ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

В солнечный зимний полдень конца января двадцатого года Дан шел па Лубянку. Никто его не гнал туда, но принуждал, никто и не останавливал. Не было такого человека в его окружении, не. было у него сейчас вообще никакого окружения, шел сам. По своей доброй воле. Смерть ему не надо выпрашивать, выбор сделан давно и давно уже оброс делом. Теперь уже не собака машет хвостом, а хвост машет собакой. Одно в его власти: злую волю убивать он дополнит, наконец, доброй — самому умереть. С честью.

Москва лежала в снегу. Уже по одному тому, что на Тверской убирали сугробы, конец света снова отодвигался. Катили извозчики, их стало больше, лошади резвее молотили копытами мостовую. В витринах красовались «Окна РОСТА», Москва оживала, даже вороны каркали раскатистее, и трамвай «шестерка» уже шел с пассажирами через город. На Лубянке густо от шинелей с леями, красноармейцы уже не кто в чем, а все в форме. Угнали на юг Деникина, на запад Юденича, а Колчака отправили и того дальше — на тот свет.

Казалось бы, теперь можно жить, но Дан идет умирать. Все эти победы для него муть, призрак, чужие они, но даже и свои ему не нужны — прошло. Только окончательное поражение есть наиболее общая правда жизни. Другим этого не понять пока. «Непонятны паши речи, мы на смерть осуждены, слитком ранние предтечи слишком медленной весны». Поймут потом и оформят в теорию, в течение, создадут школу в Берлине, Женеве, Париже.

Дан шел не пустым, с браунингом в одном кармане, с патронами и гранатой в другом, нес Дзержинскому весь свой арсенал и свою голову на плаху как идеологическую придачу. В сорок лет революционер кончается, прав Бакунин. И Желябов нрав, и Халтурин, Софья Перовская и Брешко-Брешковская, все они нравы, наши милейшие зачинатели, прекраснодушные словомесы, горе-провидцы, — никто из них не предвидел главного: большевиков.

Дан шел к ним в надежный конец, перестав искать в истории свое предназначение. Он не боялся смерти, наоборот, жаждал ее, он боялся жизни, ее дней, месяцев, лет, в которых уже не появится смысла, не представится больше возможности исчерпать себя полностью, — не дадут.

А пока этот смысл есть, только надо за ним успеть, пока дни его освящены делом, прямо относящимся к революции. И если говорить о датах, раздувать которые у них входит в традицию, то, пожалуйста, вот вам даты, они еще не забыты: 6 июля восемнадцатого года и 25 сентября девятнадцатого.

И если шестого июля они успели, захватив телеграф, отдать только несколько распоряжений, то после двадцать пятого сентября они достаточно ясно изложили свою непримиримость. В расклеенном по Москве «Извещении» говорилось: «Вечером 25 сентября на собрании большевиков в Московском комитете обсуждался вопрос о мерах борьбы с бунтующим народом. Властители большевиков все в один голос высказались па заседании о принятии самых крайних мер для борьбы с восстающими рабочими, крестьянами, красноармейцами, анархистами и левыми эсерами вплоть до введения в Москве чрезвычайного положения с массовыми расстрелами…

Наша задача — стереть с лица земли строп комиссародержавия и чрезвычайной охраны н установить Всероссийскую вольную федерацию союзов трудящихся и угнетенных масс. Смерть за смерть! Первый акт совершен, за ним последуют сотни других актов».

Типография на даче в Красково стучала по бумаге днем и ночью. Кроме «Извещения» выпустили листки «Правда о махновщине», «Где выход?», «Медлить нельзя», и издали «Декларацию» и несколько номеров газеты «Анархия». Тема одна: долой! «Для экономии революционной энергии с комиссарами-генералами отныне начнем разговаривать на языке динамита».

Не скупились на обещания: «За актом на Леонтьевском переулке последуют другие акты, они неизбежны. Политическая, коммунистическая саранча разлетится от взрывов».

«В России на развалинах белогвардейской и красногвардейской принудительных армий образуются вольные анархистские партизанские отряды. На севере, на юго-востоке они образовались, и всюду веет идея безвластного общества».

