора. Произошло это не сразу: ещё задумывался и писался "Ревизор" и другие произведения, началось и продолжалось сотрудничество в основанном Пушкиным журнале "Современник", ещё властвовали над Гоголем заботы и треволнения петербургской жизни. Но постепенно укреплялось и возрастало в нём желание — отодвинуть всё в сторону, чтобы всецело отдаться главному делу.
Жизнь за границей, вдали от родины, спокойная и сосредоточенная, отвечала этому плану. Именно так объясняет Гоголь свой отъезд за границу в "Авторской исповеди".
"…Как только я почувствовал, что на поприще писателя могу сослужить также службу государственную, я бросил всё: и прежние свои должности, и Петербург, и общества близких душе моей людей, и самую Россию — затем, чтобы вдали и в уединенье от всех обсудить, как это сделать, как произвести таким образом своё творенье, чтобы доказало оно, что я был также гражданин земли своей и хотел служить ей".
Так видится Гоголю его путь — путь постепенного освобождения от всего стесняющего и лишнего и сосредоточения на главном. Вначале он бросил чиновничью службу, потом преподавательскую — в Патриотическом институте и в университете. Теперь настал черёд Петербурга и общества близких Гоголю людей, то есть пушкинского круга. Всё должно быть подчинено "одной страсти", одному замыслу…
С кем же собирался Гоголь "обсудить" своё новое творение и пути и способы его создания? Как всегда — только с самим собой. Другим оставалось лишь по намёкам и случайным фразам догадываться о том, что происходило в его сознании.
"Отсутствие моё, вероятно, продолжится на несколько лет", — сообщал Гоголь в первом же письме с дороги, 28 июня 1836 года, письме, адресованном В. А. Жуковскому. Продолжительность срока, да и сама его неопределённость говорили о трудоёмкости поставленной задачи.
В Гоголе происходит заметное изменение душевного настроя. Но странное дело! — в этом изменении словно узнаётся что-то знакомое, звучат ноты, возникшие в юношеские годы. "Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей", — говорит Гоголь в упомянутом письме к Жуковскому. Подобные предчувствия были у Гоголя перед окончанием Гимназии: "Испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного: на пользу отечества…" и т. д. Гоголь словно возвращается на круги своя; ведь в новом творении, в замысле "Мёртвых душ" обрёл он идею того главного дела, того подвига, о котором мечтал с молодых лет. Только на другом поприще предстояло совершиться этому подвигу — литературном, а не служебном, чиновничьем.
В свете своего главного дела Гоголь теперь рассматривает прежние литературные опыты как подготовительные, недостаточные. Дескать, это не больше чем ученические упражнения, изобличающие "дрожащую руку начинающего и смелую замашку шалуна".
Даже "Ревизор" подпадает под неумолимый приговор. Друзья Гоголя Прокопович и Пащенко сообщили из Петербурга, что "Ревизора" играют каждую неделю при переполненном зале; в ответ Гоголь полушутливо — полусерьёзно выговаривал: "…С какой стати пишете вы все про "Ревизора"?.. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на "Ревизора" — плевать*, а во-вторых… к чему это?" И затем — уже обо всём написанном им прежде: "…Если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры "Ревизора", а с ними "Арабески", "Вечера" и всю прочую чепуху, и обо мне в течение долгого времени ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова — я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки".
Давно ли Гоголь жаждал именно "современной славы", говорил, что не может сосредоточиться ни на каком большом труде: "Примусь за историю — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент*…" Жажда немедленного эффекта, одобрения современников толкала на путь комедиографа. А теперь всё опостылело, ушло в прошлое… Между тем и здесь происходило возвращение к настроениям и мыслям молодых лет. В своей юношеской поэме "Ганц Кюхельгартен" Гоголь прославлял того, кто, не прельщаясь мишурным блеском современной славы, обдумывает и совершает подлинно великие труды.
Для них он жизни не щадит.
Вотще* безумно чернь кричит:
Он твёрд средь сих живых обломков
И только слышит, как шумит
Благословение потомков.
Возобновление работы
Первые недели заграничной жизни Гоголя ушли на дорогу, многочисленные переезды из одного места в другое. Из Гамбурга он направляет путь через Бремен, Оснабрюк, Дюссельдорф и Ахен в Кёльн*. После двухдневного плавания по Рейну через Майнц и Франкфурт-на-Майне переезжает в Баден-Баден. К середине августа добирается до Швейцарии и останавливается в Женеве.
Письма Гоголя друзьям и знакомым полны острых зарисовок с комическими, порою язвительными деталями. Ему интересно всё, он воспринимает мир живо и свежо, как школьник, выпущенный на каникулы. Для своей бывшей ученицы, шестнадцатилетней Марии Балабиной*, составляет дневник путешествия; здесь не только впечатления от городов, природы, людей, но и целые юмористические сценки. Например, разговор за обедом с одним французом. Диалог, как нетрудно увидеть, протекал по чисто гоголевской ассоциативногротескной логике.
