ГЛАВА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дан открыл глаза. Утро, серый рассвет, потолок в трещинах, паутина в углу на фризе. Весна, март, и на дворе вьюга.
Он слег давно, сбился со счета дней, прошел месяц или два месяца, зима была и прошла. Дан умирал, воскресал, снова умирал, наконец сказал себе: это бог умер, и притом давно, а я выжил.
Берта мыла его в цинковой детской ванне, поливала теплой водой из чайника, а ему казалось — он в Женеве, купается в озере Леман, лежит на теплом песке, и ему двадцать пять, как тогда, а не сорок, как теперь показывает градусник.
Кто-то приходил, бритый, похожий на татарина, с пустыми руками, и говорил о партийной кассе. Приходил кто-то в усах, похожий на хохла, принес деньги и пшено в мешочке. Казимир?
Шуршала газета, звучал голос Берты: «Председатель ВЦИК товарищ Свердлов выехал в Харьков… Школа агитаторов при Московском комитете РКП большевиков объявляет… Карл Либкнехт в гробу, голый торс… В Большом «Раймонда», в Малом «Венецианский купец», в Замоскворецком «Мещане», в кукольном «Петрушка и тени»… В Большом «Раймонда», в Большом «Раймонда»…
«Принудительное лечение венерических болезней признано недопустимым…»
Фриз зеленый, паутина серебряная. Глаза ясные, можно жить. Сначала.
Берта спала рядом, на спине, темные брови крыльями, губы чуть приоткрыты, темные волосы на подушке, наволочка серая, не отстирать, мыла нет, и не выбросить, поскольку заменить нечем.
Не думал, что она останется, Берта, дочь Марфина, бесстрашная ровесница века, отвергающая предрассудки, но все же: «Вы мне друг, Дан, знали моего отца…»
Вчера он выходил на улицу, постоял-постоял на мусоре во дворе, держась за кирпичную стену, подышал-подышал, вернулся легким воздушным шариком. И позавчера, оказывается, выходил, с Бертой под руку. «Какое сегодня число, Берта?» — «Шестнадцатое марта, Дан, воскресенье». Вот именно воскресение.
— Берта… — Он прислушался к своему голосу. — Бер-та!
Она сдвинула брови, но глаза закрыты.
— Сегодня праздник, Берта, День Парижской коммуны.
— Поздравляю вас, Дан. — Влажный шепот со сна. Открыла глаза, уставилась в потолок.
— Сегодня я выйду на улицу.
— Чека еще существует, Дан.
— Плевать! Это мой праздник.
Берта поежилась, плечами подсунула одеяло до самого подбородка — холодно.
— А мне в театр, я не могу с вами.
— Один пойду. — Отличный бодрый голос, светло и ясно. — Только ты мне принеси газеты.
Куда он пойдет, к кому? А никуда, просто по улице. Вид толпы, глаза, лица покажут ему, что было тут без него, предскажут, что будет.
— Марию Спиридонову посадили или выпустили?
— Выпустили, вы мне сами говорили, Дан. — Берта зевнула. — А потом, кажется, опять посадили. — Плечами подправила одеяло, на кромке сатин посекся, видна серая вата. — По требованию МК большевиков.
Она сжалась, как перед прыжком в воду, рывком сбросила одеяло, вскочила испуганно, будто намереваясь сбежать от холода, грациозная, гибкая, хотя и в нелепой одежде, в рубашке Дана и в его брюках, все широкое, складками, только бедра в обтяжку. Стянула через голову рубашку, раскосматив волосы, по-женски топча ногами штанины, стянула брюки и нагая, сиреневая от холода, стала натягивать на себя шелковое белье с кружевом, подрагивая коленками и судорожно всхлипывая.
«Бог проявляет себя в теле женщины». Дан видит ее красивой и потому будет жить.
Тем не менее дарить белье — хамство. Голубое, кремовое, переливчатое. Прежде у нее такого не было. Но кто-то же дарит. Видать, соратник по борьбе за свободу пола. В театре? Или все в той же лиге?..
Берта ушла. Шляпка, пальто, мех, муфта — одета, будто не было революции. Зато драное пальто Дана красноречивое тому подтверждение.
«Найди мою дочь, Дан, — просил Марфин в Бутырках, когда его уносили в лазарет. — Пусть она увидит зарю свободы. Прощай». Умер двадцатого февраля. А первого марта революционная толпа распахнула тюремные ворота.
