ГЛАВА ВТОРАЯ В ГОРОДЕ

ГЛАВА ВТОРАЯ

В ГОРОДЕ

Наконец, все мы жили вместе. Тайно любимый отец и непонятная мне мать были рядом со мною.

Мама любила хохотать до одурения. «Все хихоньки да хахоньки», — упрекала ее бабушка. «Не хаханьки, — разъяснял Петя, — смехуечки». Мама обижалась, надувала губы и уходила. «Поповские галоши», — говорила бабушка. — Ну не губы у Клавы, а галоши поповские». «Ха-ха-ха! — смеялась мама, тут же возвратясь. — Ха-ха-ха! Харя-то что, ха-ха-ха! Привел проститутку. А утром в окно кинул, кричит: «Мети мусор, дворник!» А дворничиха, ха-ха-ха, — его же, Харина, мамаша. Приходит с метлой, ба! Вот так мусор сыночек выкинул! Ха-ха-ха-ха!» «Тьфу ты», — плевалась бабушка. Смеялись Петя с Митей. Улыбался абстрактно отец, размышляя над чертежной доскою. Улыбался, глядя на него, и я, чтоб не заплакать. Я видел утром: лежала женщина с переломанными руками, кровь лилась изо рта и ушей, толпа смотрела. Бандит бросил ее с пятого этажа. Этот город ошарашил меня.

Отец решил, что в школу мне рано. «Пусть освоится. Вот сходи-ка, рыжичек, за хлебцем». Зажав хлебную карточку в одной руке, деньги в другой, я летел в магазин.

В начале тридцатых годов в Москве и в других городах хлеб стали выдавать по карточкам. То была плата за коллективизацию. Лет через пятнадцать, уже после войны, я впервые услышал о другой плате, которую заплатили миллионы крестьян за то же самое.

«Наше село не хотело тогда, в тридцатом году, обобществляться, — рассказывал мне солдат моего взвода. — Что такое — колхоз? Барщина? Не пойдем. Ладно. Отбирают начальники хлеб, по всем домам до зернышка, и запирают в церкву, под охрану. Кто громче орал, тот, значит, подкулашник, того сажают на подводы, с бабьем, с дитями, — в голую степь, на снег: мрите тут без колхозов, мы вас не неволим. Ну, товарищи крестьяне? Идем в колхоз? — Нет. — Не-ет? Ла-адно. Самых справных из прочих, кулаков значит, в одну ночь забирают, с узелочками в руках, с ребятишечками, — на этап, на Север. Твой табак, младший лейтенант, слабый… Хлеб гниет, значит, в церкви, мы стоим на своем. Коса на камень. Не поверишь…» Он огляделся. Никого не было кругом, только я и он. «Штурмовали мы даже храм божий. Да силов уж не хватило…»

«Стреляли в вас?» спросил я, тоже оглядевшись по сторонам.

«Не. Водой разогнали…»

«Ну, и?»

«И ничего. Кто не помер с голоду, тех уполномоченный спас, сам записал в колхоз. «Заря коммунизма». Кто помер, в раю в единоличниках гуляет. А молодую женщину, что сварила и съела свое дитя, — ее арестовали, подержали в тюрьме, признали не в себе да пересадили в сумасшедший дом. На том и кончилось. Плетью обуха не перешибешь».

Мы жили довольно прилично. «Получше, чем в купейном вагоне», — говорил Петя. У нас как-никак была отдельная комната на шестерых в хорошем дореволюционном доме — бывшем приюте для престарелых девиц. Дореволюционные девицы жили по две на комнату. Общая кухня, общая раковина умывальника и общая уборная на два толчка приходились на пятьдесят старушек. О ваннах или там о душах они и не мечтали; но зато очередей в общие бани, и вообще очередей, при старых режимах, кажись, не было. Мы жили в новые времена. Двумя толчками и одним умывальником пользовались теперь не меньше двухсот персон. В выходные дни мы выстраивались затылок в затылок в банную очередь, голова которой была в парилке, а хвост у райкома партии — за пять кварталов. «И то сказать, — говорил Петя, — чем заниматься-то людям в свободное время, если без очередей? Морды бить друг другу? Кулаки устанут. Я прикинул, с очередями лучше».