Все эти посулы появились не сразу, и потому чекисты в первые дни пошли по ложному следу, полагая, что взрыв — дело рук белогвардейцев, их месть за «Национальный центр». Догадка лежала на поверхности — во вторник был опубликован список расстрелянных белых, a в четверг за них отомстили трупами красных. Но уже через неделю чекисты вышли на верный след. В куне поезда из Москвы в Брянск зашел разговор о недавнем взрыве — тот погиб, и другой погиб, да столько раненых и когда это кончится. «Темнота», — подумала одна из пассажирок и решила просветить попутчиков, сказав, что бомбу бросили народные заступники. Однако темноту не развеяла, чернь так и осталась чернью, в Брянске просветительницу отвели к коменданту, а там дорожная ЧК: кто такая? Оказалось, Софья Каплун, легальная анархистка. При ней нашли письмо Арона Факторовича, по кличке Барон, главаря конфедерации украинских анархистов (того самого, который летом девятнадцатого после разрыва Махно с большевиками писал в одесском «Набате»: «Товарищ Махно ушел. Большевики торжествуют. Революция умирает». Одесса-мама уже тогда вскармливала свой стиль. А большевикам было не до торжества — открыв фронт, Махно пропустил кавалерию Шкуро в тыл красных).

В письме, которое нашли у Каплун, Барон сообщал сподвижникам о взрыве: «Погибло больше десятка, дело, кажется, подпольных анархистов. У них миллионные суммы, и правит всем человек, возомнивший себя новый Наполеоном».

Барона арестовали и, хотя он к бомбе отношения не имел, раскрутка началась. За квартирой на Арбате установили слежку. Один из чекистов, рискуя жизнью, сутки просидел за вешалкой в прихожей и установил, что именно здесь, на Арбате, в доме 30, в квартире Восходом, собирается штаб анархистов подполья. Устроили возле дома засаду. Под утро появился мужчина средних лег, с висячими гуцульскими усами, с бородкой. «Руки вверх!» Он начал отстреливаться, ранил комиссара Московской ЧК, в перестрелке был убит — Казимир Ковалевич. Фигура известная, но лучше живой осел, чем дохлый лез. Ниточка оборвалась, и не сразу установили, что штаб перебрался в Глинищевский переулок, в самый центр, на квартиру Маруси Никифоровой, анархистки, арестованной в прошлом году по делу ограбления Центротекстиля. В квартире никто не жил, дверь была заперта. Установили слежку из окон дома напротив, условились о сигналах, следили днем и ночью, дождались: высокий мужчина в бекеше зашел в квартиру, побыл там недолго, вышел и направился в сторону Большой Дмитровки. Взяли его осмотрительно, за углом и тихо. При нем два револьвера, две гранаты, четыре обоймы, а главное — ключ от квартиры в Глинищевском. Теперь уже засада в самой квартире. Стемнело. Ждут. Снаружи кто-то вставляет ключ, щелкает замок. Пришельца берут на пороге, кто такой? — Цинцинер, старый знакомый. Опять револьверы, гранаты, обоймы, стандартный фарш. За ним пожаловал Гречанинов, тоже небезызвестный, а потом повалили по двое, по трое и набралось к полуночи тринадцать гавриков, чертова дюжина. Ждать, не ждать? Решили подождать, авось к утру четырнадцатый подойдет для ровного счета.

Соболев пришел последним, но в квартиру сразу не полез. Глянул на окно и не увидел условного знака — тарелки с хлебом. Отдайте должное битым и загнанным — не горшок с геранью и не занавеска, не форточка, а именно тарелка с хлебом, а за ней тонкий расчет: в засаде не кормят. Посидят-посидят чекисты, заурчит у них в животе и потянутся они к этой тарелке. Так и сослужит хлеб наш насущный двойную службу: одних от голода спасет, других от смерти.

Расчет оправдался, хотя хлеб ушел не в то брюхо, но это уже детали. Арестованный Цинципер прикинулся сиротой казанской: с утра голодный, во рту крошки не было, позвольте, граждане чекисты, пожевать кусочек. За ним заканючили другие о гуманизме большевиков и о правах политзаключенных. Чекисты роздали хлеб с тарелки, и подоконник оказался пуст.

