ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ВСЯКИЙ ТРУД СЛАВЕН

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ВСЯКИЙ ТРУД СЛАВЕН

Я стоял, прислонясь к стенке, внутри маленькой проходной института. Начинался рабочий день. Кивая на ходу, проскакивали мимо сотрудники, разворачивая пропуска перед пожилой вахтершей в гимнастерке и юбке защитного цвета, с пистолетом на боку. Зачем пистолет?.. думал я. Ах, да, «котел». Но ведь это не бомба, исследовательский реактор. Его показывают иностранцам, а нас, советских, просеивают сквозь гебистское сито для допуска к «секретным объектам», даже когда они не секретны. Сумасшедший Дом.

Я все стоял. Меня, похоже, намеренно томили. «Секретность» отобрали, и теперь невозможно было пройти в институт даже за своими документами, а уж о куче научных заметок, оставшихся в столе, — об этом лучше забыть. Хотя я совсем не занимался военными проблемами (и твердо решил никогда не заниматься).

Нет, это не сумасшедший дом, поправил я себя. Это продолжение революции, психология подполья. Всю страну загнали в подполье. Всех опутали сетью «секретов».

Я ждал начальника отдела кадров с моей трудкнижкой, военным билетом и прочим, а предстал предо мной — Сергей, сухощавый рыжий физик, с которым мы когда-то учились в одной студенческой группе. Он вытащил записную книжку и ручку.

«Как ты расцениваешь свое увольнение?» — спросил деловым тоном, и острый его веснушчатый нос еще больше заострился. Это было удивительно: он задавал вопросы официально и демонстративно.

«Увольнение незаконно, — ответил я. — Не-за-конно». Он записал. «А тогда как ты оцениваешь свою антипартийную речь?» — cпросил насмешливо и поставил галочку в книжке, очевидно, против первого вопроса.

«Вот это и незаконно. Какая связь между речью на собрании и способностью к работе?»

«То есть как?.. Ну, ты, даешь!» — изумился он, поставил еще одну галочку.

Я вспомнил один разговор с ним в студенческие годы. «Только коммунисты, — объяснял он, — только они — полноценные граждане. Остальным доверять нельзя, просто глупо». Я счел тогда за лучшее не спорить. Он жил в центре Москвы в густонаселенной коммунальной квартире внутри старинного особняка напротив министерства обороны. Семья ютилась в маленькой комнатушке. Конечно, там в каждой комнате жило по семье, но одна комнатка, симпатичная, без окна, правда, была отдана ему одному и набита радиотехникой, которой он страстно увлекался с детства. Замечательные родители и добрые соседи, подумалось мне, когда я был у него в гостях. Потому что и безоконная комната — комната, ради которой соседи могли бы еще какой прелестный донос накатать! Теперь, слушая его вопросы, я запоздало сообразил, что добрыми были, видно, не соседи, а чекисты, разрешившие мальчику заниматься любительской радиосвязью в самом центре сталинской Москвы.

Еще через тридцать минут, по таинственному распорядку, появился начальник отдела кадров. Сергей аккуратно сложил записную книжку и ушел.

«Вот ваши документы», — сказал кадровик.

«А у вас там лежат еще акты о сдаче кандидатского минимума».

«Лежат. Но они вам больше не понадобятся».

«Почему. Когда-нибудь в будущем».

«Вы, Орлов, не понимаете? Они вам никогда! Понятно? Никогда не понадобятся!»

«Ну, все-таки они не ваши. Отдайте, пожалуйста».

«Я принесу», — сказала его заместитель, которая явилась сюда, может, просто поглядеть на меня. — «Подожди». И принесла документы.

Три года назад, в конце 1952 года, когда врачей-евреев еще пытали на Лубянке, а журналисты, писатели и кое-кто из ученых самовозгорались от гнева на этих выродков, пожелавших отравить самого товарища Сталина, меня, русского, принимали здесь на работу. Эта женщина, вынеся мне в проходную новенький пропуск, поглядела на меня, улыбнулась и ткнула пальцем в фото: «Русский? Русский, да?» Я посмотрел на свою фотокарточку, посмотрел на нее: красивая, смуглая, черноволосая баба. «Ты у них, дура, тоже не сойдешь за славянку», — подумал я, но не сказал. Бывают времена, когда слово серебро, а молчание — золото. Она, впрочем, оказалась вполне приличной женщиной.

Когда люди принимали меня за еврея, мне хотелось ответить «Нет, я не еврей, я русский». Но сказать так было бы непорядочно в дни гонений на евреев.