В нашей комнате отцовская чертежная доска занимала четверть территории. Материна с отцом кровать — еще одну четверть. Митя с Петей раскладывали свою койку только на ночь и располагались на ней «валетом». Все кроватные ножки погружали, конечно, в жестяные банки с водою; клопам приходилось высаживать десанты с потолка. Мы с бабушкой устраивались на диванчике. «В тесноте, да не в обиде», — приговаривала она.

Все-таки все были молоды, кроме бабушки, и смех у нас не переводился. Шутки наши были простые. «Иду это я во сне по ущелию, — рассказывал Петя. — Иду, иду, ущелье все уже да уже. Пока только плечами стенки задевал — ничего было. А как начал боком продираться, так прямо дыханье в груди сперло. Ну все-таки бочком-бочком, а иду. Наконец, чувствую, все, стоп, нос защемило. Так защемило — дышать нечем. Погибаю. Просыпаюсь, а это ты, Мить, ноздрю мне ногой зажал. Большим пальцем».

Мама хохотала.

Днями я часто бывал один. Отец работал в КБ. Митя где-то прорабом. Петя фрезеровщиком. Мать шила кожаные сумки на фабрике. Бабушка разливала керосин в лавке недалеко от дома. Я часто приходил в керосинную, слушал болтовню, наблюдал работу. Рот у бабушки никогда не закрывался, руки проворно разливали керосин, как суп, в жестяные бабьи бидоны. Сюда приходили посудачить; керосинная была для женщин вроде клуба.

Однажды бабушка сказала: «Вот я говорю вам, что я думаю об том да об этом, а ведь никто не знает, говорю ли я точно то, что думаю». Это поразило меня. Она имела в виду, конечно, что кое о чем лучше помалкивать. Я этого не понял, зато открыл одну загадку. Вот я говорю маме: «Говорю же вам: хочу в школу!» Разве я не говорю того, что думаю? Говорю-то говорю, но ведь я не говорю, что еще и знаю о том, что говорю… Раз знаю, значит думаю. Думаю, а не говорю. Нет, как же не говорю? Я сейчас вот сказал… Эта игра забавляла меня целый день. На другой день я забыл ее (и вспомнил через сорок лет, когда изучал логику.)

Закончив визит в керосинную лавку, я играл сам с собой в переулке; или смотрел, что происходит в мире. Громыхала телега ломового извозчика; огромная лохматая лошадь, каких я не видывал в своей деревне, выбивала чечетку подковами по круглым булыжникам. Выходила из керосинной известная мне баба с голубыми буграми на лице; запрокинув голову, на ходу переливала голубой денатурат из четвертинки в горло; через шесть шагов перелив заканчивался, баба твердо продолжала свой путь. Пробегали школьники, не обращая на меня никакого внимания.

В выходные дни, вечерами, отец сворачивал чертежи, бабушка накрывала на стол, начиналось веселье. Отец любил играть в лото. Фишки были в виде маленьких бочоночков с цифрами. Некоторые цифры имели свои особые имена. «Дед», — говорил отец, вытянув из мешочка 99. «Сколько ему лет?» — весело кричали Митя с Петей, ожидая следующей цифры. «Пять лет. Большевик», — спокойным голосом отвечал отец, вытащив 5. Пятерку потому называли «большевиком», что пятнадцатью годами раньше, при выборах в Учредительное собрание, которое большевики же и разогнали, они шли в избирательных списках под номером пять.

Пили не много, но всегда много пели. Тихонько, тонюсенькой ничочкой бабушка тянула: «Прощай ра-а-дость, жи-и-изнь моя-а-а…» Вот-вот паутинка оборвется, но не обрывалась. Я не понимал, что в песне расставались с любовью, я думал — с жизнью, и это очень огорчало меня. Песнь кончалась, мама начинала своим низким голосом другую: «Вот умру я, умру я… Похоронят меня… И никто не узнает…» Это была песня бездомного. «Наверно, беспризорник ее и сложил, — размышлял я, — мальчик без отца, без матери… Или девочка беспризорница… вроде мамы или ее подруги Розы… Почему она опять смеется»

Мать была из беспризорных. Их были миллионы после гражданской войны.