Если бы Соболев, увидев, что знака нет, не спеша прошел мимо, пожалуй, особых подозрений и не возникло. Но он не прошел мимо, он тут же повернул обратно и бросился бежать. Трое чекистов выскочили следом.

Соболев бежал в сторону Тверской и отстреливался с обеих рук. Убил одного чекиста, убил второго. Перебегая Тверскую, ранил третьего и нырнул в Гнездниковский переулок. Он уложил своих преследователей и уже был вне опасности, но тут из переулка выбежал на выстрелы милиционер. Впопыхах Соболев забыл, что в Гнездниковском — уголовный розыск, бежал бы уж лучше дальше, в Леонтьевский. Милиционер схватил Соболева в охапку, но тот вырвался и в упор пристрелил милиционера. Наконец подоспел на самокате сам начальник уголовного розыска Трепалов. Соболев бросил бомбу — не взорвалась (эх, Вася Азов!), и тогда Трепалов разрядил в Соболева обойму. При труне нашли три револьвера, обоймы, гранаты и записную книжку с адресами, маршрутами, телефонами, с записями, кому сколько выдано денег (среди записей была и такая: «Дану 10 тыс. 25 сент.»).

Обыскали квартиру в Глинищевском, нашли бомбы, револьверы, инструмент для взлома сейфов, фальшивые бланки, паспорта и печати, приходно-расходные книги (анархия — мать порядка).

Пошли по адресам, на конспиративной квартире по Рязанскому шоссе взяли еще семерых. В ночь на 5 ноября, перед праздником, добрались до дачи в Красково. В сумерках тридцать чекистов подъехали на санитарной машине п скрылись в лесу, который подступал к самой даче. Ждали до четырех утра, потом бесшумно двинулись к дому, окружая его, намереваясь застать врасплох. Но едва приблизились, как анархисты открыли пальбу. Завязалась перестрелка. На предложение сдаться отвечали гранатами. Кольцо чекистов сжималось, и тогда, уже на рассвете раздался мощный взрыв, дача взлетела, как игрушка, не осталось и щепки целой. Грохали взрыв за взрывом, динамит и пироксилин, бомбы, адские машинки. Обгорелые трупы, голая рама типографского станка, покореженные жестянки от бидонов с пироксилином — вот и все, что осталось от боевой базы. Приготовленное для Кремля сработало на два дня раньше и совсем по другой цели.

Еще один склад динамита нашли в лесу возле станции Одинцово. Московские чекисты выезжали в Подольск, в Брянск, в Тулу и везде — оружие, гранаты, бомбы.

В одной только Самаре изъяли четыре пулемета, восемнадцать лепт к нему и десять ящиков гранат.

А Дан исчез, его не могли найти ни свои ни чужие. В день, когда хоронили Загорского, он похоронил Берту. Придя домой после взрыва, он увидел ее мертвой. Играя браунингом, она как будто примеривалась, в какое место в конце концов выстрелить, пока не нашла точку под левой грудью.

Сидел над ней и говорил вслух, спрашивая ее: за что погибла? И отвечал сам: за свободу. Свободу пола, свободу тела, свободу чувств. Пала от скверны. Оскверненная свободой. Красногубый гимназист, похотливый козел, цитировал тогда правду: отсутствие стыда ведет к гибели.

Не выдержала разлада между мечтой и фактом, захлебнулась реальностью. «Эротическое отношение к действительности само по себе изменяет бытие». И еще как изменяет — жизнь на смерть.

А если бы выдержала, не захлебнулась?

Тогда бы он сам ее пристрелил, теперь уже ясно, прогнать ее от себя не смог бы, она бы его мучила.

Он просидел над Бертой всю ночь, утром зашел к хозяйке. «Она умерла», — и зарыдал. Давно не плакал, лет тридцать из прожитых сорока. Наплевать ему было на слова хозяйки: сам убил, довел, не уберег — виниться ему не перед кем. Соседи помогли найти гроб, прошел еще день, как сон в яви, Берту омыли, уложили, оплакали коротко и даже попа нашли. Дан сидел сонно и только совал хозяйке деньги из пачки Соболева. В воскресенье отвез гроб на извозчике на Ваганьковское кладбище, где когда-то отстреливался от семеновцев. Вместе с товарищам Денисом…

В Дегтярный он уже не вернулся. Лениво думал, пора бы уже и самому пулю в лоб, но день отодвигался, Дан набирался сил.