Наконец я вышел на улицу. В голове стоял звон. Веселого все-таки было мало, лучший физический институт был теперь закрыт для меня. Да и, что уж там, прочие институты — тоже…

«Орлов, садитесь!»

Я обернулся. Черная «волга» подплыла неслышно, дверца была уж открыта. «Куда?» — спросил я. «На кудычкину горочку!» — бодро ответил, выглядывая из глубины, человек мезенцевского министерства, знакомый. — «Сюда, сюда садись».

ИТЭФ расположен на юго-западной окраине Москвы. Машина катила к центру. Проехали Даниловское кладбище, старое, заросшее, куда, бывало, всей семьей — отец, мать, Петя, Митя, бабушка, — ходили на могилу моего деда, подправляли деревянный крест, убирали напавшие за зиму сучья, листья, сидели, закусывали, я гулял вокруг. («Как же я забыл о нем, не разыскал могилы?») Выехали на Полянку, улицу моего детства, свернули в кривое колено переулка, мимо материного как раз подвала («С матерью не попрощался!»), и остановились. ГЛАВАТОМ, Государственный Комитет по использованию атомной энергии. Но ведь и Маслянского вначале не на Лубянке встречали…

Без всяких проволочек меня провели сквозь все охраны в какую-то комнату на второй этаж. Министерский человек грузно уселся на стул, глядел угрюмо, замотанно, старый человек. Я разглядывал шкафы с папками, зеленое сукно на столе, казенные занавески на окнах.

Вошли трое в штатском. Министерский человек подтянулся, выпрямился, выглядел снова молодцом.

«Иванов», — представился один.

«Петров», — сказал другой.

«…»

«Сидоров?» — спросил я.

«Да. Откуда знаете? Нет, я Николаев». Они рассмеялись, уселись, закурили.

«Не курите, Юрий Федорович?»

«Нет».

«Это хорошо. Курить — здоровью вредить. Может Вы и нас поучите воздержанию? А что?»

Они еще посмеялись. Нахмурились.

«Вас пригласили, Орлов, для серьезного разговора, — сказал Николаев. — Может быть нашего последнего с вами разговора».

«Ну, ну, Бог даст, не последнего, — сказал Петров. — А? Юрий Федорович? Не последнего?»

«Нас очень беспокоит, Орлов, Ваше, м-м-м, легкомысленное, я бы сказал, поведение после Вашего исключения из партии. Нам не ясно, осознали ли Вы, Орлов, всю тяжесть Вашего… будем называть вещи своими именами — преступления». Лицо Николаева посуровело и стало значительным.

Я молчал.

«Ничего он не осознал, — сказал министерский человек. — Это было у них заранее обдуманной провокацией».

«Я не понимаю», — сказал я.

«Не понимаете? Мы вам объясним».

«Все он понимает!» — вставил министерский.

«Нет, почему, мы объясним, — сказал Николаев. — Мы, по существу, организация, я бы назвал ее, воспитательная. Вы, Орлов, подготовили это собрание. Вы произнесли клеветническую, антипартийную речь, возбудившую людей».

«На что я их возбудил?»

«Молчать! Вы усугубили вашу клевету на партию и советский народ в своем, якобы, разъяснении в ЦК. Не для того требовали от Вас разъяснений».

«Я же должен был объяснить ЦК, почему считаю себя правым».

«Кто вы такой — учить Центральный Комитет! Вы обязаны были объяснить: а — как вы пришли? бэ — что вас завело? и вэ — кто вас привел к вашим антипартийным акциям!» Иванов и Петров с просветленными лицами восхищенно слушали Николаева.

«Вы должны были разъяснить нам, что вы осознали свои ошибки, а также, — как вы пришли к такому осознанию. В противном случае это уже не ошибки, Юрий Федорович. Это — хуже. Вам не ясно?»

«Все ему ясно», — сказал министерский человек.

«Я же не вам писал», — заметил я.

«Он и сейчас! Он и сейчас упорствует!» — воскликнул Иванов.

Я замолчал. Замолчали и они. Докурили. Посмотрели на часы и друг на друга.

«Ну, вот что, Орлов. Мы вас пока предупреждаем. Пока. Партия учит нас гуманизму».

«Гуманизьма он не поймет, — сказал министерский человек. — Он не знает, что такое гуманизьм».

«Вы молодой человек, Орлов. У вас все впереди. Но если не осознаете, — пеняйте на себя. Другой раз и разговор будет — другой. И в другом месте».