До революции мамин отец — мой второй дед Петр Лебедев, работал механиком на большом пассажирском пароходе, плавал от Перми, что на реке Каме, до Астрахани — в устье Волги. Семья жила хорошо, в двухэтажном доме, на берегу реки, в заводском поселке Мотовилиха; дети ходили в гимназию. К сожалению, за революциями обычно следуют гражданские войны. Гражданская война все порушила. Сперва не стало большого пароходства. Потом куда-то делся большой пароход. Потом погибла большая семья — тиф. Оставшись одна, десятилетняя девочка прилепилась к банде таких же малолеток. Они скитались по всей стране. Спали все вместе в брошенных сараях, в вымерших домах, согревая друг друга; кормились вместе, добывая, кто чего и как может. Воровали, побирались. Но побираться было трудно, народ год от года свирепел; бездомных детей гнали хуже цыган. Вместе с подругой Розой мать жила этой жизнью несколько лет. И после таких гимназий как-то перестала уважать людей; а мужчин особо.

«Любовь? — переспросила она меня в нашем последнем серьезном разговоре о жизни, за месяц до ее смерти в ее 47 лет. — Любовь… Не знаю, что такое. Были… но я ничего не чувствовала, кроме этого… простого. Не знаю о чем говорят — любовь».

«А отец? — спросил я. — Отец??»

«Отец! — воскликнула она. — Что ты? О чем? Отца-то я уважала, как никого на свете… А никого больше и не уважала. Лучше и умнее — не встречала. Он носил тебя грудного за пазухой. Засунет за рубаху и шагает, шагает… все думает… Ты описаешься, а он смеется». Она тоже улыбнулась. Потом заплакала.

Восемнадцатилетний отец впервые увидел ее, четырнадцатилетнюю, на вокзале; рыжая копна на голове, красивое дерзкое лицо. «Что уставился? — спросила она. — Жить надоело?» Она только что вырвалась из потных рук начальника вокзала. Улыбаясь и сопя, он долго бегал за ней вокруг своего стола. «Зарежу», — сказала она, и начальник отстал.

«Тебя как зовут?» — спросил отец. «Отвали», — ответила она с досадой. «Давай жить… вместе», — проговорил он. Она сощурилась: «Я таких кобелей…» Но посмотрев внимательно в его светлые глаза, подумав, сказала: «Давай. Меня Клавдей зовут».

«Лежим с Федей, обнявшись, помираем», — вспоминала мать, когда бабушки дома не было. «Шестой день ни крошки во рту, он без работы, и я без работы, он болен, и я больна, и беременна. Так и решили — на тот свет вместе. Вдруг Роза вбегает: колбаса, масло, груши дюшес, не знаете небось такие груши — дюшес, тают во рту. Выкладывает все на пол. — «Ешьте!» — «Розочка, милая, откуда?» — «А, говорит. Не подыхать же вам в самом деле. Поспала с нэпманом. Или с циковцем — не разобрала». — «Ро-о-за!» — «Ну что, Роза? С одного раза не отсохнет. Последний раз. Обещаю, Клава. Ешь». «Ха-ха-ха! Не отсохнет! Ха-ха-ха! Не разобрала! Помнишь, Федя? Помнишь?»

Отец помалкивал; приноравливал лекало, вычерчивал дугу; улыбнулся, кажется, глазами, но потом опять лицо стало серьезно. Он вообще был чуть-чуть суров с моей мамой, и она немного даже заискивала перед ним; впрочем, как и другие в семье.

«Потому что мы все… нечистые, — объяснила раз мать. — Нечистые мы. А к нему не пристает. Он как будто и с нами живет, а не с нами».

Через несколько месяцев после того, как Роза спасла нас троих, считая еще не родившегося меня, отец нашел-таки работу — нанялся водителем грузовика. В то время, в середине двадцатых, устроиться было не просто и отец работой дорожил. Но не везло ему. Он ехал позади трамвая, когда из дверей вагона пулей вылетел беспризорник: кто-то догонял его там. Соскочил с подножки — и под колесо отцу.