Облетела листва, прошла дожди, лег на Москву снег. Переловили, перестреляли его сообщников, не стали они хором его трагедии, Дан один, свет погас, и пора уходить со сцепы.

Была у него идея, и он ею гордился. Не было в ней долгих слов, один боевой призыв — долой! Уничтожить, разрушить, не покориться. Пусть они налаживают, пусть они себе строят, наводят порядок, пусть они, наконец, ловят нас, изобличают, карают; паше дело: уничтожить, разрушить, не покориться. А они, строители, вседержители, пусть несут ответственность перед историей.

Кто это такие — они? Власть. Государство. Все, кто причастен к насилию. Начиная от родителей в семье и начальства в гимназии. И дальше, выше — царь со присными, департаменты, большевики, Ленин и сам господь бог иже с ними, как всякое сдерживающее начало. Все они мешали нашей свободе, все они создавали и крепили свои социальные институты для того только, чтобы держать в узде, не давать развиться человеку дальше, в сверхсущество.

«Я не страшусь вас и я протестую — глаголом, пулей, бомбой, для этого я рожден. Так же, как и вы рождены укрощать, смирять, «держать и не пущать».

Что нас распылило-рассеяло, обратило в прах? Необходимость созидать самим.

Но может ли созидать рожденный для разрушения?

Борясь за крестьянскую долю, мы переняли мужицкую психологию. А она у него в двух ипостасях: бунтовать или холопствовать. Никогда русский мужик не надеялся, не рассчитывал управлять государством, подменить собой» упаси бог, власть царя, ему такое и в башку не приходило, а вот вздернуть боярина на суку, пустить красного петуха в поместье он всегда готов, это ему любо-дорого. Либо бунтовать, резать, вешать, не видя света впереди, не думая о новом дне, либо холопствовать, холуйствовать без оглядки на честь и совесть (точно подмечено: не было у нас рыцарского начала).

Двадцать лет борьбы за народ, что в итоге? Что останется после нас, какую вековечную мечту мы, социалисты-революционеры, хотели провести в жизнь?

Мечту о свободе, разумеется, о земле и о воле. О свободе разгула, о земле для братских могил, о воле разрушать дальше.

А для большевиков главное в революции — власть.

Для нас — долой, как было, так и осталось до конца дней долой, а у них — даешь и да здравствует.

Безумству храбрых мы спели песню.

Партия эсеров появилась раньше беков и меков. Ее не раздирали противоречия, потому что программа ее достаточно обширна, чтобы вобрать всякое мнение и всяких людей, гимназиста и профессора, мужика и рабочего. Мятежный жар собрал под наши знамена отважных по всей России. Ко времени революции нас было четыреста тысяч, больше, чем в партии большевиков.

Мы штурмовали небо, жаждали истратить на мятежи свою повстанческую энергию, забывая о всяких там объективных целях и смыслах, о законах истории, безрассудно вырывались за ее пределы.

Возвели отрицание в абсолют.

И получилось, что и царизм, и большевизм одинаково стали горнилом нашей отваги. Ибо только власть — всякая-разная, самодержавная, белая, красная — позволяла нам реализовать себя, проявить нашу смелость и беззаветность.

Ряды большевиков росли, а наши ряды крошились на правых и левых, на максималистов, на анархистов. Нам нечего было развивать, кроме революционной стихии в себе, а марксизм как раз тем и силен, что побуждает думать, и тем побеждает, всякую бездумную революционность. И чем крепче становилась власть, тем ярче вспы-хивали мы в пароксизме отчаяния. «Мы взрываем, идем на гибель, а они! Пусть ответят перед народом».

…На другой день после взрыва Дана грызла досада — там не было Ленина. Одиннадцать убито и пятьдесят ранено. Так уже бывало в прошлом. Террор целится, но чаще промахивается. Перебьют окружение, а цель остается недостигнутой. История повторяется именно в жалких своих проявлениях, всякий раз подчеркивая тщету одиночных усилий.