Дан не сразу нашел ее. Из семьи профессора анатомии она ушла давно, из семьи актрисы театра Комиссаржевской ушла недавно. Либеральных, полуэсеровских семей, считавших своим благородным долгом помочь детям политзаключенных, в Москве было всегда полно, а после Февраля стало еще больше. Сиротка Берта (мать ее умерла раньше, в ссылке в Вологде) имела выбор и не пошла по миру.
Он нашел ее в мае семнадцатого на Сретенке, в особняке фабриканта, в лиге «Долой стыд». Войдя в просторную залу, он увидел в простенке между церковными окнами прямо на голубых обоях свежие письмена: «В мире две великих силы: тело женщины и воля мужчины — наслаждение и власть». На плюшевой скатерти лежали книги, том Вейнингера «Пол и характер», Гершфельда «Естественные законы любви», брошюра на немецком об эротической свободе с вложенными в нее листками русского перевода.
Лига в тот день готовилась пойти в народ, на сей раз голыми, благо, что лето, с алой лентой через плечо «Долой стыд!».
Гимназисты, балерина, актрисы, два юнкера, студент. Наслаждение здесь преобладало над властью — девиц было больше. Рабочих либо не успели привлечь, либо игнорировали как класс. Идейным вдохновителем лиги был анархист Зенон, в годах, лысый, остатки волос с затылка жиденько струились на плечи.
Дан создал себе образ худенькой несчастной сиротки, которую надо приласкать, отогреть, может быть, нанять для нее старушку, Дан одинок, или же отправить ее в Чистополь, в родовое гнездо Беклемишевых, на попечение близких; а увидел перед собой богиню греков, творение Фидия, а не Марфина, юную, весьма телесную, беспечальную и свободную в любом смысле.
Дану польстило, что они и его попытались приобщить к бескрайним степеням свободы.
«Нам не нужны ни пушки, ни пулеметы, — говорил юнкер. — Эротическое отношение к реальности само по себе ведет к изменению бытия». «Показать людям живое тело — и тогда страшно будет его убивать», — уверяла Берта. Ей вторила балерина: «Каждый вечер на сцене театра мы показываем нагое тело, как образчик эстетики, как призыв к улучшению человеческого рода».
Дан только головой вертел, слушая. У него и мысли не появилось заспорить, вразумить, скажут: экое мракобесие, да он и сам понимал, слова их звенят в унисон моменту — да здравствует полная, всепозволяющая свобода!
Студент попытался перечить, держа палец у переносья, поправляя очки, но даже Дан рассмеялся неуместности его сомнений. «Бесстыдство, господа… извините, товарищи, бесстыдство рождает скуку, потому что убивает тайну». А сам так и терся возле Берты, губы красные, шея потная.
Зенон улыбался, гордясь плодами, не утерпел, заговорил сам: «На знамени революции начертано: свобода, а это значит не только свобода слова, но и дела, не только дела, но и тела. Долой всяческие условности, пришло время сексуального возрождения, грядет главная диктатура — биологического естества. Веками попирались первозданные начала жизни. Стыдливость между полами есть искажение всего нормального, физиологического и здорового. Наша борьба будет непримиримой, на нашем знамени: долой стыд! Вырвем с корнем патологические наросты целомудрия, любви, брака и семьи. Да здравствует освобождение чувств от гнета буржуазной культуры!»
Собрав все мужество, Дан все-таки отозвал в сторону — полуголую Берту, представился: Даниил Беклемишев, эсер, член Московского Совдепа. Сказал об отце, о его завещании. Произвел впечатление, хотя Берта тут же предупредила: «Нет, нет, я никуда не пойду». Назвал свой адрес. «Если вам будет трудно, пожалуйста, обращайтесь ко мне. Помочь вам — это мой долг». — «А вы правда каторжник?» — Берта разглядывала его, будто ища клеймо, даже про свое тело забыла, легонько коснулась плеча Дана ладошкой — во плоти ли он?