"Я вам советую, Monsieur, взять этого компота. Это очень хороший компот". "Да, — сказал я, — это точно очень хороший компот. Но я едал (продолжал я) компот, который приготовляли собственные ручки княжны
Варвары Николаевны Репниной* и которого можно назвать королём компотов и главнокомандующим всех пирожных". На что он сказал: "Я не едал этого компота, но сужу по всему, что он должен быть хорош, ибо мой дедушка был тоже главнокомандующий". На что я сказал: "Очень жалею, что не был знаком лично с вашим дедушкою". На что он сказал: "Не стоит благодарности".
Под покровом шутки, беззаботно-весёлого расположения духа в Гоголе происходит напряжённая внутренняя работа. Он собирает силы, готовится для будущего труда.
В Женеве, где Гоголь прожил более месяца в пансионе, он принимается перечитывать Мольера, Шекспира и Вальтера Скотта. Читает медленно, с пристрастием, вникая в тайны создания ярких, развивающихся характеров, искусного ведения действия, — в тайны художественности.
Из Женевы Гоголь перебирается в маленький швейцарский городок Веве. И тут наступает давно ожидаемое. То ли климат оказал благотворное влияние — в Женеве было холодно и ветрено, а в Веве тепло как летом, — то ли просто пришло время, но Гоголя вдруг потянуло к перу. Достал рукопись поэмы, начатую ещё в Петербурге, но возобновил работу не с продолжения написанного, а с перестройки общего "плана". "Всё начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно как летопись*", — сообщал Гоголь Жуковскому. По-видимому, в это время сюжет приобрёл в основном тот вид, который знаком нам по окончательному тексту.
С началом писания "Мёртвых душ" у Гоголя установилось ровное, как сказали бы сегодня, рабочее настроение. "Швейцария сделалась мне с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-сине-розовые её горы легче и воздушнее… Каждое утро, в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день".
В начале ноября Гоголь переезжает в Париж, не прерывая своего труда. Оказалось, что в Париже писание поэмы пошло "свежее и бодрее", чем в Веве. "Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу Мёртвых душ в Париже". "Мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши — наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом, вся православная Русь". Перечисляя тех, кого он "видит" внутренним взором, Гоголь невольно характеризует и содержание, материал своей поэмы: не одно сословие, а вся "православная Русь" должна появиться на её страницах: и помещики, и чиновники, и военные, и наконец крестьяне, "мужики", причём в своих "избах", то есть со своим бытом и образом жизни. Такого широкого диапазона гоголевское творчество ещё не знало. И чем дальше продвигался труд, тем яснее вырисовывалось перед автором его значение и уникальность.
"Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нём!"
"Священное завещание"
В конце февраля в Париж, в разгар работы Гоголя над "Мёртвыми душами", пришло известие о гибели Пушкина. Гоголь был потрясён, больше того — он был убит. Один из очевидцев вспоминал, что на него невозможно было смотреть.
Лишь через месяц-два, уже покинув Париж, поселившись в Италии, Гоголь смог откликнуться на настигшую его весть.
П. А. Плетнёву он писал: "Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Всё наслаждение моей жизни, всё моё высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою…"
М. П. Погодину: "Моя жизнь, моё высшее наслаждение умерло с ним… Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина".
Н. Я. Прокоповичу: "Великого не стало. Вся жизнь моя теперь отравлена".
Реакция Гоголя на смерть Пушкина впоследствии не раз подавала повод для различных сомнений и возражений. Дескать, он приукрасил свои отношения с поэтом, которые не могли быть столь гармоничными и безоблачными. Ведь по происхождению, воспитанию, социальному положению оба писателя сильно отличались друг от друга; что же касается творческих контактов, то Гоголь нередко полемизировал с Пушкиным.
Да, действительно полемизировал, что мы видели, например, при разборе гоголевских петербургских повестей. И в личных отношениях Гоголь не был столь близок к поэту, как, скажем, Жуковский или Плетнёв. Но обо всём этом Гоголь и не говорит: его слова нередко просто неправильно прочитывались и неточно толковались.
Гоголь характеризует не столько взаимоотношения с Пушкиным, сколько своё отношение к нему. И притом отношение не во всём объёме. Он ничего не говорит о конкретном восприятии или опровержении им пушкинских традиций. Вопрос поставлен иначе: только с точки зрения отношения младшего собрата к старшему, к великому мастеру. А ведь это разные вещи: можно не во всём соглашаться с мастером, даже спорить с ним, пытаться его опровергнуть или превзойти и одновременно сохранять к нему благоговейное уважение. От стремления к самостоятельности, к творческому соревнованию такое чувство порою возрастает. "Что скажет он, что заметит он, чему посмеётся, чему изречёт неразрушимое и вечное одобрение своё, вот что меня только занимало и одушевляло мои силы". Пушкин предстаёт как своего рода высший художественный судия, решающий, что Гоголю удалось, а что ещё не удалось.
Всё это применяется к сегодняшним гоголевским занятиям, к "Мёртвым душам". "Нынешний труд мой, внушённый им, его создание, — пишет Гоголь Плетнёву, имея в виду тот памятный день, когда Пушкин подсказал ему сюжет поэмы. Но участие поэта в новом произведении этим не ограничилось: едва начав работу, Гоголь ещё в Петербурге прочитал ему первые главы, и это событие ещё более связало "Мёртвые души" с пушкинским образом.