Он пойдет к стенке под знаком последнего террориста. Торопись. Он сам но ожидал, что бомба в Леонтьевском всколыхнет такую волну по Москве и в России. А посему спеши подтвердить свою жизнь, пока не забыта их смерть.

Сотни забыты, отошли от дел, тысяча. Тот же Ян Махайский гремел когда-то послышнее многих, знали его и бузили под его флагом от Иркутска и до Одессы, от Варшавы и до Женевы. Теперь он тихо служит техредом в журнале «Народное хозяйство». Утром на службу — гранки, макет, шрифты, там петит, здесь корпус, вечором домой — в шашки-пешки с соседом. Как будто и не было в его жизни никаких борений.

Декабристы, петрашевцы, нигилисты, чернышевцы, анархисты, народники, социалисты всех мастей — хватит, граждане, господа, товарищи! Хватит мутить души, дурить головы себе и другим. Отныне и на веки диктатура пролетариата. Смирить безумцев и обезволить, заткнуть все тяги для входа и выхода дурной силы. Не хочешь мириться — бойся башкой о стену. Или иди служить к ним под неусыпный контроль и надзор. Склони буйну голову перед глаголами «строить» и «жить».

Дан всегда делал то, что хотел делать. И остался том, кем хотел быть. Он преодолел судьбу и презирает смерть, что оставляет его свободным. «Вся свобода будет тогда, когда будет все равно, жить или умереть», — чушь, господин Достоевский, гора родила мышь. Не может быть свободы жить, свобода — только умереть. А жить — это необходимость.

В комендатуре ВЧК он сказал:

— Лично к Дзержинскому. По делу двадцать пятого сентября. — И, видя, что молодой чекист напряг лоб, смотрит пытливо, что за дело, веско напомнил: — Взрыв в Леонтьевском переулке.

Тот моментально подтянулся, дошло, и Дан, упреждая вопрос, есть ли оружие, сказал холодно-торжественно:

— Примите оружие. — И не спеша, ритуально выложил на тумбочку браунинг, патроны, гранату.

Дзержинский узнал его. Из-за стола не встал. Ледяным взглядом следил, как Дан снимает шапку, протирает пенсне, садится.

Дан понял по его глазам — знает все — и решил отбросить преамбулу.

— Каяться не собираюсь. Пришел выслушать приговор, — сказал Дан приподнято, чувствуя себя сильным и достойным внимания. Перед ним враг, лютый, неколебимый, но и — личность, незаурядность. Враг, которому известно, что Дан в своем деле, в своем противоделе, тоже значит немало сам по себе.

— Каяться поздно, — пресно сказал Дзержинский. — А приговор вынесет трибунал.

И весь разговор. Дзержинский сидел неподвижно, локти на столе, и смотрел на Дана как на некую помеху его текущим делам, не больше.

Помолчав, Дан спросил с вызовом:

— У вас нет вопросов ко мне?

— Вопросы вам задаст следователь.

— Даже расстрелять не можете без бюрократической волынки! — выговорил Дан с презрением.

Дзержинский не отозвался.

— Вам известно, что именно меня привело сюда?

— Догадаться не трудно.

Пауза затянулась. Дан знал о слабости Железного Феликса: самую махровую контру он всегда пытается наставить на путь истинный. Так в чем же дело? Боится скрестить шпаги?

— Вы не знали погибших? Они вам не дороги? — повысил голос Дан. — Вы не знали Загорского?

Дзержинский не ответил. Только едва слышго вздохнул, привычно сдерживаясь.

— Я пришел, чтобы доказать свое презрение к расстрелу, вашему главному оружию в борьбе идей. Я пришел, чтобы своей гибелью еще раз подчеркнуть ваш произвол. Вы лишили себя трезвой критики со стороны других революционных партий. Мы не биты вами в свободной дискуссии, мы вами просто уничтожены, перебиты и перестреляны.