Отца никто не винил; но раздавленный ребенок в лохмотьях терзал его душу. Он отказался от грузовика. Тут подошел призыв в армию; а после армии он начал работать слесарем на авиационном заводе. Толковый, старательный и любивший технику отец быстро дорос до инженера в заводском конструкторском бюро. Дело в том, что инженеров тогда не хватало: из старых — кто убежал от большевиков в неизвестные края, кого арестовали, кто был убит на гражданской войне, кто сам помер в послевоенные годы, когда и хлеба и железа производилось в России меньше, чем за сто лет до того. Новые — «выдвиженцы» из способных рабочих — в большинстве еще только учились на вечерних рабфаках, как мой отец.

Учиться ему оставалось — пустяк.

Но и жить оставалось пустяк. Год.

Отец давно уже поплевывал в баночку. Регулярно приходила сестра Моисеенко из туберкулезного диспансера, забирала баночку, говорила: «Неплохо, Федор Павлович, анализы неплохие. Поедете опять летом в санаторий, совсем поправитесь». Но в коридоре шептала: «Ах, не спрашивай, Клава… Не спрашивай». Однажды вечером я бездумно наблюдал его работу, положив подбородок на чертежную доску. Вдруг — я никогда не забуду отчаяния, на секунду исказившего его лицо, — он рывком откинулся назад, с силой отшвырнул меня от стола, я упал, он ударился головой о стену. Я вскочил. По чертежам ручейками стекала кровь. Побежали за льдом. Отца уложили. Его серое лицо снова было спокойно.

Болезнь пошла в лобовую атаку. С каждым днем ему становилось теперь все хуже. Семья заметалась. «Сала, сала собачьего! Сала — легкие зарубцуются». Митя украл у одной худенькой старушки ее давно обсмеянную братьями толстую болонку и зарубил топором. «Нет, не то. Не то это! Говорят вам — не собачьего, барсучьего…» Братья поехали на охоту, убили барсука. Отец покорно глотал кусочки розового сырого жира. Но кровь хлестала. Лицо опало. Глаза провалились еще глубже; еще светились, но не здешним уже светом. Впрочем, они у него и прежде смотрели откуда-то оттуда. «Ладанку, — сказала мать. — Мне дали молитву особую. Заложить надо в грецкий орех». Все молчали. Почему орех? Но утопающий хватается за соломину. Мать переписала молитву, аккуратно вложила бумажку в скорлупки; Петя склеил, повесил отцу на шею на серебряной цепочке. Бабушка добавила крестик. Отец не сопротивлялся. Кровь хлестала.

Неожиданно близкий друг отца, красивый, молодой военный инженер — застрелился. Он приходил к нам чуть не каждый день, отец помогал ему что-то там проектировать. И вдруг — на тебе. Из-за чего?

«Из-за меня, — веселым голосом объявила мама. — Не на ту напал. Ошибся в проекте, мальчик. А я роковая женщина. Поглядел на меня только, и хоп, — нету инженера. Федя, я роковая женщина! Я Кармен. Федя… Федюша…»

Но Федюша был уже по ту сторону страстей человеческих.

В марте 1933 года, когда я заканчивал свой первый класс, отец скончался. Я помню эту ночь. Отец хрипел, распростертый на постели. Взрослые по очереди держали его за руку, сидя на кровати. Обо мне забыли. Я лежал на диванчике напротив, смотрел на его слепое лицо, слушал бесконечные, непереносимые — хрип, бульканье, свист; я ничего не чувствовал, кроме тягучей тяжести, как при болезни, когда снится один и тот же навязчивый сон; потолок опускается, ниже, ниже — и чем ближе, тем тоскливее на душе. К утру бабушка начала читать отходную — вместо священника: где теперь найдешь попа? Но мама налетела, зашептала с яростью: «Не умирает, не умирает еще, не каркай!» и бабушка смиренно остановилась. Братья молчали, сидели оба на кровати, безотрывно глядя на отца и держа его руки в своих руках.

Завод организовал гражданскую панихиду: речи, оркестр. Меня посадили на катафалк, рядом с кучером. Позади лежал отец. Был теплый весенний день. Белые кони везли нас неторопливо под похоронные марши. Мальчишки бегали кругами, завистливо разглядывая меня. Я стеснялся, хотелось, чтобы поскорее доехали.