Впоследствии Гоголь рассказал, как проходило чтение: "…Пушкин, который всегда смеялся при моём чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться всё сумрачней, сумрачней и наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтенье кончилось, он произнёс голосом тоски: "Боже, как грустна наша Россия!"
Гоголь вывел из всего этого своё заключение: надо освободить повествование от чрезмерного раздражения, сделать его спокойнее, объективнее, объёмнее. Словом — глубже. Для этого он и стремился к уединению, к ровному расположению духа, к сосредоточенному творчеству; для этого он предпринял углублённое изучение классиков. Для этой цели уехал за границу — подальше от ежедневных забот, от волнений, нервного беспокойства. Значит, сама вынужденная разлука с родиной теперь мыслилась Гоголем как необходимое условие выполнения пушкинского завета. "Священного завещания", — говорит он теперь, когда Пушкина не стало.
С Пушкиным Гоголя объединяло и другое. Ещё в статье "Несколько слов о Пушкине", написанной в начале тридцатых годов и помещённой в "Арабесках", Гоголь подметил любопытную черту биографии поэта. Когда Пушкин был молод, творческая сила его била ключом, воображение кипело и создавало экзотические, яркие картины, то публика в массе своей платила ему дань восторга и восхищения. Но вот поэт возмужал, предался пристальному исследованию жизни, образы его утратили былую экспрессивность и экзотичность, но зато приобрели невиданную глубину, — и положение изменилось: многие почитатели отпрянули от него. "…Увы! это неотразимая истина: что чем более поэт становится поэтом, чем более изображает он чувства, знакомые одним поэтам, тем заметней уменьшается круг обступившей его толпы, и наконец так становится тесен, что он может перечесть по пальцам всех своих истинных ценителей".
Гоголь тоже развивался, тоже переходил от ярких экзотических полотен, внушённых молодостью, к сосредоточенной глубине, к пристальному и неуклонному выпытыванию тайн жизни. И в его сетовании на непонимание Пушкина "массой публики" звучали личные ноты. Правда, Гоголь не мог бы пожаловаться на уменьшение "круга обступившей его толпы". Число его почитателей стремительно возрастало — и в Петербурге, и в провинции, и особенно в Москве. Но "истинных ценителей" было среди них действительно немного; к тому же Гоголю свойственно было сгущать краски, то есть преувеличивать опасность отчуждения. Особенно теперь, когда он творил "Мёртвые души" и в его сознании неумолчно раздавались вопросы: поймут ли как нужно, оценят ли? Вот Пушкин бы понял, оценил… Поэтому-то: "Моя утрата всех больше… Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди…"
Дошли до Гоголя и сведения о последних месяцах жизни и кончины Пушкина — о бессердечии, жестокости власть имущих, о скрытых интригах и прямом преследовании. Это вызывает у него взрыв возмущения и гнева: "Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этою потерею. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину?.. О, когда я вспомню наших судей, меценатов*, учёных умников, благородное наше аристократство…" В словах Гоголя снова звучат личные ноты; быть может, он вспоминал о недавней реакции на "Ревизора", о гневных или близоруких репликах "умников"-крити-ков или представителей "аристократства". Гоголь объединяет себя с Пушкиным общностью судьбы, в которой достижение творческих высот неминуемо связано с преодолением непонимания, холодности, а то и злобной вражды. И всё это предопределяет теперь исполнение "священного завещания" погибшего поэта.
Под сенью вечного города
В марте 1837 года Гоголь направляется в Италию. Вначале едет морским путём, потом по суше, через Геную и Флоренцию*. В конце марта он уже в Риме*.
Поселяется недалеко от площади Испании, на Виа ди Исидоро, 17. Слева, недалеко — Виа* дель Корсо, справа — всего в нескольких шагах ходьбы на узкой улочке — Пантеон*. Дальше, за Тибром — крепость святого ангела*, собор святого Петра*.
Гоголь как-то заметил, что в Рим влюбляешься медленно, но на всю жизнь. Но времени, чтобы прийти к такому выводу, понадобилось ему совсем немного.
Летом того же года Гоголь писал Варваре Осиповне Балабиной, матери своей ученицы Марии: "Вот моё мнение: кто был в Италии, тот скажи "прощай" другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю".
На Гоголя, южанина по происхождению, благотворно действовало тепло — как он говорил "ненатопленное тепло" — Рима. А воздух был тут особенный, пронзительно свежий, настоенный на аромате распускающихся роз. Гоголь шутил: "…часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были в добрые вёдра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны".
Гоголь не обосновался на одном месте (и никогда этого не сделает до конца жизни): с середины лета он опять в разъездах: в Турине*, Баден-Бадене, Франкфурте-на-Майне… Но в Рим он теперь возвращается почти как домой.
В октябре, при вторичном приезде в Рим, Гоголь меняет квартиру. Он поселяется на Страда* Феличе (теперь Виа Систина) № 126, на последнем этаже трёхэтажного дома (позднее дом был надстроен). В стенах этой квартиры, где Гоголь с перерывами прожил около четырёх лет, развернулась заключительная стадия работы над первым томом "Мёртвых душ".