Итак — не на Лубянку! Не забирают!

«А как же с работой? — спросил я весело. — У меня дети».

«О детях вспомнил!» — воскликнул министерский.

«Безработных у нас нет. В советском обществе каждый обязан трудиться. Но научную работу мы рассматриваем как руководящую, а Вы показали, что таковую исполнять не можете. Вы должны были давать моральный пример нижестоящим сотрудникам, а Вас самого еще надо воспитывать. Вы не доросли, Орлов, до научной работы. Это не порок, конечно, всякий труд славен, мы поможем вам устроиться на завод. Вас воспитает наш рабочий класс».

«Да я же сам рабочий класс», — сказал я.

«Ты!» — вскочил Иванов.

«Спокойно, — сказал Николаев. — Спокойно. Не ты, а Вы. С оступившимися нужно проявлять терпение».

Только выйдя на улицу я сообразил, что как бы им ни хотелось, они ничего страшного не могли со мной сделать. Бояться их было глупо. Потому что, как сказал Хрущев Алиханову, а Алиханов сказал нам, Политбюро решило не арестовывать нас. Выше Политбюро не попрыгаешь. Но с научной работой дело было швах. Я через это тоже не перепрыгну.

От Главатома до смрадного материного подземелья было два шага. В комнате горела электрическая лампочка, но после апрельского солнца на улице здесь было как в густом тумане. Мать лежала ничком на кушетке. «Что?» — спросил я.

«Больно», — простонала она. Я побежал в поликлинику на Ордынку.

Молоденькая сестричка прибежала к матери вместе со мной и стала готовить шприцы. Уколы делали бесплатно. «Вначале мне», — сказала она, высоко-высоко заголила юбку, воткнула в ляжку иглу и выдавила морфий. «Хорошие глаза», — промолвила, опустив юбку, задумчиво разглядывая мое лицо. Мать улыбнулась, но ей было не до смеха. Она перенесла уже два инфаркта, ходила с трудом, боли замучили ее.

«Врачи говорят — все разрушено, — пожаловалась она. — Только по женской части все хорошо, как будто я совсем молодая».

Я слушал ее с тоской. Самое ужасное было — она не хотела переезжать в нашу ИТЭФовскую квартиру. Первый раз в жизни появилось человеческое жилье — и она отказывалась!

«Куда я там помещусь? — сказала она, когда я снова затеял этот разговор после ухода сестры. — Вас пятеро с детьми, я шестая. Третий этаж. Тут я хоть во двор выйду, посижу. Тихо… Устала я от людей…»

«Там воздух, чистота. Смотреть за тобой будем».

«Там! Отберут у тебя квартиру-то. Куда денетесь? Да еще неизвестно, что с тобой самим будет. А тут запасная площадь. Со мной поживете».

Эта мысль поразила меня. Действительно, у них в руках не только моя работа, но и жилье. Квартира институтская. Если уволят Галю, а она пока еще работает в институте, квартиру обязательно отберут. Охотников много, семьи часто ждут квартиру всю жизнь — и бесполезно… Но как мама узнала, что меня уволили? Очевидно, ей показали «Правду» с моей фамилией, а там, что ж, она нашу жизнь знает, вычислила.

«Не отберут, — сказал я. — И вообще у меня все в порядке. Не волнуйся».

«Да? Хорошо бы. Слушай, Юрочка. Я чувствую, помру скоро. Помру — отпой меня в церкви. А в землю тело не клади, червяки… Бррр… Сожги в крематории. Буду рядом с Федей. Там в крематории и захорони урну в земле. Я узнавала, что и как. У меня для могилы и фотографии приготовлены».

Она оживилась, достала из-под подушки фотографии, сделанные совсем недавно, ретушированные так, что она была на них совсем молодая.

«Выбери, какую хочешь, получше. Буду над своей могилой молодая».

Я обещал.

«Не забудь сдать книжки в библиотеку, когда помру».

«Хорошо».

Мать всегда много читала. Она особенно обожала Диккенса; может быть потому, что его книги напоминали ей ее беспризорное детство. Образование ее было два класса дореволюционной гимназии, но соседи по двору этого не

знали. «Клавдия Петровна — интеллигентная женщина, — говорили они, — образо-ованная».

