АВГУСТ 1826 — ОКТЯБРЬ 1827
АВГУСТ 1826 — ОКТЯБРЬ 1827
Когти у них такие крепкие, длинные и острые, что никто, будучи схвачен ими, уже не вырвется.
Рабле.
Ночь была черна как сажа. Пахло гарью — вокруг Петербурга горели леса. До Парголова тащились около трех часов. Станционный дом сверкал огнями. Повозки стали, и с крыльца сбежали нарядные дамы с радостными восклицаниями. Матвей Иванович Муравьев-Апостол переходил из объятий сестры Е. И. Бибиковой на грудь тетки Е. Ф. Муравьевой. Якушкин целовал жену, молодую и красивую женщину, ласкал детей, почтительно благодарил за любовь и внимание тещу. Бестужев стоял в стороне с протоиереем Казанского собора Мысловским, приехавшим проводить своего старинного антагониста, афея Якушкина. О Мысловском Елена Александровна еще в крепости на свиданиях рассказывала необыкновенную вещь. 15 июля, когда по Сенатской площади после торжественного очистительного молебствия проходили перед императором стройные шеренги гвардейских полков, протоиерей Мысловский, надев черные ризы, служил в Казанском соборе панихиду по усопшим Павле, Кондратии, Сергее, Михаиле и Петре. Якушкин не сомневался, что этот священник, подосланный правительством к узникам Петропавловской крепости, постепенно сделался их единомышленником и искренним другом.
Бестужев любовался «счастьем» своих спутников. В разговорах о будущем, в горячке предположений и планов о совместной жизни на каторге прошла ночь. Под утро фельдъегерь Воробьев решил отправляться.
Снова поцелуи, объятия, слезы и восклицания; глухо и тяжко падали в холодный рассвет последние советы и просьбы. Солнце поднялось и повисло в дыме далеких лесных пожаров. Только на следующий день вдохнул Бестужев прозрачный воздух Суоми [57] и понял, что путешествие в Роченсальм не хуже приятнейшей из прогулок. Было приятно говорить, просто говорить. Возможность вслух обмениваться мыслями после восьмимесячного затворничества в каземате казалась блаженством. Когда путешественники начинали горячо беседовать по-русски, фельдъегерь Воробьев предупредительно замечал:
— Парле франсе, мусье [58], — что выходило у него необыкновенно торжественно.
На какой-то станции за обедом Бестужев начал доказывать Якушкину, что при всей неподготовленности предприятия 14 декабря оно было на шаг от успеха, и приводил в подтверждение этой мысли множество соображений. У Якушкина на все была своя собственная точка зрения. Он спорил и говорил, что неудача была неизбежна как следствие проявленного членами общества нетерпения.
— Истинное назначение общества, — громко ораторствовал Якушкин, — состояло в том, чтобы быть основанием великого здания, основанием подземным, никем не замечаемым. Но мы слишком рано захотели быть на виду, превратив себя из фундамента в карниз.
— И потому упали вниз! — раздался неожиданный голос.
Тут только спорщики заметили кругленькую фигурку фельдъегеря Воробьева, внимательно слушавшего их разговор. Фельдъегерская сентенция отозвалась тотчас общим веселым смехом.
17 августа путешественники прибыли в Роченсальм, где были встречены с какой-то робкой осторожностью местным комендантом полковником Кульманом. Через полчаса комендант отправил их к берегу под конвоем, которым начальствовал бравый поручик гарнизонной артиллерии Хоруженко, обрядившийся зачем-то в полную форму. Впрочем, и сам комендант сопровождал арестантов до берега, где ждал их шестивесельный катер. Серое море катило волну за волной и несло неумолчный рокот прибоя. Наконец замаячила впереди огромная круглая башня. Казалось, что она поднялась прямо из воды — мрачное сооружение гигантских рук, окруженное седыми бурунами вечно возмущенного здесь моря.
Форт «Слава» был построен еще Суворовым. Его крепостные сооружения были запущены и пропитаны разъедающей сыростью. Поручик Хоруженко немедленно разместил своих подопечных по одиночным казематам. Замок щелкнул за Бестужевым; он огляделся. Русская печь, два окошка с тесовыми щитами перед каждым, кровать с ворохом соломы вместо тюфяка, стол, несколько стульев — все. Темница была угрюма, как склеп.
Хоруженко остался в форте начальствовать над узниками. Он установил для них суровый режим. Из каземата выводили только на прогулку и только по-, одиночке. Сам поручи к заходил к заключенным с таким торжественным видом и так начальнически разговаривал, что поддерживать с ним беседу не было охоты ни у кого. Все это, однако, очень быстро надоело самому Хоруженко. Через несколько дней он сбросил с себя артиллерийский мундир с черным бархатным воротником, надел широкий засаленный халат с оборванными кистями и начал целые дни проводить в казематах с заключенными. Наконец и казематы ему надоели. Тогда он стал собирать узников у себя за чайным столом. Разговоры получили характер простой непосредственности и сделались занимательными. Хоруженко много рассказывал о себе, философствуя. Его отец был казак, сосланный по делу о восстании Пугачева в Архангельск. Обучался Василий Герасимович в кантонистском отделении и вышел оттуда солдатом в артиллерию. Смышленость и пригожий вид помогли ему получить фейерверкерские нашивки, а потом сам граф Аракчеев заметил его и произвел в офицеры.