Ради своего дела Гоголь и задержался в Италии. И расположение к труду, которое, несмотря на перебои, спады, хандру, живо ощущалось здесь, усиливало его любовь к вечному городу.
Старый знакомый Гоголя, П. В. Анненков, живший в Риме в 1841 году в одно время с писателем, говорил, что Рим "походил на академию, разросшуюся в большой город. У великолепных ворот его замолкал весь шум Европы, и человек невольно обращался или к прошедшему… или под тенью его сосредоточивался в самом себе". Гоголь сосредоточивался в себе, для того чтобы полнее и глубже отдаться своему творению.
В Риме Гоголь сводит новые знакомства, прежде всего с находившейся здесь колонией русских художников. Среди них выделялся Александр Ива?нов*, знаменитый живописец, который уже несколько лет (с 1833 года) работал над картиной "Явление Мессии".
Сблизился Гоголь и с семейством композитора-дилетанта графа М. Ю. Вьельгорского, кстати в своё время тоже близкого к Пушкину. Особенно привязался Гоголь к сыну М. Ю. Вьельгорского Иосифу, воспитаннику Пажеского корпуса. Он приехал в Рим в свите наследника (будущего Александра II) в сопровождении В. А. Жуковского и начинающего поэта графа Алексея Константиновича Толстого*. Приехал И. М. Вьельгорский тяжело больной и умер 21 мая (н. ст.) 1839 г. в возрасте двадцати трёх лет буквально на руках Гоголя.
В общении с друзьями, мы знаем, Гоголь был не прост: чаще всего сдержан и скрытен, иногда резок и бестактен. Но он был способен и на самоотверженное, беззаветное чувство, и это его качество проявилось в отношении к Вьельгорскому. Гоголь трогательно ухаживал за умирающим, проводя у его постели на римской вилле княгини Зинаиды Волконской* многие часы. Когда юноши не стало, Гоголь излил свои чувства в небольшом лирическом фрагменте "Ночи на вилле", где есть такие слова: "Боже, с какою радостью, с каким бы веселием я принял бы на себя его болезнь, и если бы моя смерть могла возвратить его к здоровью, с какою готовностью я бы кинулся тогда к ней".
Смерть Иосифа Вьельгорского оживила в Гоголе скорбное чувство, вызванное другими утратами, и прежде всего недавней утратой Пушкина. Так надо понимать гоголевские строки из письма к М. П. Погодину: "Не житьё на Руси людям прекрасным. Одни только свиньи там живущи".
Важную роль в гоголевской биографии довелось сыграть ещё одному представителю семейства М. Ю. Вьельгорского, дочери Анне. Гоголь даже просил её руки. Но произошло это уже значительно позже…
Возвращаясь же к анненковскому сравнению Рима с огромной академией, следует сказать, что главными наставниками Гоголя в этой академии был сам город, его достопримечательности. Средоточие неоценимых культурных сокровищ, центр пересечения двух мировых цивилизаций — языческой античной и новой христианской — Рим необычайно гар-монировал с художнической душой Гоголя, настроенной на великий и долгий труд. По словам писателя, он читал город, как читают эпопею — спокойно и с "продолжительным наслаждением". Но с теми же чувствами, с тем же дальним замахом создавалась собственная "эпопея" Гоголя — "Мёртвые души".
В Риме, как впрочем в большей части Италии, великие памятники искусства вошли в повседневность. "…Идите по церквам. На каждом шагу и в каждой церкви чудо живописи, старая картина, к подножию которой несут миллионы умилённое чувство изумления". Гоголь так и делал: заходил в Санта Мария Маджоре, Сан-Петро ин Винколи, в Сан-Джованни ин Латерно, в собор святого Петра и любовался Микеланджело*, Бернини*…
Когда в Риме случалось быть приезжим русским, то роль наставника в "академии" с удовольствием выполнял Гоголь. Как заправский чичероне водил он по городу В. А. Жуковского, М. П. Погодина и С. П. Шевырёва; вместе с ними заново открывал и переживал уже знакомое и пережитое.
Другим наставником Гоголя в римской "академии" был простой народ. "Знаете, что я вам скажу теперь о римском народе? — писал он Марии Балабиной в апреле 1838 года. — Я теперь занят желанием узнать его во глубине, весь его характер, слежу его во всём…" Гоголь готов часами наблюдать колоритные народные типы или сценки из повседневного быта, как некогда в Мегерках, пригороде Нежина, наблюдал жизнь украинского простонародья, а в Коломне, отдалённом районе Петербурга, повадки столичной бедноты.
Прилично овладевший итальянским языком, Гоголь читает всё, где запечатлелась физиономия народа: бурлескную и сатирическую поэзию XVII–XVIII веков, комедии Гольдони*. Лично познакомился Гоголь с Джузеппе Джоакино Белли*, автором острых сатирических сонетов, написанных на народном римском диалекте.
Однажды — это было 27 декабря 1838 г. — на римской вилле княгини Зинаиды Волконской собрались русские друзья Гоголя; праздновали день его рождения[3]. Писателю преподнесли сценическую маску, а С. П. Шевырёв прочитал стихи, в которых проводил параллель между русским и итальянским комедиографами.
Смотри, перед тобой
Лежит и ждёт сценическая маска.