— Что ж, вы, должно быть, правы. По-своему. — «По-своему» Дзержинский произнес с нажимом. — Была и ваша критика, была и свободная дискуссия, а кровь между тем лилась, и пришло время поставить вопрос прямо. Что лучше? Посадить в тюрьму сотни изменников, кадетов, меньшевиков, эсеров, выступающих с оружием, заговором, агитацией против Советской власти, то есть за Деникина? Или довести дело до того, чтобы позволить Колчаку и Деникину перебить, перестрелять, перепороть до смерти десятки тысяч рабочих и крестьян? Выбор не труден. Вопрос стоит так, и только так. Это слова Ленина. И парод их понял и принял.

— Народ слеп, труслив, податлив как воск. Силой оружия, жестоких расправ его можно удерживать в повиновении сколько угодно!

— Вон как эсеры заговорили, — усмехнулся Дзержинский. — Почему его не удержала в повиновении царская Россия? Мало было расправ, расстрелов, виселиц? Почему его не удержали военно-полевые суды, карательные отряды, расстрелы на месте у Колчака и Деникина? Народ изнемогал, обливаясь кровью, и продолжал свой выбор. А услуги ему предлагали все и с пушкой, и с пряником, и с запада, и с востока. Но он выбрал Советскую власть в партию большевиков. Без народа никакие чрезвычайные меры, никакие ЧК не смогли бы спасти революцию, в этом уж поверьте мне!

— Чем же вы взяли тогда, какими такими благами, какими свободами? Слова? Печати? Собраний? — Дан давился ехидством.

— Об этом надо спросить каждого, кто воевал за Советскую власть. Всё знают только все. Спросите солдата, рабочего, крестьянина, спросите интеллигенцию — чем взяли? Почему, за что они шли в бой с нами? Годы кровопролития позволили каждому увидеть истину. А от себя лично могу добавить, что взяли мы также и тем, что имели перед собой врага не только на фронте, но и в тылу, врага откровенного, убедительного, вроде вас. Вы помогали нам раскрывать народу глаза своими попытками возврата всех старых мерзостей, с помощью своих мятежей, кровавой расправы с рабочими. Вспомните баржи трупов на Волге в дни вашего путча в Ярославле. Колчак и Деникин на фронте, меньшевики, эсеры, анархисты в тылу, — вот кто негативно помогал объединению наших сил, а значит, и нашей победе.

— Не выдавайте следствие за причину. Вы просто-напросто использовали национальный характер русских в своих честолюбивых целях. Вы видели, что Россия по-своему, слишком серьезно воспринимает Европу. Для немца революционные идеи всего лишь игра ума. Поиграли в Гегеля, Фихте, Канта, играют дальше, то в Маркса, то в Анти-Маркса, то в Дюринга, то в Анти-Дюринга. А для России идея не игра ума, а призыв к действию. Идея сразу превратилась в монстра, как только стала достоянием толпы. «Куды? — Туды!» И пошла-поехала крушить, жечь, резать. Европа разрушала свои идеи столь же решительно, как и создавала их, предпочитая спокойную жизнь на грешной земле всем царствам небесным. Вы вселили бесов в душу России, вы втянули ее со своей теорией в кровавую драму, которой конца не будет.

— В революции действительно проявился могучий характер России. Что же касается драмы… Если бы вы не жили кустарщиной, домодельщиной, а знакомились бы с наследием мысли, то давно бы усвоили, что драматизм есть постоянный и неустранимый элемент исторического подвижничества. Драматическое восприятие истории — норма, к вашему сведению, норма, ограждающая от прекраснодушия, с одной стороны, и от пессимизма — с другой. — Дзержинский разохотился говорить, спросил без паузы: — В каких грехах вы еще нас можете упрекнуть?

Дан устал, хватит, доводы врага долбят и не бодрят, С усилием выпрямился:

— Истина должна быть пережита, а не преподана. А посему велите без лишних слов — к стенке.

Вместе гремели кандалами в Бутырках, народ освободил обоих, а потом они стали примеривать кандалы друг на друга и поспешать, кто быстрее. И всегда один оказывается более расторопным. И все-таки Дан не рохля, шестого июля он был с теми, кто обезоружил Дзержинского. «У вас был октябрь, а у нас июль…»

— За убийство Владимира Загорского, — глуховато заговорил Дзержинский, — человека редкого благородства, кристальной честности, одного из лучших большевиков, я бы расстрелял вас собственноручно.