Лига ревниво прислушивалась. Если бы он отважился настоять — пойдем отсюда, они ринулись бы на него с кулаками и стульями. Забрать то тело, на которое у них главная ставка! Дан поспешил откланяться. О Чистополе и не вспомнил. Нет, он не испугался ни кулаков, ни мебели, он устыдился двусмысленности своего визита — из спасителя сиротки он становился похитителем сабинянки. Берта потом его сама нашла…
Бухнула набухшая дверь, Берта принесла газеты. Дан нетерпеливо схватил их, с наслаждением нюхая свежий шрифт, — он жить не мог без газет! «Известия ВЦИК», «Правда».
— А «Дело Народа»?
У Берты округлились глаза — снова бредит?
— Ее же давно закрыли, Дан, вы что?
— Ах, да, свобода слова, Ленин: «мы не можем к бомбам Каледина добавлять бомбы лжи».
— А в чем ложь? — сразу же возмутилась Берта, покривив рот. — Народ голодает, свирепствуют испанка, тиф, Чека.
Дан поморщился. Большевики разогнали лигу Зенона, Пролеткульт запретил обнажаться на сцене. «Вот у кого ни стыда ни совести — гонители естества!» Разогнали тех, запретили этих, реквизировали, национализировали, попирают свободу. А вот то, что они разогнали Московский Совет, отстранили от власти революционные партии, — этого обыватель не видит, тут он слеп, глух и туп.
— При Керенском за вшивое белье не расстреливали, — мстительно продолжала Берта, имея в виду «и лигу не закрывали».
— И очень жаль, — сказал Дан. Развернул «Правду» — траурная рамка, портрет. — Ха, ха, ха! — по слогам произнес Дан. — Черный стальной дьявол. Ха, ха, ха, — удовлетворенно повторил он. — Я не царь, он не Лермонтов, но про такую смерть лучше не скажешь. Тэкс-тэ-экс. «Цена номера в Москве пятьдесят коп. На станциях же-де и в провинции шестьдесят коп», — гаерски процитировал Дан, растравливая себя: лишь бы содрать лишний гривенник с мужика в провинции, мало с него продотряды дерут. Молча пробежал глазами первую полосу: «…всем районным ячейкам явиться в полном составе со знаменами для похоронного шествия с Трубной площади на Театральную… Бутырский Совдеп, сбор у старой Башиловки… возложить металлический венок… принять участие в полном составе со знаменами и советским оркестром».
Соболезнуют металлисты, полиграфисты, железнодорожники. Скорбят Совдепы, скорбит Московский губком. «Когда вспоминаешь этого удивительно милого товарища, всюду и везде пользовавшегося любовью и уважением…», «Московский Пролеткульт, глубоко скорбя о новой утрате…», «Вся нарымская ссылка хорошо знала товарища…»
Открытие Восьмого съезда РКП большевиков в Круглом зале. «Уже восьмого, а у нас? Съедемся ли когда-нибудь?»
Декрет Совнаркома: «В целях экономии осветительных материалов и топлива… перевести часовую стрелку на 1 час вперед… проводится в жизнь в 11 часов вечера в ночь с 18 на 19 марта».
День Парижской коммуны, съезд правителей, тут же похороны, декрет — редкий день.
— Берта, красный бант! — потребовал Дан.
Берта пошарила в комоде, нашла остаток кумача, оторвала полоску, свернула ее легким бантом. Глядя на ее старания, Дан вспомнил сон: аккуратно, медленно он рвал и рвал длинные белые полосы какой-то бумаги, рвал, рвал и плел. Розетки, узелки, ромашки…
— Разгадай, Берта, к чему такое.
В семьях либералов знают сонники не хуже, чем в семьях купеческих. Разгадывать сны — искусство, как и раскладывать пасьянс.
— Плохой сон, — легко определила Берта.
— А конкретней можно?
Она подумала, лгать не стала:
— Лучше вам не выходить сегодня.
Дан дунул в ноздри, отвернул матрац, достал револьвер, покрутил, проверил обойму.
— А где твой «бульдог»?
— У меня.
— Заряжен, конечно, — с усмешкой проговорил Дан.
— Заряжен, — с вызовом ответила Берта.
Странная у нее страсть — играть с браунингом, непременно заряженным, крутит его в руках, вертит, на колени положит, гладит, как с котенком играет…
Он натянул пальто, расправил лежалую шапку.
— Я бы вам посоветовала… — предостерегающе начала Берта, но Дан перебил:
— Судьбу надо любить, Берта. Не склонять перед ней голову, а идти навстречу. Ибо судьба любит и возвышает смелых.