Её покинул славный твой собрат,
Ещё теперь игривым, вольным смехом
Волнующий Италию: возьми
Её — вглядись в шутливую улыбку
И в честный вид — её носил Гольдони.
Она идёт к тебе: её лица
Подвижными и беглыми чертами
Он смело выражал черты народа.
Затем поэт напоминал Гоголю, что он "на Руси уж начал тот же подвиг", возбуждая "сильный добрый хохот" и в Петербурге, и в Москве; но с некоторых пор голоса его уже не слышно. Стихи заканчивались призывом к Гоголю надеть сценическую маску.
Надень её — и долго не снимай,
И новый пир, пир Талии, задай.
Гоголь был очень тронут и символическим подношением маски и стихами, хотя высказанному совету в точном его смысле не последовал. Он готовился задать пир не Талии, то есть музе комедии, но скорее Каллиопе — музе поэзии эпической, повествовательной.
К концу лета 1839 года, если не вся, то большая часть поэмы вчерне уже была закончена, и Гоголь получил возможность отвлечься на другие литературные замыслы. Писатель обдумывает новое произведение из украинской истории, которое должно, по-видимому, получить форму трагедии. "Передо мною выясниваются и проходят поэтическим строем времена казачества, и если я ничего не сделаю из этого, то я буду большой дурак".
Строки эти писались Гоголем 25 августа в Вене. Он уже покинул Италию и держал путь на родину ("Неужели я еду в Россию? Я этому почти не верю").
Около середины сентября Гоголь пересёк границу, а 26 сентября был в Москве.
На родине
Очередное посещение Москвы, мы помним, должно было состояться после премьеры "Ревизора", но не состоялось. Гоголь как бы дал крюк в три года и в тысячи вёрст.
Эта невольная отсрочка встречи с Гоголем до предела усилила нетерпение москвичей, которые и без того с жадным интересом ожидали каждое новое слово писателя. Из писем Гоголя было уже известно, что он работает над "Мёртвыми душами", хотя содержание и смысл своего нового произведения он намеренно держал в тайне.
Гоголь, правда, уже прочитал за границей кое-кому из русских первые главы поэмы: А. О. Смирновой, А. Н. Карамзину* (сыну знаменитого писателя и историка*), А.И.Тургеневу* (брату декабриста Н. И. Тургенева*)… Но никто из москвичей, выезжавших за границу, в число этих счастливцев, кажется, не попал. Москвичам оставалось довольствоваться сообщениями третьих лиц и слухами, всё более и более интригующими. Кто-то написал из чужих краёв, что, "выслушав перед отъездом из Рима первую главу "Мёртвых душ", он хохотал до самого Парижа…"
2 октября Гоголь вместе с М. С. Щепкиным появился в доме Аксаковых. Радости и воодушевлению присутствовавших не было предела.
Сергей Тимофеевич отметил про себя, что Гоголь возмужал, что много к лучшему изменилась его наружность, манера поведения и обращения с окружающими.
"…Следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного (кроме хохла) франтика в модном фраке. Прекрасные белокурые волосы лежали у него почти по плечам; красивые усы, эспаньолка* довершали перемену: все черты лица получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил, выражались доброта, весёлость и любовь ко всем; когда же он молчал или задумывался, то сейчас изображалось в них серьёзное устремление к чему-то высокому".
Но шутил Гоголь по-прежнему неотразимо-заразительно, сохраняя при этом свою обычную серьёзность. "Шутки Гоголя, которых передать нет никакой возможности, были так оригинальны и забавны, — говорит С. Т. Аксаков, — что неудержимый смех одолевал всех, кто его слушал, сам же он всегда шутил, не улыбаясь".
Конечно, у всех вертелся на языке вопрос "Что вы нам привезли, Николай Васильевич?", всех одолевало нетерпение поскорее услышать что-нибудь из написанного. Но Гоголь подобных вопросов не переносил, отвечал на них сухо и односложно, и всякая откровенная попытка ускорить дело могла иметь обратный результат. Нужно было, чтобы Гоголь сам выразил желание читать.
И такой день настал: 14 октября Гоголь прочитал в доме Аксаковых драматическую сцену "Тяжба" (переделанную из "Владимира 3-ей степени") и первую главу "Мёртвых душ". Вера, дочь Сергея Тимофеевича Аксакова, писала братьям в Петербург: "…Всё, что он читал, превосходно, чудно; к тому же он так читает, как никакой актёр не сумеет сыграть…". Все присутствовавшие — и С. Т. Аксаков, и М. С. Щепкин, и приехавший из Петербурга молодой литератор И. И. Панаев — разделяли этот восторг.
Остался доволен и Гоголь: чтения нужны были ему для апробации написанного, для того, чтобы определить, что удалось, а что ещё требует работы. Нескрываемое восхищение, которое он наблюдал на лицах слушателей, укрепляло его уверенность в своём произведении.
С этого времени Гоголь ближе сошёлся с семейством Аксаковых, особенно с его главой Сергеем Тимофеевичем и со старшим сыном Константином.
В конце октября Гоголь решает отправиться в Петербург: ему надо забрать оканчивающих Патриотический институт сестёр Анну и Лизу. У С. Т. Аксакова тоже были дела в Петербурге — и он предложил Гоголю ехать вместе, на что тот немедленно согласился.