— Вам, господа, — говорил он, покуривая трубку, — дворянство досталось даром, а потому и нипочем для вас. А я ценю его очень, потому что добыл спиной, на которой поломано немало палок.
Частые переходы от душевности и простоты к порывам начальнического восторга, столь свойственные поручику, утомляли и раздражали. Но гораздо хуже была другая особенность в характере Хоруженко: он был завзятый приобретатель, и естественным источником приумножения средств для него являлась служба. На несчастье заключенных, зять поручика, какой-то шкипер, подарил ему запас испорченной солонины, выброшенной с корабля. Эту солонину Хоруженко сейчас же обратил на продовольствие арестантов, пряча в карман пятьдесят копеек ассигнациями, отпускавшиеся на их суточное содержание. Все это он проделывал совершенно открыто, с фанатическим убеждением в правильности своих поступков, так как не представлял себе, чтобы какая-нибудь, даже самая мелкая, возможность обогащения оставалась неиспользованной. Когда ему говорили, что солонина — гниль и есть ее нельзя, он не спорил. Но на следующий день по казематам разносили ту же самую солонину в отвратительных щах с белой пеной и пузырями. Хлеб, доставлявшийся из Роченсальма, бывал всегда недопечен. Вода из крепостного колодца — солона до того, что пить ее можно было только со слезами на глазах. Все это привело к тому, что зимой у Бестужева обнаружился солитер. То же самое случилось и с Муравьевым-Апостолом, а Якушкина замучила гастрическая лихорадка.
Наступили холода. В казематах задымили печи. Бестужев проснулся ночью от странного ощущения смертельной физической тоски. У него ничто не болело, но ощущение смерти было так остро, что его охватил ужас. Он вскочил с койки. Пол каземата стремительно опускался вниз. Сверху с грохотом падали доски, валились кирпичи, рушился форт, мир превращался в огромные жернова, повороты которых грозили через мгновение уничтожить все. Бестужев закричал и прыгнул вперед. Ударился о дверь, огненные искры посыпались из глаз, кончилась жизнь.
Часовой, стоявший у бестужевского каземата, услышал за дверью звуки борьбы и глухие крики. С кем мог, бороться заключенный? С дьяволом. Солдат подхватил полы шинели и кинулся к унтер-офицеру. Этот закрутил ус и, промолвив:
— То ли еще бывает, черт-то на людей падок, — побежал будить поручика.
Хоруженко наспех собрал команду, надел мундир и в параде явился к странному каземату. Не сразу решились открыть дверь, но все-таки решились. Бестужев лежал на полу без чувств. По каземату душными волнами ходила угарная вонь.
После этого случая Хоруженко позволил держать казематы открытыми в течение целого дня и запирать только на ночь, когда угар окончательно выветрится.
Несмотря на это приятное послабление, форт «Слава» оставался скучнейшей крепостью в мире. Бестужев томился отсутствием книг. У Матвея Муравьева была французская библия, у Якушкина — бездна философских красот Монтеня, да сам Александр Александрович вывез с собой из Петербурга несколько старых английских журналов. У коменданта форта не было ни одной печатной страницы, кроме четьи минеи. Поэтому подлинным счастьем показалась французская рукопись последней части байроновского «Чайльд Гарольда», с которой Хоруженко вернулся однажды из Роченсальма, сообщив, что тамошние дамы просили его передать эту рукопись заключенным.
Бестужев убивал время, давая уроки английского языка Якушкину и Муравьеву-Апостолу. Тютчев начинал грустить. Занимать тоскующего товарища было полезнейшим развлечением для Бестужева. Мертвая скука оборвалась в декабре, когда Хоруженко начал ежедневно выводить на крепостной плац свою команду и учить ее стойке и ружейным приемам. Он сообщил по секрету, что ожидает приезда в форт высокого начальства — финляндского генерал-губернатора А. А. Закревского. 15 декабря Закревский действительно приехал в форт, осмотрел полуразрушенные укрепления, поздоровался с командой, похлопал по плечу поручика, волчком прошелся по казематам и затем приказал собрать к нему заключенных. Хоруженко был потрясен, когда толстый и рыжий генерал-губернатор вместо того, чтобы пушить арестантов за измену царю, передал Муравьеву-Апостолу объемистый сверток, приговаривая:
— Сестрица ваша Екатерина Ивановна сделала мне честь своим поручением.
Генерал-губернатор привез также Якушкину от тещи его Н. Н. Шереметьевой сапоги на медвежьем меху, а Бестужеву вручил целый ящик с чаем, сахаром и табаком.