«Мне нравится, Дан, что вы каторжник, — повторяла Берта, — это влечет».
Дан спустился по скрипучей, комковатой от грязи лестнице и вышел в колодец двора. Грязный снег лежал по самые окна крутыми склонами с пятнами сизой золы и потеками синих помоев — ни следа от снега. Закружилась голова от холодного и влажного воздуха. Дан прикрыл глаза, неуверенно сделал шаг, другой, третий и успел заметить, что перешагнул через дохлую кошку, — две ижицы ног и прямой хвост. Одной дурной приметой стало меньше в Москве на втором году революции — редко-редко перебежит дорогу черная кошка, зато дохлые — на каждом шагу.
Он вышел в переулок, огляделся. Куда теперь и зачем?
Закалить дух. Отметить Коммуну. Отпраздновать тризну.
Постоял, подышал. Мимо прошла дама в серой шубке. Из-под длинной юбки мелькали, кривясь каблуками на кочках, порыжелые солдатские ботинки.
Итак, куда же? «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой».
В гущу, в центр, а там будет видно.
Едва он вышел из Дегтярного на Тверскую, как сразу же увидел — услышал! — длинный отряд рабочих шел с траурными знаменами. Дан непроизвольно сунул руки в карманы. Они ему показались тесными. Рывками в стороны, будто в наручниках, он постарался растянуть плотный драп, сделать карманы пошире для свободы действий. Правую руку холодил револьвер.
Тяжелый гулкий шаг рабочей колонны заставил его остановиться. Прищурившись, не в силах отвернуться и тем избавиться от них хотя бы на миг, Дан смотрел на одинаково суровые, одинаково изможденные лица, будто шла не толпа, а некто один, многорукий и многоглавый с чугунной поступью — трах-тррах.
Даже хоронить идут, как на приступ. Даже в скорби силу свою растят, единство и мощь. Будто покойного окружила и уничтожила вооруженная до зубов армия заклятых врагов большевизма, а не жалкий деклассированный микроб испанки.
Дан вобрал голову в плечи. Его всегда настораживала рабочая масса, временами пугала, внушала страх неожиданностью своих решений и твердостью. Переубеждать их — поистине обращаться с проповедью к землетрясению. Нет, не зря он с младых ногтей всю свою заботу, любовь и преданность адресовал простодушному, открытому российскому крестьянину. А эти — черные, мазутные, с жесткими глазами, руками, лицами — новички на земле, на российской тем более. Но стали расти, плодиться, как саранча.
Он пойдет с ними, деться некуда. Цель у него с ними нынче одна — похоронить. Одна была цель и прежде — похоронить самодержавие. Добились, свергли. А что потом? «Потом суп с котом».
Он пойдет туда же, на Большую Дмитровку, к Дому союзов, только своим путем — по задворкам.
Дан прошел до Страстной площади, посмотрел на сырую зеленую статую Пушкина у Тверского бульвара. Кажется, и Пушкин с ними — скорбно склонил голову на фоне серых набухших туч. И его агитнули.
Пересек Страстную, дальше рисковать не стал, мимо гастронома Елисеева скользнул в Козицкий переулок, по нему на Дмитровку. Здесь было людно, однако никто не спешил к Дому союзов, все почему-то стояли, переговариваясь, чего-то ждали. Дан навострил уши — ага, понесут здесь, по Большой Дмитровке в сторону Страстной.
Стоять на улице столбом он не мог, привычка конспиратора гнала его с места, будто земля горела.
Спустился до Столешникова, остановился, огляделся. Москва большевистская, конечно, там, а здесь — больше бывшие. Чиновники, офицеры, прислуга. Безработные, спекулянты с Сухаревки, ночлежники с Хитровки. Вчерашний неплательщик налогов вырядился в шинель акцизного инспектора, бродяга нахлобучил дворянскую фуражку с красным околышем, а гвардейский офицер в рубище. Нужда, нищета, террор одним позволили, других заставили сменить обличье. «Сегодня мое место здесь, — отметил Дан, — среди бывших». Потоптался, поозирался — Столешников упирался в здание Моссовета. Бывший дом для генерал-губернатора, бывший Совдеп для Даниила Беклемишева. Дан отвернулся, пошел выше, в сторону Глинищевского переулка.