Ехали вчетвером: Гоголь, Сергей Тимофеевич и его дети Вера и Миша. Гоголь был в таком отличном расположении духа, так был полон жизненных и творческих сил, что Сергей Тимофеевич навсегда запомнил эту поездку как одно из самых счастливых событий своей жизни.
Гоголь с увлечением рассказывал об Италии; делился глубокими мыслями об искусстве и особенно о комедии; говорил, как следовало бы сыграть "Ревизора"; иногда читал какую-то книжку (Миша подсмотрел, что это был Шекспир во французском переводе). И конечно — шутил. Шутки Гоголя разворачивались в целые комические сценки и изобличали тончайшую проницательность и знание психологии.
В Торжке*, который славился своими котлетами*, путешественники заказали себе по порции этого блюда. Но тут их ожидал сюрприз: в каждой из котлет оказалось изрядное количество белокурых волос. Гоголь тотчас начал строить различные предположения относительно того, как они туда попали. "…Он говорил с своим неподражаемым малороссийским юмором, что верно повар был пьян и не выспался, что его разбудили и что он с досады рвал на себе волосы, когда готовил котлеты, а может быть, он и не пьян и очень добрый человек, а был болен недавно лихорадкой, отчего у него лезли волосы, которые и падали на кушанье, когда он приготовлял его, потряхивая своими белокурыми кудрями. Мы послали для объяснения за половым, а Гоголь предупредил нас, какой ответ мы получим от полового: "Волосы-с? Какие же тут воло-сы-с? Откуда придти волосам-с? Это так-с, ни-чего-с! Куриные пёрушки или пух и проч. и проч." В самую эту минуту вошёл половой* и на предложенный нами вопрос отвечал точно то же, что говорил Гоголь, многое даже теми же самыми словами. Хохот до того овладел нами, что половой и наш человек посмотрели на нас, выпуча глаза от удивления, и я боялся, чтобы Вере не сделалось дурно".
В Петербурге Гоголь встретил своих старых друзей из кружка нежинских "однокорытников", а также близкого к этому кружку П. В. Анненкова. Однажды все они собрались у Н. Я. Прокоповича. Конечно, им тоже не терпелось услышать "Мёртвые души", но Гоголь, по своему обыкновению, упрямился, никак не хотел начинать чтения. Успех дела решил Н. Я. Прокопович, хорошо знавший странности своего друга. "Он подошёл к Гоголю сзади, — вспоминает Анненков, — ощупал карманы его фрака, вытащил оттуда тетрадь почтовой бумаги в осьмушку*, мелкомелко исписанную, и сказал по-малороссийски, кажется, так: "А що се таке у вас, пане?"* Гоголь было рассердился, выхватил тетрадку, но — делать нечего — начал читать: ведь ему и самому хотелось узнать мнение друзей.
Гоголь прочитал подряд четыре главы. Успех был потрясающий, и автор не скрыл своего удовлетворения.
Побывал ещё Гоголь у Плетнёва, с которым также не виделся со времени отъезда за границу; у Жуковского в Шепелевском доме, близ Зимнего дворца*, у известного чиновника П. А. Валуева*, у всех троих читал главы "Мёртвых душ" — и с неизменным успехом.
Во второй половине декабря Гоголь, забрав сестёр, вместе с Аксаковыми вернулся в Москву.
В Москве в последних числах декабря и в начале следующего 1840 года продолжалось чтение "Мёртвых душ". Всего Гоголь прочитал шесть глав, — видимо, столько, сколько считал достаточно обработанными и достойными внимания слушателей.
Наступил день именин Гоголя — 9 мая (по старому стилю). Решили устроить праздничный обед у М. П. Погодина, на Девичьем поле*, в примыкающем к дому большом саду. Пришли многие московские и петербургские знакомые Гоголя: К. С. Аксаков, М. С. Щепкин, А. И. Тургенев, П. А. Вяземский, выпускник Нежинской гимназии, ставший теперь профессором Московского университета П. Г. Редкин* и другие. Но самым примечательным из гостей был М. Ю. Лермонтов, молодой поэт, уверенно входивший в славу.
"Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы "Мцыри", и читал, говорят, прекрасно", — рассказывал, со слов очевидцев, С. Т. Аксаков (сам он по причине внезапной болезни на обеде не присутствовал).
Так произошла встреча двух великих писателей. На другой день Лермонтов и Гоголь снова увиделись — в доме Е. А. Свербеевой*. По-видимому, это было их последнее свидание.
Спустя неделю Гоголь покинул Москву. Он направлялся за границу, в Италию, с тем, чтобы завершить и приготовить к печати первый том "Мёртвых душ".
За границей
Гоголь ехал через Варшаву, Краков и Вену. В Вене задержался на два-три месяца и усиленно занялся работой. Но не "Мёртвыми душами", а той драмой из истории Запорожья, которую начал ещё перед приездом в Москву. Этот замысел не давал писателю покоя, и Гоголь, видимо, решил осуществить его, прежде чем приняться за окончательную отделку "Мёртвых душ".