На Алиханова пытались давить, чтобы он уволил Галю, работницу очень уважаемую, но он отмел эти попытки. В результате с квартирой было в порядке. Пока Галя работала, у нас на пятерых были ее тысяча двести рублей, минус помощь моей матери, плюс небольшая пенсия Галиной тетки. На мясо не хватало, зато хлеб стоил рубль кило, так что ситуация не была катастрофической. А кроме того, благодаря солидарности ученых мы скоро получили почти эквивалент моей зарплаты.

Статья в «Правде» и письмо, разосланное Центральным комитетом во все парторганизации, сделали нас, четырех мятежников из ИТЭФ, известными, и ученые начали организовывать помощь, по тысяче рублей на каждого из нас в месяц. На станции метро «Библиотека Ленина» будущий академик Борис Чириков дважды секретно передавал мне деньги, собранные в сибирском Институте ядерной физики. Затем передали тысячу, собранную в Москве в ИТЭФе и ФИАНе, и еще через месяц — в Ленинградском физико-техническом институте. Кажется, впервые в Советском Союзе ученые смогли наладить коллективную помощь своим репрессированным собратьям. При Сталине это было абсолютно невозможно.

Я решил заниматься теоретической физикой дома, как если бы ничего не случилось. Хотя меня угнетало, что приходится жить на иждивении друзей, конец формальной научной карьеры, которая начиналась так удачно, не очень меня беспокоил, настолько я был уверен в своей способности добиваться хороших научных результатов и в этих условиях. Но Галя была расстроена. «Тебе надо выбрать, — сказала она. — Или наука. Или политика». Не мои политические взгляды ее беспокоили, а неясность моего будущего. Выбери я твердо из этих двух «или» опасную дорогу политики с ее почти неминуемым арестом, нет сомнений, она поддержала бы меня. В конце концов, она была Папкевич.

Папкевичи происходили из сосланных еще в прошлом веке на сибирские прииски польских повстанцев. Галин дед, польский социал-демократ, после революции примкнул к большевикам и был комиссаром на железных дорогах. Мать дружила с молодой родственницей Троцкого. Однажды, когда у того был обыск, подруга попросила ее постоять за дверью на стреме, предупреждая приходящих. Мать была беременна, но согласилась. Первый, кого она предупредила, оказался чекистом, который и арестовал ее немедленно. Правда, довольно скоро ее освободило вмешательство друзей Дзержинского, создателя и руководителя ленинского ЧК, который симпатизировал землякам; а, может, и самому Троцкому. В результате Галя родилась на свободе.

Наш случай стал широко известен, это был пример противоречивости Хрущевской «оттепели», когда, с одной стороны, режим избавлялся от наиболее кровавых чекистов и разрешал маленькие свободы прессе, а с другой стороны, жестоко подавлял героических венгров за рубежом и критиков режима дома. Ко мне довольно часто стали заходить друзья-физики: показать сочувствие, приободрить, пообсуждать политическую ситуацию. В эти дни я очень сблизился с Тарасовым и обнаружил еще одного единомышленника, позже — друга на всю жизнь, физика и математика Валентина Турчина. С ним мы обсуждали неувядаемый русский вопрос «Что делать?» Я считал, что кто-то (но не) должен создать рабочую партию; Турчин предпочитал беспартийную систему. Я очень много раздумывал позже над этой нашей дискуссией и заключил, что существование различных политических партий и союзов необходимо для предотвращения моральной и интеллектуальной деградации общества. Опасность не в самой политической борьбе — тут мы были согласны, — а лишь в средствах, какими она ведется.

Мой старый друг Женя Богомолов, теперь научный работник, тоже пришел с визитом. «Юр, — произнес он, выпучивая на меня свои всегда виноватые глаза из-за толстеннейших очков. — Они меня не трогали три года после смерти великого Вождя. Я уж поверил, что отстанут, ан нет, теперь снова вызвали и велели узнать, что ты думаешь о политике партии, о политике вообще, а также о самом себе, то есть, каковы твои планы. Я это говорю тебе, чтобы ты знал, зачем я пришел. Натрепывай все, что считаешь нужным, а я запишу». Ничему уже не удивляясь в нашей стране чудес, я наговорил ему три короба галиматьи.

Через день пришел Женя Кузнецов, теперь тоже научный Сотрудник ИТЭФ.

«Юр! Меня не вызывали три года…»

«А теперь вызвали и велели узнать, что я думаю о политике партии, что думаю вообще, и каковы мои планы?»

«Ха-ха-ха! Ты что, тоже у них на крючке?»

«Не-ет. Женя Богомолов приходил».

«А, Женька».