В крематории, только что построенном возле крепостных стен кожгалантерейной фабрики имени МЮД, бывшей до революции Донским монастырем, отца сожгли. Толпились любопытные, вежливо ожидая, когда труп приподымется, охваченный огнем, и задвигаются в судорогах мышцы. Но отец не приподнялся.

«Жилы перерезали, потому и не встал. На ногах и на руках. Тута и тута. Понял? Не понял? Али ты сын яво? Сын? Вишь ты, сын, говорит. А мать-то у те есь? Вон та что ль мать? Ну и то. Молода-ая! С отцом-то хорошо жила? Самое главное, что мать. А отец приложится, хе-хе. Не горюй».

В те годы разрешалось смотреть, как сжигают покойников, чтобы и самым темным гражданам было ясно, что никакого таинства в смерти нет.

Стержень семьи сломался.

Митя сразу же запил. Однажды утром я сонно открыл глаза. Бабушка летела к окну. Ударилась в подоконник. Упала. «Зверь», — сказала тихо, поднялась с усилием и медленно пошла к двери. Но наткнулась на Митин кулак и опять полетела к окну. «Зверь», — повторила она печально и снова пошла навстречу Мите. Лицо ее было все в крови. Я закричал. Она закрыла лицо руками и, оттолкнув Митю, бросилась в дверь. Не глядя на меня, Митя поспешно вышел за ней. Я закрыл глаза. Как плохо без отца. Как хорошо в деревне. Играть на сеновале. Ловить карасей корзинкой в осоке…

Вот умру. Будут хоронить с оркестром. Народу! Все плачут. Вся Москва идет за гробом. «Он герой, — говорят про меня. — Наш самый главный спаситель». А потом… А что потом? Нет, на самом деле я не умру. Вдруг встану и скажу: «Я живой!»

После смерти отца сладкие мечты начали преследовать меня: о подвигах, о торжественной смерти и чудесном воскресении. Может быть, его смерть наложилась в моем сознании на смерть Христа. Не многие из ребятишек знали в те годы о Христе. Но мне в деревне бабушка читала по складам Евангелие. Это была моя первая книга.

Митя погиб. Пролежал зимней ночью пьяный на улице, в каком-то чужом городе, простудился и умер от скоротечной чахотки среди людей, которым не было до него никакого дела. Петя ездил в тот город. Ему отдали Митины документы; но могилу не нашли. «Больно прытко умирать стали, — сказал ему старик в морге. — Голод. За всеми не усмотришь, у кого какое фамилие».

Проверили врачи Петю — оказался тоже туберкулез. Проверили меня — и срочно направили в детскую группу при ближайшем диспансере. Ежедневно после школы мне устраивали усиленное питание, сон на воздухе в меховом мешке и врачебную проверку.

Мать же оказалась совершенно здоровой.

Она решила пробиваться в люди. «Феди нет, — говорила она. — То я была как за каменной стеной; а теперь как? Теперь надо самой».

«А что самой? — спрашивал Петя. — Работа хорошая».

«Да ты не понимаешь, — отмахивалась мать, — что такое фабричная работница? Ноль без палочки».

Она прошла курсы машинисток. Вступила в комсомол. Взяла общественную нагрузку — учить читать неграмотных (которых после всех наших войн да революций развелось много). Участвовала в художественной самодеятельности. Однажды она привела меня на концерт в фабричный клуб; и я впервые услышал классическую музыку — пасторальные дуэты из «Пиковой дамы» Чайковского; пела их моя мать вместе с другой работницей.

Материны расчеты оправдались. Ее заметили; скоро она была уже секретарем-машинисткой при главном инженере фабрики.

Через год после смерти отца главный инженер начал приходить к нам домой. С этим человеком связано мое первое косвенное знакомство с НКВД. Шел 1934 год — начало новой фазы большевистского террора. Я помню, мальчишки- разносчики газет кричали на улицах: «Кирова убили! Кирова убили!» Убили Кирова, первого секретаря Ленинградского обкома ВКП (б). Начались массовые аресты — теперь уж не крестьян, а самих партийных работников. Арестовывали они друг друга по очереди; но и простыми людьми не брезговали. Среди множества простых оказался брат маминого главного инженера. Его продержали на Лубянке и отпустили; как оказалось, — на время. В это отпущенное ему на жизнь время он приходил раза два к нам домой вместе с братом. Склонив головы над нашим маленьким столом, они обсуждали полушепотом, что там с ним приключилось. А приключилось — арестовали и били и задавали нелепые вопросы. Я слышал еще и раньше, как взрослые пугали друг друга Лубянкой, и было интересно, что за Лубянка такая? Теперь я понял.