Но во второй половине августа — то ли в результате переутомления, то ли под влиянием других причин — Гоголя внезапно настигает тяжёлый приступ болезни. Нервическое расстройство, невыразимая тоска изнурительно действовали на его организм. Гоголь слёг в постель, составил даже наспех завещание. К счастью, в Вене оказался в это время Н. П. Боткин*, брат известного критика, литератора В. П. Боткина*. Он ухаживал за больным, поддерживал его дух, хотя, как потом сознался, сам не очень верил в исцеление.
К осени Гоголь поправился и незамедлительно направил свой путь в Италию.
Но всё пережитое оставило в его душе глубокий след. Во внезапном приступе болезни, испытанных страданиях, нравственных и физических, а также в неожиданном скором исцелении он увидел проявление высшей воли. Эта воля, считал Гоголь, давно уже оказывала на него воздействие, но теперь она устроила ему знаменательное испытание, сообщила духовный опыт, который скажется на всём его творчестве. "…Я рад всему, всему, что ни случается со мною в жизни и, как погляжу я только, к каким чудным пользам и благу вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить невидимую руку*, ведущую меня".
С таким настроением приступает Гоголь к заключительной стадии работы над поэмой. Он теперь ещё более высоко оценивает общественное значение своего труда, который приобретает очертания мессианского подвига. Он теперь всё чаще говорит о том, что его произведение окажет сильное, может быть, решающее воздействие на жизнь многих и многих соотечественников.
Всё это, однако, не следует понимать так, будто бы Гоголь всецело подчинился голому доктринёрству и наставительности. Духовная жизнь и творческие импульсы этого человека всегда были очень сложными, а теперь они стали ещё сложнее. Сложнее от взаимодействия, а подчас и противоборства различных тенденций. И тот новый опыт, который приобрёл Гоголь после смертельной болезни в Вене, те новые задания, которые перед собой ставил, он пытался подкрепить художнической силой своего таланта. Той силой угадывания и живой обрисовки человека, которая восхищала Пушкина и от которой Гоголю трудно, да и невозможно было отказаться.
В конце сентября 1840 года Гоголь вновь в Риме, в своей старой квартире на Страда Феличе. Поселился он здесь не один, а вместе с В. А. Пановым*, молодым человеком, который присутствовал в Москве на чтениях "Мёртвых душ". Поэма произвела на Панова столь сильное впечатление, что он решил ехать в Италию, чтобы помочь Гоголю в переписке текста.
Несколько месяцев продолжалась работа. Панов переписал около половины первого тома. Это был со стороны Гоголя не механический труд — многое он по ходу дела переменял, редактировал; одновременно обдумывал он и продолжение поэмы, будущий второй том. Есть сведения, что в это время были сделаны к нему и первые наброски.
Весной 1841 г. Панов покинул Рим, но вскоре сюда приехал П. В. Анненков. Поселился в той же гоголевской квартире, в соседней комнате, чтобы продолжить переписку "Мёртвых душ".
Благодаря Анненкову мы можем себе чрезвычайно ярко представить, как это происходило.
Гоголь обычно вставал очень рано и некоторое время работал один — редактировал первый том, а может быть, и писал новое. Потом завтракал в кофейной "Del buon gusto", выпивая чашку крепкого кофе со сливками; здесь его обычно и заставал Анненков. Затем они отправлялись каждый по своим делам, пока не сходились в условленный час дома.
"Тогда Гоголь крепче притворял внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Васильевич, разложив перед собой тетрадку на том же столе подалее, весь уходил в неё и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома "Мёртвых душ" приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное, правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслию".
Случалось иногда так, что Анненков от смеха прерывал переписку. Гоголь глядел на меня хладнокровно, но ласково, улыбался и только приговаривал: "Старайтесь не смеяться, Жюль" (Жюль Жанен, как мы уже говорили в II главе, — это шутливое прозвище Анненкова — Ю. М.). Впрочем, сам Гоголь иногда следовал моему примеру и вторил мне при случае каким-то сдержанным полусмехом…" Гоголь тем самым несколько изменял своей обычной манере чтения, состоявшей в невозмутимой серьёзности и как бы недоступной смеху и веселию слушателей. Так было велико удовлетворение мастера!
Особенно запомнилась Анненкову диктовка тех страниц, где содержалось описание сада Плюшкина. "Никогда ещё пафос диктовки… не достигал такой высоты в Гоголе, сохраняя всю художническую естественность, как в этом месте. Гоголь даже встал с кресел (видно было, что природа, им описываемая, носится в эту минуту перед глазами его) и сопровождал диктовку гордым, каким-то повелительным жестом. По окончании всей этой изумительной шестой главы я был в волнении и, положив перо на стол, сказал откровенно: "Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью". Гоголь крепко сжал маленькую тетрадку, по которой диктовал, в кольцо и произнёс тонким, едва слышным голосом: "Поверьте, что и другие не хуже её".
Пребывание Анненкова в Риме оказалось как бы обрамлённым двумя многозначительными репликами Гоголя.