Устал, хотелось присесть, прилечь, но — за гробом пойдут не только родные и близкие, наркомы пойдут, вожди, и Дан кое-что поймет по их виду. Проницательным взором загнанного он уловит признаки краха по их глазам, распознает растерянность под личиной бодрости и подкрепит себя надеждой.
Пойдут за гробом, а в гробу… Черным стальным дьяволом называла его в сердцах Мария Спиридонова. Дьявол сам по себе хорош, ну а если он черный, да сверх того еще и стальной… Не сразу это поняла Маруся, хотя и работала с ним во ВЦИКе, крестьянские дела вела, не сразу, хотя звали его так еще со времен Керенского. Спохватилась, да поздно.
Теперь Марию освободили, а Беклемишева ищут. За дело одно и то же — мятеж 6 июля.
Ищут-свищут. Прежде бегал от шпика, нынче бегай от Чека, — новые пути-перепутья социалиста-революционера.
Прятался Дан от царского правительства, теперь вот прячется от большевиков после революции, за которую он боролся двадцать лет, кровь за нее пролил в бою на Пресне в девятьсот пятом, дождался ее на каторге.
Вот какую свободу дали ему большевики — свободу прятаться.
Но долго ли удастся протянуть в бегах? «Во Франции можно отменить все, что угодно, кроме проституции». — сказал Дантон. В России тоже можно отменить многое, даже и проституцию, только одного не отменишь — глаза взыскующего. Еще одна загадка русской души.
Послышались тягучие звуки оркестра, и сразу же из дворов и переулков, из калиток и подъездов полезли, как мошкара на свет, люди кто в чем — полушубки, пальто внакидку, наспех повязанные платки и шали. На крышах, распугивая ворон, показались мальчишки.
Притягательна смерть вождя. Если Ленин голова республики, то Свердлов правая ее рука — Исполнительный Комитет. Центральный. Всероссийский. Покойный — победитель и побежденный в одном лице. И не пулей сражен, не бомбой вражеской, не царской виселицей удушен, а пошлым гриппом, испанкой всего-навсего.
— Из Колонной залы выносят.
— «Где стол был яств, там гроб стоит».
Грамотный, видать, с Хитровки.
— А поминки будут?
— Разевай рот шире…
Грязная, в сугробах и кочках, улица шла под уклон к Театральной площади, и по ней неровной шеренгой, где выше, где ниже, темнела по-над стенами толпа зевак.
Тепла бы сейчас, солнышка градусов на пятнадцать — двадцать. И потекла бы мутная жижа по Большой Дмитровке, хлынула бы девятым валом, никакой силе не удержать. Окунулась, утонула бы в грязи белокаменная.
Нет в Москве генерал-губернатора, нет советников ни тайных, ни действительных, нет князей и княгинь и графинь. Но нет в Москве и дворников. И если первым действительно делать нечего при новой власти, то вторым как раз-то дела невпроворот. Однако же сидят рыцари метлы и охранки по своим норам, пухнут с голода и плюют в потолок от безделья наравне с флигель-адъютантами его величества.
Уныло бухает и тягуче звенит оркестр. Серая с красночерной щетиной знамен процессия заполняет улицу, тесня толпу у домов. По бокам ее суконной каймой — авто-боевой отряд ВЦИКа в шинелях с леями поперек груди. Впереди венки. Дан вгляделся: от Восьмого съезда, от Центрального Комитета РКП (б). Венки от райкомов, ячеек, заводов, профессиональных союзов. За венками — знамена, красные с золотом букв, с черным крепом.
Замерла толпа, вытягивая шеи, ловя взглядом главное, ища гроб.
— На Ваганьковское понесли.
— Далё-око. Семь верст киселя хлебать.
— Чего-о? На Красную площадь! До Страстной, а там повернут — и по Тверской вниз.
Проносят красную крышку гроба насупленные члены ВЦИКа. Ряды, ряды, мерный шаг. Показался гроб, в цветах не видно покойного, за гробом скученная группа близких, Новгородцева с опухшим от слез лицом, согбенный старик. Не мотался по тюрьмам и ссылкам, пережил сына — на свое горе.
Гроб все ближе, вот он поравнялся с Даном. Седой господин слева обнажил голову. С другого бока стянул картуз мальчишка с синей щекой…
Дан стоял не шевелясь. Не станет он ломать шапку перед трупом врага. Не заставят. Могут снять только с головой вместе.