— Сие от меня в благодарность издателю «Полярной звезды».
Тут только Бестужев вспомнил, что, рассылая в свое время бесплатные экземпляры «Звезды», он с Рылеевым аккуратно каждый год отправлял их в Финляндию солдафону Закревскому, состоявшему почему-то в дружеских отношениях с Ермоловым.
Непостижимая любезность генерал-губернатора к арестантам произвела оглушительное действие на роченсальмского коменданта Кульмана и Хоруженко, не подозревавших до того времени существования неуловимых связей, соединявших каторжников с недоступным для бедных гарнизонных служак миром. Хоруженко решительно отказался от начальнических настроений, и солонина исчезла из арестантского меню, перебравшись в артельный котел команды.
Однако заключенным категорически запрещалось писать. Это было громадным лишением для Бестужева. В голове его давно уже бродил план целой поэмы на «высокую историческую» тему из эпохи удельных княжеств на Руси. Бестужев редко писал стихи, но балладный характер жизни в форте «Слава» рождал строфу за строфой. Александр Александрович расщепил зубами какой-то жестяной обломок, смешал с водой искрошенные в пыль угольки и на табачных обертках принялся по ночам записывать свою поэму. Это было странное произведение: люди сложны не по веку, речи пышны не по людям и главный герой — князь Андрей Переяславский — гуманист и либерал, удивительно похожий на автора.
Я не умру в бездонной мгле,
Но сединой веков юнея,
Раскинусь благом по земле,
Воспламеняя и светлея!
И, прокатясь ключом с горы
Под сенью славы безымянной,
Столь отдаленной и желанной,
Достигну радостной поры,
Когда, познав закон природы,
Заветный плод во мгле времян
Людьми посеянных семян
Пожнут счастливые народы…
Якушкин находил, что слог поэмы вял, характеры действующих лиц не выдержаны и черты исторической обстановки бедны. Бестужев нисколько не сердился на критика, но защищался с отчаянным упорством. Еще был один предмет частых споров его с Якушкиным. На Бестужева стали слетать минуты глубокого уныния. Иногда ему казалось, что форт «Слава» будет его прижизненной могилой, и тогда он хватался за голову в приступах мучительной тоски. Иногда он начинал бояться, что, даже отбыв срок наказания и вернувшись к общению с людьми, он навсегда останется для них отверженным преступником, ибо где люди, которые понимают, что для блага родины нет преступлений?
Летом 1827 года генерал-губернатор Закревский прислал в форт «Слава» своего офицера с поручением опросить заключенных и выяснить, не желают ли они отбыть в крепости весь срок своего наказания. Предложение это встретило единодушный отпор. Бестужев горячо доказывал, что неизвестность, ожидающая в Сибири, лучше того, что есть, хотя бы потому, что это — неизвестность, и все были с ним согласны. В конце сентября за Бестужевым приехал катер. Его перевезли в Роченсальм, а оттуда доставили на лошадях в Шлиссельбург, поместив на гауптвахте. Через несколько дней туда же прибыл и Матвей Муравьев-Апостол. Тишина грозной тюрьмы давила и убивала надежды. Солдаты возились с кандалами; звон цепей напоминал страшные дни.
Однако Шлиссельбург был только этапом. Перед осужденными лежал тяжелый путь в далекую Сибирь. На Тихвинской станции, в комнатах смотрителя, роскошно завтракал барин, которому служили с подобострастным усердием три лакея. Он вышел к Бестужеву и Муравьеву, как только их повозка остановилась у крыльца станционного домика, и убедительно просил откушать с ним вместе. Это был Римский-Корсаков, известный прошлой своей деятельностью масон, — мимолетный знакомый Муравьева-Апостола по дому графини Чернышовой. За завтраком Римский-Корсаков сообщил, что он именно их — Бестужева и Муравьева — поджидал на станции, что Сибирь — не шутка, поселение — не Демутов трактир, и требовал, чтобы путники приняли от него на дорожные издержки в виде ссуды шестьсот рублей. Все это говорилось с жаром такого искреннего сочувствия, что отказать— значило бы оскорбить старого масона, и шестьсот рублей перешли в пустые карманы странников.
Через Петербург Бестужев и Муравьев проскакали галопом. Впрочем, их завезли на полчаса к начальнику штаба его величества генералу барону Дибичу. Генерал, пыхтя, как самовар, вынес к ним свою неказистую фигуру и, внимательно оглядев худые лица преступников, — император любил знать новости из первых рук, — сказал, избегая произносить «вы» и «ты»:
— Милостью и великодушием непамятозлобного государя моего, освобождены от работ каторжные Александр Бестужев и Матвей Муравьев-Апостол с обращением обоих в сибирские посельцы. Сверх сего, посельцу Александру Бестужеву дозволено писать и даже печатать, что захочет из сочинений своих, с условием токмо не писать и не печатать никакого вздору. До свиданья.