И Кузнецов рассказал мне всю историю их трагикомических отношений; и кто, по его расчетам, писал доносы. А затем, в моем присутствии, скомпоновал на меня донос, в котором абсолютная пустота состояла из кристально чистой правды.

Оба Жени погибли через несколько лет. Женя Богомолов утонул в ванне в своей квартире, которую получил вскоре после окончания института, когда женился на женщине с ребенком, не любившей его и открыто изменявшей. Женя Кузнецов был найден зарубленным в его поселке, в сараюшке, в которой он провел ночь с девушкой. Отец его прибежал в милицию с окровавленным топором и объявил, что он зарубил сына. В милиции не поверили: он был сильно контужен на фронте, и с ним случались припадки. Они разумно предположили, что человек помутился рассудком с горя, а что сына убили поселковые парни из-за девчонки. Расследование показало, однако, что убил отец — в припадке, конечно. Все жалели и его, и его несчастную жену, Женя был у них единственный сын. Старика положили в психиатрическую больницу.

Однажды в июне, когда я лежал на кровати в довольно скучном настроении, пришел Лев Окунь, физик-теоретик, и спросил, чего это я валяюсь кверху пузом.

«А что делать?»

«Зарабатывать».

«Как?»

«Давать уроки абитуриентам. Я дам тебе один телефон, а дальше ты сам разберешься».

Это был известный московским интеллигентам способ поддержания жизни в трудные дни. Но я был еще не очень близок к интеллигенции и сам, вероятно, не догадался бы, что состоятельные бюрократы много, а по моей шкале, фантастически много платят за подготовку своих детей к приемным экзаменам. Совет Окуня изменил всю ситуацию. Скоро у меня появилось множество частных уроков, все лето я работал с 6-00 до полуночи, семь дней в неделю, прекратил принимать деньги от друзей и впервые в своей жизни приобрел холодильник, радио и хороший костюм; купил матери и Гале путевки в дома отдыха и даже начал скапливать деньги на зиму, чтобы посвятить ее целиком одной лишь теоретической физике.

Несмотря на уроки с их перебежками и переездами по всей Москве, я старался не пропускать те семинары и конференции, на которых не требовался допуск. Большинство ученых, которых я там встречал, старались поддержать мой дух. «Ты что повесил голову? — спрашивал Будкер, хотя я головы не вешал. — Помни, что ты герой».

Но Лев Давыдович Ландау был, как обычно, мною недоволен: «Можно помочь человеку, который знает, чего хочет. Но если он не знает, чего хочет, помочь невозможно».

«Лев Давыдович, — возразил я, очень задетый его замечанием. — Вы рассказывали, как в Харьковской тюрьме, куда вас сунули в 38-м, каждый считал: я ни в чем не виноват, но другие-то должны быть виновны, потому что невозможно, чтобы их посадили ни за что. Теперь вы считаете, что я уволен за дело?»

«Вы не поняли, — спокойно ответил Ландау на мое несправедливое замечание. — В те годы было невозможно ничего рассчитать, люди попадали под репрессии по закону случая. Сейчас другое дело. Вы могли рассчитать все последствия, но Вы не захотели. Вы сознательно рискнули, потом не захотели поправить и пожертвовали хорошим институтом — ради чего? Нужна ли Вам в самом деле физика?»

Реакция Бруно Понтекорво была чисто идеологической. Перебегая с урока на урок, я наткнулся на этого таинственного «профессора» в центре Москвы. Итальянского физика и коммуниста, по неким причинам переселившегося с Запада в СССР, постепенно рассекречивали; а еще за два года до того его имя было запрещено произносить. Я видел его в Дубне: он гулял вдоль Волги, охранник шел в двадцати шагах позади. Дубна, с ее несекретным синхрофазотроном, была в то время надежно защищена от шпионов и диверсантов колючей проволокой и полосой «пахонки» по периметру, как добротный концлагерь. Окруженная болотами она и строилась концлагерными зэками. Дубна покоилась на их костях. Физики хорошо знали об этом, но абсолютно никого это не смущало.

Поздоровавшись, Понтекорво спросил на своем приятном итало-русском наречии:

«В чем была суть Ваших требований на собрании?»

«Мы требовали соединения социализма и демократии».

«Но ведь при социализме невозможны буржуазные свободы», — возразил он.

В тот момент я не понял всей глубинной правды этого замечания. Оно поразило меня как абсурд. Но я еще не был знаком с «профессором» настолько близко, чтобы так и сказать.