Он вскинул голову, щурясь через пенсне.
Идут члены ЦК, Ленин, обычный, простой, в пальто со смушкой, рядом с ним женщины, чьи-то дети. Землистое лицо Дзержинского, усталое и, как всегда, гордое. Смотрит в землю рябоватый кавказец, наркомнац Сталин.
Несут на Красную площадь.
К стенам Кремля…
Митрополит Московский шлет анафемы большевикам.
Говорят, будто сотни гробов уложили они торжественно у старых святынь в ноябре семнадцатого.
«Но нас миновала пока чаша сия…»
Идут московские большевики, и в первом ряду — «ба, знакомые все лица». Одно особенно. Свидетель дней живых, некогда славный юноша, женевский приятель Дана. По-старому не назовешь, по-новому нет охоты. Шибко честный, чересчур совестный, все искал истину, выбирал судьбу, ретивый, ходил к Ленину, хотел усмирить его. Доходился… Дан пристально на него смотрел: каким ты стал, что они из тебя сделали? Тот же лоб — хоть коли орехи, те же волосы — гребешки ломать, но уже седина брызнула, а он младше Дана на целых пять лет. Идет будто один и смотрит поверх знамен, отрешенный, скорбный, губы опущены, брови сдвинуты — остался чадом таким же искренним, каким был тогда в Женеве, на заре движения, на заре жизни, пятнадцать лет тому назад…
Наверное, оттого, что Дан впился в него взглядом, даже вперед подался, высунулся из толпы, он слегка повернул голову, глаза их встретились и — сон иль явь? — он кивнул Дану грустно, будто здороваясь и словно бы говоря: видишь, Дан, какое дело, хороню друга.
Дан замер, не отводя глаз, уже ничего не опасаясь, будто подключенный его взглядом к общему строю, будто они рядом идут, и Дан тоже скорбит, тризна заразительна, и не было ни вражды, ни раздора; медленно шли делегаты с фронтов, обветренные, не такие бледные, не такие голодные, нездешние, в шинелях, папахах, кожанках, с оружием, бравые и суровые, привыкшие хоронить каждый день и не скорбеть попусту, а тут же мстить, и потому лица у них не такие кислые; а Дан все смотрел вперед на его затылок, отходя от наваждения, будто не процессия, а само оцепенение прошло мимо Дана, благополучно миновало его, и он пробормотал, взбадривая себя, настраиваясь на прежний лад:
— «И на челе его высоком не отразилось ничего».
Но тут он вдруг обернулся — совсем другое лицо, глаза в прищурке (как они любят все подражать Ленину!), обернулся, явно ища Дана, глянул собранно, хватко, уже не прежний женевский юноша, а зрелый муж вперился — Загорский, секретарь Московского Комитета.
Но Дана он уже не увидел. Не станет Дан застывать солдатиком, каменеть статуей перед чужим трауром. Легким движением, незаметно Дан чуть подался влево за спину седого господина и слегка присел, сморкаясь в платок. «Не надо себе портить тризну, милый Володя, ответственностью и бдительностью».
Поверх платка, из-за уха соседа он ясно увидел, как малый в коже — бочком из строя и в толпу. Дан почувствовал, как по-боевому застучала кровь в висках. Они меня помнят! Нет лучшего лечения, чем страх врага.
Потянулся жидкий хвост процессии, нестройный, уже без знамен и повязок, забегали мальчишки, толпа стала расходиться, низы домов посветлели.
«Страх не страх, много на себя берешь, но озабоченность явная — послал по следу», — отметил Дан, зыркая поблизости, ловя малого в черной коже.
На углу переулка под окном бывшей кофейни стояла старушка в бархатной, вытертой на плечах кацавейке с мехом и мелко крестилась.
— Царство ему небесное, царство ему небесное, — выговаривала она отчетливо и громко, будто с кем-то спорила.
— Боженька, кого любит, к себе берет, — отчеканил каждое слово Дан, слегка к пей наклонясь. — Не убивайся, милая.
Как будто знала его сто лет, он детям ее помог и внукам, накормил всех, одел, обул.
Старуха, крестясь, задержала руку па пол пути, дернулась на голос Дана, лицо ее из постного стало злым:
— А такой, как ты, ни богу, ни сатане.