— Сделайте такую милость, — вставил Дан тотчас. Кому-то стало бы жутко от такого признания, волосы бы поднялись дыбом, но Дан лишь усмехнулся: — Кто не умеет умирать, тот недостоин быть свободным.

— Но закон и дисциплина для чекиста — превыше всего. — Дзержинский рывком взял со стола газету, протянул Дану: — Читайте.

— Кошка играет с мышкой, прежде чем перегрызть ей горло, — сказал Дан и брезгливо отвернулся.

— Читайте, — с напором повторил Дзержинский. — Это прежде всего вас касается.

Дан взял газету. «22 января 1920 года».

— «Цена номера в Москве пятьдесят коп. На станциях жэдэ и в провинции шестьдесят коп.», — гаерски процитировал Дан. — Хоть на гривенник, да нагреть мужика в провинции.

Впрочем, доставка чего-то стоит, дураку ясно. Но почему именно здесь нисходит на дурака просветление, когда его рылом в стенку? Смял гримасу, кашлянул, стал читать.

«Постановление Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета и Совета Народных Комиссаров.

Разгром Юденича, Колчака и Деникина, занятие Ростова, Новочеркасска и Красноярска, взятие в плен «верховного правителя» создают новые условия борьбы с контрреволюцией».

Дан нетерпеливо перескочил на строчки вниз, ища главное, но набор был одинаковым, только выделялись подписи: Ленин, Дзержинский, Енукидзе.

— Читайте, читайте, — подтолкнул Дзержинский, следя за ним из-под полуопущенных век.

«Разгром контрреволюции вовне и внутри, уничтожение крупнейших тайных организаций контрреволюционеров и бандитов и достигнутое этим укрепление Советской власти дает ныне возможность Рабоче-Крестьянскому правительству отказаться от применения высшей меры наказания по отношению к врагам Советской власти.

Революционный пролетариат и революционное правительство Советской России с удовлетворением констатируют, что разгром вооруженных сил контрреволюции дает им возможность отложить в сторону оружие террора».

Злость, ярость, бессилье сбили дыхание Дала, буквы слились — они «с удовлетворением констатируют!» — глава перескочили абзац, впились в главное: «ВЦИК и СИ К постановляет:

Отменить применение высшей меры наказания (расстрела)… Москва, Кремль, 17 января 1920 г.».

Дан почувствовал озноб, его лихорадило. Годы заточения? Не-ет уж. Оп еле-еле поднял руку, положить газету на стол.

Вроде бы даровали жизнь, а он сник.

Не милосердие его сломило, нет, — они мнят себя всамделишным гуманным правительством! Они заставляют его жить, видеть, слышать, как они будут править, действовать, работать дальше, справедливые, великодушные!..

Оставляют жить, чтобы видеть и не увидеть, слышать и не услыхать. Не радуясь новому, терпя и страдая по-старому. Дан-Кихот.

— Мне надо подумать, — сказал Дан. — Поместите меня в одиночную камеру.

Просьбу его выполнили.

Войдя в камеру, он первым делом примерился к решетке на окне в нише, прикинул расстояние сверху вниз. Одно и последнее условие — чтобы ноги не касались пола.

Разделся донага, сел на койку, ощущая голыми ягодицами колючее сукно одеяла. Неторопливо, словно готовился закурить после долгого перерыва, стал разрывать белье на длинные полосы. Когда, где все это уже было? Он силился вспомнить — белые длинные полосы мягко скользят в пальцах, он перебирает ленты медленно, плавающим движением и видит вместо узлов на конце — цветы…

Лучшее время его жизни — когда он болел, а Берта его спасала, согревала телом, кормила из ложечки, как младенца, обещала, сулила жизнь.

Щелкнув, покатилась по полу костяная пуговица от кальсон. Он нагнулся, нашарил пуговицу, зажал ее в пальцах и с жестким сухим шорохом стал царапать по штукатурке старательно и поглубже: нет у меня родины, ибо некому меня вспомнить.