Когда Анненков только приехал и вместе с Гоголем отправился бродить по отдалённым римским улицам, то разговор невольно коснулся смерти Пушкина: это была обычная тема, всплывавшая в беседах Гоголя с очередным земляком. Анненков заметил, что кончина поэта, как она ни прискорбна, сопровождалась "явлением в высшей степени отрадным и поучительным: она разбудила хладнокровный, деловой Петербург и потрясла его… Гоголь отвечал тотчас же каким-то горделивым, пророческим тоном", поразившим собеседника: "Что мудрёного? Человека всегда можно потрясти… То ли ещё будет с ним… увидите". Гоголь, конечно, намекал на действие его будущей книги.
Когда Анненков, закончив свой труд по переписке нескольких глав поэмы, уезжал в Неаполь, то Гоголь проводил его до дилижанса и на прощание сказал "с неподдельным участием и лаской": "Прощайте, Жюль. Помните мои слова. До Неаполя вы сыщете легко дорогу, но надо отыскать дорогу поважнее, чтоб в жизни была дорога…" Гоголь снова приоткрывал те свои сокровенные переживания и надежды, которые он связывал со своей книгой. Не одному Анненкову — многим соотечественникам должна была она открыть жизненную "дорогу".
Снова на родине
В конце августа покинул Рим и Гоголь. Он вёз с собою рукопись "Мёртвых душ".
Путь Гоголя первоначально пролегал на север — Флоренцию, Геную, потом — Дюссельдорф, Франкфурт-на-Майне, Ганау*, Дрезден, Берлин… Снова — в который уже раз — сменялись перед ним сельские пейзажи, города, страны.
Во Франкфурте Гоголь встретился с Жуковским, и эта встреча решила судьбу его драмы из украинской истории.
Мы уже знаем, что Гоголь работал над драмою параллельно с "Мёртвыми душами"; особенно интенсивно в Вене летом 1840 года, что послужило толчком для болезни. В Риме, переписывая главы первого тома, Гоголь тайком от Анненкова продолжал писать драму (однажды Анненкову нечаянно попался на глаза лоскуток бумаги с репликой казака: "И зачем это господь бог создал баб на свете, разве только чтоб казаков рожали бабы…"). И вот теперь писатель решил прочесть драму Жуковскому.
Результат оказался печальным. Во время чтения Жуковский задремал, и Гоголь расценил это как дурной знак. "А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь её", — сказал он и бросил рукопись в камин. Это было третье из известных сожжений Гоголем своих произведений.
Из Франкфурта Гоголь переехал в Ганау, где встретился с братьями Языковыми — Николаем и Петром. Н. М. Языкова* Гоголь высоко ценил как поэта, находил много близкого себе в его душе и характере.
Познакомились они двумя годами раньше в том же Ганау; теперь дружба их укрепилась. Языков был тяжело болен, его одолевали мучительные творческие сомнения, и Гоголь стремился поддержать его волю и веру в себя. Несколько позже он напишет Языкову: "Несокрушимая уверенность насчёт тебя засела в мою душу, и мне было слишком весело, ибо ещё ни разу не обманывал меня голос, излетавший из души моей".
Гоголь спешит проверить на Языкове благотворную силу своего слова, своего внушения. Это слово, оказывается, может воздействовать и непосредственно, вне художественного произведения. Таково теперь новое настроение Гоголя, наметившееся после венского кризиса 1840 года.
Но всё-таки больше всего надежд Гоголь возлагает ещё на своё творческое слово, на новую книгу. Ради неё он спешит в Россию.
В начале октября Гоголь приезжает в Петербург, а через несколько дней он уже в Москве, в обществе Аксаковых, Щепкина, Погодина, Шевырёва…
Все уже знали, что Гоголь привёз готовый том "Мёртвых душ", хотя писатель по обыкновению уклонялся от расспросов случайных лиц, а ближайших друзей просил сохранять тайну.
Поскольку Гоголь всё это время продолжал работу и римская рукопись покрылась большим количеством поправок и дополнений, пришлось организовать новую переписку. Пока шла переписка первых шести глав, Гоголь прочитал Сергею Тимофеевичу и Константину Аксаковым и Погодину вторую половину поэмы. Впечатление было ещё более сильным, чем при первых московских чтениях годом раньше.
В декабре начались хлопоты по изданию поэмы, которые неожиданно затянулись и принесли Гоголю немало огорчений, стоили нервного напряжения и многих сил.
Вначале он намеревался провести рукопись через московскую цензуру, но, завидя угрожающие симптомы и опасаясь запрещения книги, изменил своё решение. С помощью Белинского он переслал "Мёртвые души" в Петербург и подключил к делу своих влиятельных столичных друзей — А. О. Смирнову, В. Ф. Одоевского, П. А. Плетнёва, М. Ю. Ви-ельгорского… В марте следующего, 1842-го года цензурное разрешение поэмы было полу-чено, но с существенной потерей — без "Повести о капитане Копейкине". Ещё месяц-два ушли на подготовку новой, пригодной для цензуры редакции "Повести", на пересылку рукописи и хлопоты по печатанию (книга печаталась в Москве, в университетской типографии), на чтение и исправление корректур. Наконец, к двадцатым числам мая книга вышла в свет и тотчас же стала самой живой, самой важной, самой волнующей новостью — и литературной, и общественной.
"Мёртвые души" потрясли всю Россию", — скажет впоследствии А. И. Герцен.