Свобода слова!
Малый в коже пропал с толпой, видно, утерял след. «Да хватай любого, паря, не ошибешься».
Дан свернул мимо кофейни в проулок, оглянулся — пусто, нырнул во двор. В руках у него оказалась шапка. Откуда? Чья? Его шапка, серый треух из кролика. Он не помнил, когда снял ее, и вид этой шайки в руке, ощущение волос, вздыбленных от холода, привели его в раздражение. Он напялил треух, голове стало теплей, поднял воротник. В чем дело? Когда это он позволил себе распустить сопли?
Однако пора домой, хватит, погорячил кровь.
Он решил проскочить до Страстной прежде процессии, чтобы не встречаться больше со всенародной скорбью. Добился, чет хотел. Вполне. Собрат по Пресне пустил по его следу чекиста. Тризна тризной, а дело делом, они это умеют.
Дворами он быстро вышел на Тверскую, пока что пустынную, — публика все еще была там, где музыка.
«Хватит на сегодня, довольно, я молодец, что вышел».
Но удовлетворения не было.
«Надо забыть про шапку». Дьявольщина, экое малодушие.
Градоначальник Трепов не мог заставить хилого студента Боголюбова снять перед ним шапку, да где — в Петропавловской крепости! А Дан добровольно снял. И не заметил когда. И не помнит зачем. Ну, зачем, допустим, ясно, тризна заразительна, но вот когда?
Тиф все-таки расслабил его. К слову сказать, сыпняк нестрашнее испанки, а вот Дана не одолел, следовательно?
Следовательно, Дан сильнее. А вот шапку снял. Bcегда такой собранный, нацеленный, ни перед кем не дрогнет. «Вы же не пешка, Дан, вы шишка», — говорит Берта, когда он начинает брюзжать.
Чем они заставили его снять шапку, черт побери, в конце-то концов, чем?!
Все могут. Дать землю и волю, мир хижинам и войну дворцам.
Дать, но больше отнять. Прекратили перевозку пассажиров на целый месяц по всем центральным губерниям. Иди пешком, Россия, меряй мерзлые версты. Забудь про железную дорогу, но и на лошадку свою не рассчитывай — овес нынче люди едят.
Все могут, даже время хапануть у вселенной, целый час. Пока что час. «В целях экономии…» Промотаешь ворохами, не соберешь крохами. «Перевести часовую стрелку». И переведут! Никто никуда не денется — декрет. По всей Москве, но всей стране возьмутся за часы ночью, карманные и наручные, настольные и настенные, башенные, вокзальные и корабельные. Ходики, будильники, со звонами и с кукушками. Российские и швейцарские, Павла Буре и Мозера. И все будут жить но их времени, отсчитывать часы и минуты по их декрету. И Дин переведет свои мозеры. И в этом малом жесте выразится его смирение и согласие.
Переведет стрелки — и забудет свою уступку. Как забыл, зачем снял шапку и когда. Не было же декрета, черт побери, снять шапку Даниилу Беклемишеву! Наваждение.
Гоц рассказывал: в тот роковой вечер, в канун 25 октября, в Смольном заседал Петроградский Совет. Солдаты, матросы, хай, лай, дым коромыслом. Ораторы драли глотки от имени всех партий — эсеров, меньшевиков, анархистов, большевиков. Ленина не было. Он как исчез с лета после приказа Керенского об аресте, так и не появлялся всю осень.
И вот в перерыве Гоц и Либер вышли в комнату рядом с Актовым залом, от крика проголодались, развернули па столе сверток — колбаса, сыр, хлеб, начали жевать, смотрят, а на другом конце стола — Ленин. Сидит боком, па них не смотрит, но Гоц подавился колбасой, Ли-бер скомкал сверток и, толкаясь плечами, оба быстрей в зал.
А ведь не мальчики Гоц и Либер, битые, тертые, вожаки, вожди, Гоц — эсеров, Либер — меньшевиков, огонь и воду прошли, Гоц только что председательствовал, бурю гасил, махал колокольчиком, а злой языкастый Либер держал речь: «Захват власти массами означает трагический конец революции!» И вот тебе на — сиганули, как чижики. А ведь не было еще переворота, не было Совнаркома, Кремля, ВЧК, Ленин был просто Лениным…
Дан торопился, почти бежал вверх по Тверской, чтобы обогнать процессию, вспотел, тяжело дышал — успел. Миновав Страстную, он замедлил шаг, вытер рукавом лоб. И пошел, еле передвигая ноги, побрел. Шапка налилась тяжестью, клонила долу.