Но страдания, о которых шептали за столом, не тронули меня. Я не любил главного инженера. Я его ненавидел, хотя не мог бы еще объяснить, за что. И вот однажды я проснулся ночью. Кровать матери стояла в полушаге от моего диванчика. Бабушки не было, после Митиной смерти она вернулась в деревню. Петя со своей невестой Лизой спали в темной проходной половинке, за перегородкой, которая делила теперь общую территорию на две части. В нашей половинке было окно, в него светил уличный фонарь. На кровати были — двое. И я увидел то, что мне не следовало видеть. Открытие не вызвало любопытства. Было очень неприятно. Скоро я снова заснул.

Утром, казалось, я уже не помнил об этом. Мы сидели с матерью за завтраком, Петя с Лизой еще не вставали. Никакого инженера не было в комнате. Но тут я вспомнил все, что видел и слышал ночью, меня стошнило, и началась истерика.

«Что? Что? Что?» — шептала испуганно мать. Я плакал так редко. Но она уже догадывалась, что. «Пусть не… пусть не… приходит!» — прорыдал я. Она схватила меня за руку и выскочила со мной на улицу.

На улице была опять весна; было сухо, тепло и солнечно. Я плакал. Мать что-то говорила, объясняла мне, как взрослому: «Это очень нужно… и тебе нужно… тебе нужен отец». Я плакал. Мы шли по светлой Якиманке, потом по темноватой Шаболовке, потом свернули в Донской переулок; вот и фабрика — та самая, около которой сожгли моего отца. Я все ревел. «Ну, хорошо, — сказала она. — Хорошо… Ты его больше не увидишь. Не плачь, пожалуйста, у меня уже нет времени, опаздываю. Иди, гуляй. Я приду к обеду». И убежала на работу.

Я пошел на задний двор. Там было когда-то монастырское кладбище. Я обычно гулял, пока не приходила к обеду мать; она шла со мной в рабочую столовую, потом провожала в школу. Я сел на траву и стал разбирать надписи на могильных камнях, разбросанных там и сям. Серая ворона подглядывала за мной, вытягивая голову из-за березового пня. Прилетела другая. Всю жизнь я любил этих нескладных птиц; они окружали меня в детстве. Бабушка выносила меня на огород, сажала на расстеленную шубу и принималась копать картошку. «Завтра мороз», — говорила она и быстро-быстро разворачивала вилами грядки, собирала клубни в ведра, из ведер пересыпала в мешки, мешки носила в дом, чтобы опорожнить их в подпол. Летели облака, и носились на ветру большими кругами и кричали вороны. Ноги не двигались, но это не имело значения. Я был счастлив, сидя в кругу летающих ворон.

Теперь, дожидаясь матери на кладбище, я почувствовал, что я уже больше не маленький.

Мать выполнила обещание: я «его» больше не видел. Впрочем, нет, видел — еще один раз. Через два года мать вышла замуж за очень доброго, очень деликатного человека, и мы поменяли квартиру. Однажды ночью наша незапиравшаяся дверь открылась, и в комнату вошел «он». Он был, видно, очень пьян. Я вскочил, охваченный прежней ненавистью; как будто и не прошло с тех пор четырех длинных лет. Но встал отчим, худая каланча в подштанниках, подошел к нему и дал пощечину. Звонкую, но не сильную. «Он» жалко улыбнулся, сказал: «С-с. С-с. Спасибо», — повернулся и вышел, старательно прикрыв за собою дверь.

Он был, может быть, совсем неплохим человеком. Много-много позже мать рассказала мне: он наотрез отказался на партийном собрании осудить своего брата, «врага народа». Его исключили из партии за «политическую незрелость» и, конечно, уволили: сперва из главных инженеров, потом из инженеров, а потом и из техников; потому что не мог же такой человек быть на руководящей должности. Он запил. Тогда-то он и пришел к нам среди ночи. Потом мать потеряла его следы. Наверное его тоже арестовали.