«Это чепуха!» — кипятился я перед Александром Герасимовичем, моим старым учителем химии и тем самым директором школы, который в мае 1941 просил членов комсомола не выезжать из Москвы. Теперь, в 1956, как директор уже другой школы, номер 7, он помогал мне подобрать учеников на частное репетиторство. Я зашел к нему, в его кабинет, по дороге к матери. Мы сидели, пили чай и обсуждали совершенно откровенно мою встречу с Понтекорво.

«Чепуха! С какой стати эти свободы именуют буржуазными? Разве права на свободные профсоюзы, забастовки, рабочие партии — не права рабочих? С такими «буржуазными» свободами западные рабочие добились жизни намного лучшей, чем наша. Это народные свободы. Я знаю этот идиотский аргумент: раз у нас нет классов, значит, во-первых, нам не нужны такие свободы, а, во-вторых, они могут привести к реставрации капитализма. Это неверно».

«Нет. Насчет реставрации — это верно, — возразил учитель. — Но я иногда думаю: если нет капиталистов, их следует как-то выдумать. Иначе не подохнуть бы нам с голоду под дырявой крышей».

До этого момента я отбрасывал ногой с порога идею перехода от социализма обратно к капитализму. После этого разговора не отбросил. Купив хлеба, масла и ветчины, я брел, задумавшись, от школы к матери. Было уже темно, когда я свернул в Кривоколенный переулок, спустился по лестнице в подвал и открыл дверь.

Тело матери, убранное в ее лучшее платье, с руками, скрещенными на груди, лежало на двух составленных вместе скамейках. Лицо с закрытыми глазами и с подвязанным белым платком подбородком было печально, сурово и спокойно.

«Вот, обмыли, — сказала соседка. — Отмучилась».

«Когда? Как?»

«Сегодня на рассвете. Вскрикнула. Я, как сердце чуяло, вбежала — а она уж не дышит».

«А врач?»

«А, конечно, вызывали, все, как следует. И доктор сказал — отмучилась. В церкву повезешь?»

«Да, конечно».

«Она уж надеялась».

«Она просила — в церковь, потом в крематорий».

«Как же — и в церковь, и в крематорий. Нешто так можно?»

«Она так просила. Я обещал. Спасибо тебе».

Я захоронил материн прах на маленьком кладбище крематория, возле Донского монастыря, внутри которого размещалась кожгалантерейная фабрика имени Международного Юношеского Дня, на которой мать провела лучшие годы своей жизни. В сотне метров от крематория начинались корпуса станкостроительного завода имени Орджоникидзе, на котором Петя и я работали, и вместе с которым мать эвакуировалась на восток, на уральский танковый завод, которому оставила свое здоровье. Если пойти дальше и перейти через мост над окружной железной дорогой, то там легко отыскать всемирно известный Институт Физических Проблем, в котором Капица теперь снова был директором, и куда я продолжал ходить на семинары. А если не переходить моста, то по правую руку увидятся два полукруглых жилых здания, построенных для научной элиты и высших чинов КГБ, с прекрасными паркетными полами, которые настилал после войны еще неизвестный тогда миру политический заключенный Александр Солженицын.

Месяцем позже, в конце августа, меня позвал в гости в свою московскую квартиру брат Алиханова. Он был директором Ереванского Физического Института Армянской Академии Наук.

«Брат посоветовал мне взять вас на работу в Ереван, — сказал Артемий Исакович Алиханян. — Мы собираемся сооружать большой электронный ускоритель. Пойдете?»

Я посоветовался с Галей. Не хотелось уезжать далеко от Москвы: тут и Галя, и дети, и друзья, и лучшие физические центры. Абитуриенты давали хороший заработок. Я мог обсуждать здесь частным порядком любую физическую проблему, никто из известных ученых не отказал бы, времена были не сталинские. Однако будущее — на волоске. Сегодня это терпят, завтра — неизвестно. У меня дети. Работы в научном институте в Москве не дадут ни при каких обстоятельствах… Но оставить московскую квартиру ради черт знает какой дали, ехать туда с двумя малыми детьми и с одной старухой, Галиной теткой, не имея в кармане ключа от хотя бы одной там комнатушки, — такое

можно делать, только фундаментально рехнувшись. И московская прописка, — нам ее не сохранить. А это значит потерять навсегда право жить в Москве и всякую возможность дать детям московское образование.

Мы решили, что я соглашусь на эту работу, но поеду в Ереван один. Это была самая большая ошибка в моей жизни.