…Он обнажил голову по зову памяти. Прошлое его заставило. В котором виделось начало будущего. Когда будущее еще не стало прошлым, залитым кровью междоусобицы.
Единый лозунг держал их в ту пору вместе: «Долой самодержавие!» А разногласия на пути казались тогда преходящими. Теперь такое и вообразить нельзя: Ленин ладил с Мартовым, почитал Плеханова, вместе с Петром Струве обсуждал создание «Искры».
И в девятьсот пятом они сражались вместе. Дан был на Пресне в дружине знаменитого Медведя. (Казнен в девятьсот шестом.) Плечом к плечу бились тогда большевики и эсеры. Володя — «товарищ Денис» — пришел на Пресню с дружиной типографии Кушнерева в последние дни, когда уже по всей Москве, кроме Пресни, восстание было разгромлено. Он тащил раненого Дана ночью в подвал в Трехгорном переулке, а па рассвете, с товарищами, вынес его в город из кольца семеновцев по Большой Грузинской…
«Все прошло, все умчалось в неизвестную даль. Ничего не осталось, лишь тоска и печаль».
Дан свернул в Дегтярный, остановился передохнуть.
Теперь они там, в Кремле, в ЦК, в ВЧК, в МК, а он здесь, прячется в переулке, под крылышком Берты.
Опа придет из театра, приготовит фаршмак из воблы и гарнир из мерзлой капусты. Не так уж плохо живут актеры, меню — как у комиссаров. Натопят печь, и Берта сядет читать Вербицкую, евангелие либеральных дам. Вслух, будто репетируя сцену. «Самое главное в нас — ваши страсти, наши мечты… Жалок тот, кто отрекся от них!.. Мы все топчем и уродуем наши души, вечно юные, вечно изменчивые, где звучат таинственные и зовущие голоса… Только эти голоса надо слушать. Надо быть самим собой. Если вы утром целовали меня, а вечером желание толкнет вас в объятия другого — повинуйтесь вашему желанию».
Прежде чем раскрыть книгу, она берет браунинг, будто он так же необходим при чтении, как для Дана пенсне.
Спит с Даном и видит во сне барона Штейнбаха из романа «Ключи счастья».
Спотыкаясь по двору, Дан добрел до двери. Скрипят под ногами ступеньки, будто сам полумрак скрипит, и коридорная вонь скрипит — подает свой голос неотразимый быт гражданской войны. Почему у голода столько запахов?..
…Сегодня у них съезд. Будут решать вопрос о новой политике по отношению к середняку.
Всю свою историю социалисты-революционеры пеклись о российском крестьянине. А теперь? «Суждены нам благие порывы».
Они заседают, решают судьбу народа, а мы давим клопов в петях. Где Мария Спиридонова? Где наш ЦК? Прошьян, Камков, Майоров, Саблин — где? Неужто Спиридонова, побывав в ЧК, решила умиротвориться? Стать Марией Мироносицей?
Дохлое дело Дану на них надеяться. Если и поднимут голову, то только ради мира с большевиками. Или как Троцкий в Бресте — ни мира, ни войны.
Дальше Дану с ними не по пути. Он выжил, с того света вернулся и видит в этом перст судьбы. Бейся. Надейся. Не кайся.
Но где теперь черпать силы? Москву уже не поднять. Пыла белокаменной, стала твердокаменной — пролетарской.
Надежда прежняя — на мужика, на российский юг. Там крестьянские армии, батьки и атаманы, которым сам черт не брат. И комиссары им не указ.
Казимир на юге. Крепким мужицким рукам нужна нацеленная голова, и Казимир свое дело делает…
Вот оно, его пристанище в старом московском доме, Берта ушла. Тихо. Потолок в трещинах, паутина в углу, окна мыли при царе-батюшке.
Пристанище перед атакой. Сегодня повысились наши шансы. Одним вождем стало у большевиков меньше. У них убыло, у пас прибыло — я выжил. И — «оружия ищет рука».
Завтра же Дан наладит связь с Казимиром. Пройдет педеля, пройдет другая, и Дан ударит в набат.